Получив заграничный паспорт в качестве рабочего Химградского домостроительного комбината, я понял, что Империя действительно рухнула: если уж таким олухам начали выдавать загранпаспорта… Я-то давно уверился, что заграница выдумана в ЦК – как дьявол в партнёры к Богу, чтоб было с кем бороться, куда не пускать и на кого сваливать. В Польшу, однако, можно было везти всё, что попадалось под руку: стул вместе с повешенным на него пиджаком, стол с лампой и чернильным прибором, подоконник с цветочным горшком… Красные, потные в зимнем, мы прочёсывали магазин за магазином – грех было не грабануть таких толстосумов, которые укладывали простыни кипами, ночные рубашки – охапками, электробудильники – грудками, батарейки – пригоршнями, шариковые ручки – колчанами, блокноты – кубами. Изредка приходя в себя, моя хозяюшка поощрительно оглядывалась: «Хорошо, однако, иметь верблюда на поводке», – и вновь уносилась взглядом с безуминкой к чему пораззолоченней – поляки якобы такое любят. Я сам высмотрел жутко рококошные золотые рамки из невесомой пластмассы.
Влачились домой мы, словно пара необычайно оптимистичных рыболовов, – с двумя удочками, складными, как подзорные трубы, и целой пагодой вложенных друг в друга пластмассовых ведер. А там разверзлись её домашние закрома: шампуни, клопоморы, вешалки, мундиры, подштанники, полотенца, настольные лампы, ножницы, рубашки, шальвары, перчатки на все четыре конечности, кастрюли, запонки, ботинки, транзисторы, кирпичная кладка сигаретных блоков, ракетная батарея водок, карликовая гвардия стограммовых коньячков со скатками лесок, велосипедные камеры, консервы, ведёрко ручных часов, два новеньких паровоза «Иосиф Сталин» и севастопольские бастионы белковой икры – под стеклом совсем осетровой, с пружинистым кольцом настоящего осетра на жестяной крышке.
– Да попробуй, попробуй – больше не захочешь, – но я чувствовал себя недостойным коснуться подобных сокровищ. Только когда раскокали парочку, я осмелился выудить из осколков ложечку этого солидола, столь похожего на сливочное масло.
Укладка – это искусство: каждая единица веса и объёма должна стоить как можно больше и раздражать таможню как можно меньше. Эти требования, как и всё на свете, тоже противоречат друг другу. Мой идеал перебегает от клопомора к кастрюле, на миг оцепенев, с безуминкой во взоре кидается к кладке «Кэмела», моего одногорбого коллеги, перевешивается через спинку стула – отодвигать некогда, – оставив на обозрение немалую омегу малую вверх ногами. Кастрюлища вбивается в вертикальную сумищу, в которой запросто можно утонуть, как в бочке. Дюралевое днище должно прикрыть самое сомнительное – авось таможенник поленится туда пробиваться (правда, может и озлиться, наткнувшись на сопротивление распёртых ушей). Криминала у нас нет – но и сердцу девы нет закона.
Огромные сумищи называются почему-то «капучино».
«Капучино» в руке, «капучино» на плече, в другой руке перекладинка вертикальной двуколочки с третьим мешком… В снегу двуколочка норовит завалиться набок – от усилий удержать начинает сводить судорогой кисть. Зато в московском метро пол – лучше некуда. Если к сорока годам ты обзавёлся кое-какой респектабельностью – чем скорее ты сбросишь её с плеч, тем дешевле отделаешься: загромождающий проходы, багровый, потный, обалдевший, здесь ты будешь только самым досадным и громоздким местом собственного багажа. Интеллигентности в этом безглазом придатке никто не углядит, отпусти хоть чеховскую бородку, нацепи бериевское пенсне и изъясняйся исключительно по-гречески.
Боже, а сколько освобождённых нищих сползлось из каких-то нор в электрифицированную столичную нору, обсело болячками грановитый сталинский кафель!.. А вот он, завтрашний я – в пыльной бороде, свесивший свалявшуюся голову над свалившейся шапкой, наконец-то усмирённый, готовый по первому тычку кое-как подняться и брести до следующего закутка, унося все своё с собою – простатит, геморрой, бурсит, педикулёз, гирлянду артрозов…
Прямоезжие туннели были перекрыты Хаосом. На окольном эскалаторишке «Неохотный ряд» – «Квасно-гравдейская» в головке колонны звонко, как ахиллесово сухожилие, лопнула подпруга, и наш отрядик начал по очереди – раз, два, три – нырять носом в кучу-малу, послушно, как кегли. Мелькнул её ободряющий взглядик через ныряющее плечико, брыкнули детские подошвочки «Симод», взмахнул защитный рукавчик куртки с рукавами белки-летяги, через закипающий прибой баулов выстрелила лелеемая моей любимой полутораметровая стопка вбитых друг в друга голубых пластмассовых вёдер. Я успел шагнуть влево, мгновенно оставив безнадёжную попытку шёлохнуть каменную недвижность волнореза – квадратного абалаковского рюкзака (крепежно-мотально-долбёжный станок, вынесенный с Горьковского автомобильного завода). Перемахивая, я успел шестым чувством выловить в толще боготворимый шиворот и проволочь мой идеал до безопасной зоны. Пока она нашаривала головой выходное отверстие в своем пальтишке, я, будто на сорвавшуюся с крючка рыбу, упал животом на выключатель. Сумки и хозяева начали освобождаться друг от друга.
О, гомеопатическая доза успеха! Меж чёрных заплаканных голов, почти неотличимых друг от друга Маркса-Ленина, я суетился больше всех, помогая нашим боевым подругам (их мужчины где-то держались за трудовую честь) оттаскивать черно-полосатые тюки к вагону с брезжившей сквозь перронный полусвет надписью «Варшава». Неужто она и впрямь существует?.. Снуя с сумками и тележками, я опутывал нас защитным коконом единства. Одна тётка всю дорогу мне потом благодарно улыбалась, а я её каждый раз не узнавал. Другая девка, фыркнув, выдернула у меня перекосивший её баул «капучино», и её я уже никогда не мог забыть. Рыночницы-опростительницы с ленинской бескомпромиссностью не желали допускать в мир купли-продажи никакого пролетарского лицемерия.
У вагона непроницаемый привратник в маршальской форме, долларовая подмазка, обратившая перегруз в недогруз, на тюках среди тюков при блиндажном огоньке зажигалки разливаем из фляжек спиртягу – скудеющую кровь Химграда. Как не дербалызнуть парню-ухарю, трое девок – один я! Одна, Зина, работает на передачи сыну-герою, другая, Юля, кормит мужа-кандидата, – и все млеют от моих прибауток гармониста и похабника. Мимо – как хорошо, что во тьме, – скользят дивные имена: Дорохово, Гжатск, Вязьма…
Владельцы тайных складов водки и сигарет (бешеная рентабельность запретных плодов) с утра усиленно сеяли панику: надо всем заранее скинуться по десять баксов (моя зарплата за…), – но здесь именно бедные оказались против социализма.
Когда пограничник от паспорта прицельно вскинул глаза, всё так и оборвалось: уже знают, какой я химградский рабочий… Долго было не привыкнуть, что так сличают фото.
– А, химградская мафия, боксёры! – Когда-то какой-то легендарный химградец подрался вовсе не с этим таможенником, но закон кровной мести не знает ни личной вины, ни срока давности. Однако в партийно-красивом лице, в начальственных раскатах слышится благодушие. Все счастливы, что можно улыбаться. Я никогда не видел мундиров такой красы – аквамарин со сталью.
– Раскрыть сумки! – гремит генералиссимус, и в потолок ударяет гейзер подштанников, шампуней, мясорубок, бритвенных лезвий, ночных сорочек, клопоморов (ах, как мы с ними фраернулись – эти дикари не держат клопов!). Вот-вот сейчас из простынь просыплется град наручных часов, которыми, словно квашеную капусту укропом, мы проложили всё наше шмотьё.
В последний раз со мною так обращались, когда били морду на танцплощадке при «Культмеханобре».
– Эт-то что?! – в Зинином рюкзаке открылась кладка жёлтых верблюдов «Кэмел». – В камеру! Хранения. – В мёртвой Зининой руке декларация трепещет, будто под вентилятором. Вместе с рюкзаком Зина выставлена в коридор. Когда командующий скрывается в следующем купе, сорокалетняя мать распавшегося семейства падает на четвереньки и начинает метать нам сигаретные блоки; мы лихорадочно распихиваем их под матрацы.
– Отойти от двери! – команда гремит всё дальше и дальше, и Зина с голубыми трясущимися губами каждый раз вспрыгивает навытяжку. Вагонный гофмаршал наблюдает из проводницкого купе с брезгливой отрешённостью аристократа. Из развинченного люка над его дверью вывалилась жёлто-алая лакированная груда сигаретных кирпичей, к которым он не имеет ну ровно никакого отношения.
От всевластия мирового скотства можно спастись одним – перехватить у него инициативу: ударившему в левую щеку подставь правую, подличая, не прячься под шулерской благородной мамой. Но разве сумеет правдиво солгать плебей, который знает, что лжёт!
– Какой хороший мужик! – вскипел благодарный гомон, когда благородный мундир увёл разоблаченных контрабандистов в неведомые камеры хранения: никого не ссадил, ни бакса не взял…
Тогда считать мы стали раны: всё кругом завалено утаенными сигаретами и бутылками, всюду на радостях чокаются.
Колючая проволока, не ахти что за речка (Буг, аукаю я, но откликается только буженина), сухая трава под небогатым снежком, – и вдруг квадратная фуражка у часового, развёрнутая диагональю к фронту. Помнят псы-атаманы, помнят польские паны…
Поля, поля под тем же неброским снежком, деревья как деревья, не такие уж и черепичные крыши – лишь изредка мелькнет пика костела да чёрный латинский шрифт на указателе – для пользы, а не для понта, значит, всё же заграница.
Что-то вроде Варшавы (сердце всё же пристукнуло), но весь муравейник повторяет «Сходня, Сходня»… Ах, наверно, «Всходня» – Восточная!.. За полминуты выгрузить гору тюков, чтоб ничего не спёрли, – эта штучка посильнее задачи про волка, козу и капусту. Полутёмный туннель, жмёмся друг к другу, как во времена Жилина и Костылина: рэкет охотится за отставшими. Вспыхнул чистотой и лакированной пестротой витрин вокзал, отвеченный нашими сумчатыми стадами. Тянемся полу-площадью-полуулицей, своевольная тележка на стыках бетонных квадратов норовит сковырнуться набок, а товарищеская спайка здесь та ещё – ждать не станут. И не обольщайся, что белый день и заграничные дома рукой подать, – увидит в поле конный татарин, хоть и близко, а не уйдёшь, тертые челноки предупреждают с гордостью: ты не думай, никто не заступится! Могут среди толпы приказать сквозь зубы: что в руке – отдай. И отдашь. Добровольно-опережающие подчинение скотству – они тоже открыли этот спасительный приём?
Закопчённые, в боевых выщерблинах стены, отдающие Ремарком, иностранные вывески, где скорее ухо, чем глаз ухватывает славянские отголоски: «увага», «адвокац-ка»… Успеваю узнать, что магазин по-польски «склеп». Вот он, антиторгашеский дух русского языка: что поляку здорово, то русскому склеп. «Прага-Варшавская»… И мы о камни падших стен младенцев Праги избивали, когда в кровавый прах топтали красу Костюшкиных знамён… Предмет мерзостен – образ прекрасен.
Из-под сыпучих ворот открывается утоптанный снежный проулок среди полипняка синих дощатых ларьков, обвешанных густым флажьём джинсов обоего пола, ларьки напичканы, глаз теряется, какой хурдой-мурдой, в которой, будто в цветастых водорослях, запуталась чёрная скорлупа разнокалиберной электроники. Проулком в обнимку бредут, шатаясь, два иностранца, запуская в небеса ананасом, вернее, сосулькой, и лаская слух родным русским матом. Жёваным знаком капитуляции моя маленькая командирша расстилает прямо на утоптанном крем-брюле алую клеёнку и начинает теснить на ней наши будничные сокровища под сенью перевернутой голубой пагоды, покуда я нанизываю часы на леску – с кукана их труднее стырить.
Вот она, русификация: эта юная польская парочка, желающая запастись пододеяльниками аж до самой золотой свадьбы, чешет совсем по-имперски. «Перекупщики, – дарит улыбкой моя повелительница, – лучше сами эти деньги заработаем – всё равно стоять». Остролицый небритый персонаж из «Пепла и алмаза» обращается ко мне: «…» – цензурны одни предлоги да суффиксы. В общем, торговля идёт неважно. Ага, наконец-то настоящая варшавянка: шарфик поверх пальтишка. Интересуется дружески, как проскочили таможню, не думаем ли зацепиться нелегально, она вот моет посуду в ресторанчике, спит в подсобке – кайф! Вихри враждебные веют над нами…
К хлопотливому соседушке, на карачках погружённому в нежный перезвон свёрлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль – жив ещё социализм!), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно чёрных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного. «За снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверение есть?..» – пытается петушиться побледневший укротитель металла. Неужели и здесь только мы сами обслуживаем друг друга – до рэкета включительно?..
Маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине: нас не тронут (так я и поверил в законы скотов!), они на мясорубки позарились – триста тысченц, шутка ли! Но даже диковинные «тысченцы» (боже, те же тысченцы, потусторонние «Братья Карамазовы»!..) меня не оживляют. Я свирепо горблюсь, угрюмо играю желваками, сверкаю глазами из-под насунутой шапочки – чучело тоже способно отпугивать воробьёв, – но моя душонка, стиснутая до простоты снежка, всё равно не соглашается, чтобы меня на глазах моей богини искупали в помоях. Хоть бы горчичную пылинку – ладно, не тайны – необычности!.. Шагающие брюки, беседующие подбородки – где же, наконец, иностранцы?!
Они посыпались с неба – фашистский десант. Свирепый лай команд сам собой – послевоенное детство – складывается в сакральные «Хальт!», «Цурюк!» и «Хенде хох!». Владелец мясорубок, обратившийся в карлика, полуприсевшего в лыжном шагу (ботинки вытянулись, словно детские лыжи), бледно лепечет: почему я?., мы ж тут все… «Торбу!!!» – оглушает весь в невиданных эмблемах (иностранец!) страшный усач – второе пришествие маршала Пилсудского, – клацают затворы, ощериваются наручники; «Может, там и есть что, я ж не продавал, я для себя… – и, в предсмертной заячьей отчаянности: Я же знаю, кто вас навёл!..» Из сумки зловеще, как фиксы бандита, поблескивают латунные колпачки водочных бутылок. Иностранцы в униформе уволакивают обреченного стремительно, как конница Чингисхана. «За товаром приглядите!..» – и сельва сомкнулась.
«Вот видишь, нас же не тронули», – с бесконечной нежностью и состраданием повторяет моя защитница, и я действительно вижу под лицом, ликом, ряшкой мира смертный оскал его скелета – Простоты. «Случилось» и «может случиться» почти одинаково открывают мне мою беззащитность перед Бессмыслицей. (И имперская мыслишка: с американцами бы так не посмели…)
Упоённый отрешенностью старичок свищет над нами исполинской розгой удилища, накидывая по злотому за каждую золотую рыбку. Моя сошедшая с небес покровительница с необыкновенным изяществом припадает на колено, подавая панам то рамку («От графа Потоцкого», – рекомендую я мёртвыми губами), то шампунь, то ночную «кошулю», которую пани без церемоний прикладывают прямо к пальто. («Цикаво», «лепше», галантно вворачивает небожительница.) Я бы всё разом спихнул за любую соломинку, протянутую из прежнего мира, где власть силы и ясность мозгов запудрены церемониями законов и приличий, но моя бесстрашная повелительница не сдаётся. «Не бардзо добже, пани», – и вновь перезажигает на калькуляторе собственную цену. И наш распластанный красный флаг пустеет, пустеет…
Её ювелирные ручки тоже гусино-красные от холода, она, не замечая, беспрерывно шмыгает безупречным носиком.
Сиротливые костерчики свёрлышек под зевлами мясорубок обходим взглядом, будто несжатую полосу. Я понял: собственность – золотое ядро, прикованное к ноге утопающего. Безнадежнее всего я ненавидел неотвязную стопку голубых вёдер. Внезапно какая-то добрая волшебница возжелала сразу тши. Но подлые вёдра склеились. Обхватив их всеми четырьмя лапами, я рычал, как медведь, пытающийся свернуть шею растревоженному улью, но полированная пластмасса скользила в джинсовых объятиях. Со сдавленным стоном я вонзил нож в слипшуюся щель. Волшебница попятилась и растаяла в наползающих из-под прилавков сумерках.
– Что ж вы забздели за соседа заступиться? – дружески укорил нас бодро притрусивший владелец режущих средств для железа и мяса.
– Лишний шум тут ни к чему, – сдержанно ответила богиня.
Всё хоккей – его заставили только вылить семь бутылок водки, пять коньячков и взыскали пару-другую триллионов, – разве не хоккей?
Щепотка света, чёткое расписание под неразбитым стеклом, сияющий трамвай, секунда в секунду вынырнувший из небытия – шаткие досочки человеческого порядка над бездонным Хаосом.
Это я сейчас так вижу. А тогда я был пришиблен и проморожен до почти безупречной простоты. Действовали лишь самые грубые суставы – наши поредевшие тюки я вволок охапкой, – всё равно никаких иностранцев нет на свете, всё везде просто «здесь». Моя фиолетовая, пошмыгивающая носиком богиня умело перетасовывает и прикручивает сумки к тележке – так придётся платить только за одно место.
Предначертанные свыше трамвайные зигзаги, чёрные квадраты зданий, вперивших мимо нас квадраты горящие, квадраты потухшие, квадраты, затянутые разноцветными бельмами, – миры, мирки, мирочки, чем тесней, тем уютней. Мелькнул за шкирку вытянутый к пустым небесам чёрный треугольник костела, едва заметно подсвеченный белизной аккуратного просторчика европейского кладбища. Внезапно под нами и над нами загремел двуслойный мост над струистой чёрной бездной. Ой ты, Висла голубая, простукало во мне хрустальным пальцем – и что-то откликнулось: мать за пианино, недостижимая чужестранная речка… «Старе-Място!» – не забыла и о моей душе окоченевшая маленькая няня, и я увидел плавящееся в Висле… «Сказка! Сон!» – вырывается из души само собой, ибо уж ей-то известно, что любая явь – это просто «здесь».
Праздничные тротуары (иллюминация Елисейских полей), промытые океанариумы, в которых прохаживаются, присаживаются, закусывают, болтают нарядные и – вечная иллюзия отверженца – счастливые люди. Обдаёт чистотой и тишиной полумрак маленьких кафе, где на безупречной слоновой кости каждого столика (благородный хомут усть-нарвского сортира) даже не колеблется огонёк свечи, – геологические пласты вежливости и чистоплотности, чтобы только забыть: ничтожный прокол – и весь этот убаюкивающий морок свистнет наружу, в безбрежную пустоту ледяной правды.
Это хорошо, что улетаем, а главное – прилетаем в затрапезное Шереметьево-1, а не в космополитически-лощёное Шереметьево-2: там более хищная, избалованная обширной международностью таможня. Тамошняя таможня, тамошняя таможня… Заграница с поразительной быстротой превратилась из экзотики в обыденность – сколько обольстительных тайн хранил для нас железный занавес! Отрадно думать, что товары с Востока по-прежнему везут на верблюдах – хотя «верблюд» здесь, пожалуй, я один: прочая челночная братия предпочитает всё таскать на себе и в таможне рисковать пускай и вдвое, но зато с удвоенным (а может, и утроенным) выигрышем.
Моя челночная бывалость, убавив тревоги, освободила место для мизантропии: я уже не без неприязни поглядываю на своих случайных спутников – в их лицах мне видится пугающее сочетание простоты и целеустремлённости. Простота без простодушия нам, романтикам, особенно претит в неземных существах – в женщинах: жвачная женщина нам несравненно противнее, чем мужик, мирно оплывающий с неизменной банкой пива в руке. Изобретатель чуингама, несомненно, куда больший преступник, нежели разрушитель храма Христа Спасителя, и однако же непреклонно выдвинутая челюсть на женском личике все-таки ещё отвратительнее простой жвачности: если по застарелой (устарелой) привычке кинешься втаскивать её раздувшийся баул в автобус, она только фыркнет раздражённо: истинные (истовые) рыночники, они не хотят, чтобы в мире существовало что-то ещё, кроме купли-продажи, как их ненавистники коммунисты не желали, чтобы в мире оставалось что-нибудь ещё, кроме чистой классовой ненависти, – какое-нибудь маскирующее «буржуазное лицемерие». Ух, эта страшная борьба двух простот!..
Я уже знаю, что долгий пронзительный взгляд пограничника не обличает, а только сличает тебя с паспортом.
Идти по снегу в кроссовках как-то вроде бы не очень, но в Стамбуле авось придётся в самый раз. Нынче для меня что «Ил», что «боинг» – тем более с загадочной славянизированной надписью «Новосибирск» на борту. Вспоминается только, как после сбитого южнокорейского «боинга» в наших газетах замелькали крошечные заметочки: там у «боинга» при посадке отвалилось колесо, сям при взлёте обломилось крыло – давали, видно, понять, что южные корейцы и так и этак были обречены.
В блаженную пору стиляг – первых цветочков плюрализма, как всегда, брючно-причёсочных (хотелось бы надеяться, что самые крупные и горькие ягодки уже позади), – среди прочей джазухи гулял по танцплощадкам страшно стильный буги: «Э, Стамбул, в Константинополе, э, Стамбул, в Константинополе…» И вот «Э, Стамбул» превратился в «Истанбул»: внизу мерцает электрическое море, в котором медленно текут электрические реки, а вдоль них, в точности повторяя их извивы, движется встречное течение красных светлячков – стоп-сигналов. Аэропорт Кемаля Ататюрка похож на ангар, оплетённый гигантскими трубами. Мясистый профиль великого Кемаля будет сопровождать нас всюду, а в бывшем султанском дворце, где турецкий Пётр скончал свои дни, доведётся даже увидеть – в этой небогатой живописью исламской стране – залитые светом картины прямо с ВСХВ: вождь посещает… чуть не написалось – колхоз: открытые счастливые лица чего-то там «робов» – мудрые старцы, чистые юноши и девушки…
Витрины сверкают, как, примерно, и у нас теперь. В ванной на полу махровое полотенце с вытканными босыми ступнями. Спелые пальцы растопырены, как отростки на картошке. В унитазе из-под бачка свисает свиной хвостик – шланг не то для смыва, не то для ещё более интимной гигиены. Пол мраморный, хотя близость Мраморного моря не сразу и заметишь в уличных просветах (дымка почти не рассеивается – стамбульский декабрь похож на наш сентябрь). Да и дно Мраморного моря пестреет не мрамором, а, как и у нас, кирпичным крошевом. Кстати, именно во время нашего пребывания концентрация углекислого газа в Стамбуле достигла критической точки – а мы и не заметили! Гостиница третьеразрядная, то есть номер – как наш хороший одноместный, только мебель целая и телевизор работает. Деликатная мышка, изредка снующая по ковру, тоже точь-в-точь наша, только в крошечной фесочке. Зато типично нашенского шестиместного номера с раскладушками ни в одном караван-сарае встретить не удалось – так же, как вонючей еды: даже в какой-нибудь закопченной сирийской харчевне с грубыми столами и ржавой солью мясо имеет вкус мяса, сыр – сыра, а хлеб – хлеба. Я долго пытался понять, почему нигде, кроме как у нас, не кормят дерьмом, – и не нашёл никакого иного объяснения, кроме того, что в других местах дерьмо считается несъедобным.
Доллар ходит наравне с лирой. О лира, в первый раз накормишь ты поэта! Турецкий хлеб – белоснежный пух в золотой корочке, хрупкой, как бабочкино крыло. Там-сям в витринах медленно вращаются упитанные куриные тушки, насаженные на вертел. Но больше никого турки на кол уже не сажают и кожу тоже не сдирают, а, наоборот, продают – милейшие люди, только что усатые и гортанные, но не страшней, чем где-нибудь в Баку. Мальчишки прямо по тротуару гоняют гремучую банку из-под пива, к ним, увлекшись, может кинуться на подмогу и мужик, – хотя ни одного пьяного! Но на светофоры и водители обращают немногим больше внимания, чем пешеходы, – вполне могут двинуться на красный цвет, так что не зевай. Никаких фесок, шаровар, кафтанов – все в куртках, пиджачках. Женщин маловато, но в парандже ни одной.
Со всех сторон бывшие воины Аллаха зазывают в магазины, лавки и лавчонки: «Вася-Юра-Саша-Володя, заходи!» На русских приказчиков такой бурный спрос, что в ход идут любые подделки из Болгарии, Югославии. Польши. А считает по-русски, кажется, весь город.
Не отвечать на призывы – для деликатного человека источник постоянного напряжения. Русские вывески на каждом шагу: «ZonoTO», «Обмен АЮБОИ валюты». И родное словцо из «Аленького цветочка» – тувалет. В гостинице прикноплен листок: «Увезжаем завтра».
Кожаные куртки и курточки, кипы юбок и штанов, розвеси блузок, блуз и блузонов, дублёнки волокут из подвалов охапками, швыряют под ноги, как полонянок, снимают крючьями из-под сводов, как висельников, – свингер, ламбада, бельмондо, глянцевые «пропитки», какой-то крэк, не то крэг (английский режиссёр?), давно потрескавшийся, в элегантных оспинах…
Если ничего не смыслишь, все равно щупай, мни, озабоченно вглядывайся в швы, будто способен в них что-то разглядеть, верти в руках опушку, словно она в чём-то перед тобой провинилась, а в возмещение обиды пытайся сбросить с цены процентов двадцать – где-нибудь авось да повезёт. Ну, а нет – положись на Аллаха, переложи дальнейшие поиски на своих спутников – а уж они сыщут! Подошва меховых тапочек при сгибании пойдёт трещинками, как ступня крепостной мужички, на дублёнке откроются проплешинки, элегантный шнурок при попытке затянуть его останется в руке, капюшон не налезет на голову… Но это ещё когда, а сейчас старайся вставлять в разговор английские словечки, их в Стамбуле знают и чтут. Лет двадцать назад, сдавши кандидатский минимум, я «спикал» довольно бойко, но всё поглотили безъязыкие годы в социалистическом эдеме, теперь приходится восстанавливать по разговорнику для моряков: «Вы повредили мне корму. Где здесь плавучий кран?» Моряк должен быть готов ко всему – и к «Передайте, пожалуйста, этот соусник», и к «Боль отдает в кончик пениса». Ну и, разумеется, к «Это слишком экспенсив. У вас короткий ахтерштевень и правый фальшборт ниже левого, подайте мне трап».
Закупки отнимают много времени главным образом потому, что никак не удается поверить, что дураков здесь так и не найдёшь (исключая тебя самого) и что чем дальше забираешься от русского квартала, где тебя поселили, от бесчисленных стад челночниц (начиная с соплюх и кончая бабушками: мужчины крепче держатся за рабочую честь), тем выше становятся цены. Правда, не намного. А потом лавки сменятся мастерскими – хоть и на пяти квадратных метрах: сначала стрекочущими машинками, а потом воющими, испускающими струи искр точильными кругами, белым пламенем горнов, голубыми вспышками электросварки, – пора обратно, к своим – и вот уже снова зачастили русские «джинси», польские «склепы» с чем-то гуртовним, и рассеявшиеся по свету, аки племя иудейское, русские физиономии пошли бросаться в глаза непреклонным выражением «Нас на мякине не проведёшь» – сразу видно, кто турок, а кто казак. В Турции я ни разу не видел злобности – разве что неотёсанность. Продавец может ответить через плечо, не отрываясь от разговора, – но ответить по сути, а не вопросом на вопрос: «Глаз нету?» Я обнашивал новинку из кряка (?), которую мне предстояло провезти на себе через таможню, – и время от времени обнаруживал, что меня кто-то ощупывает. То есть не меня, а мою кожу. Оглянешься – улыбнутся: «Хороший кожа. За сколько брал?» Разумеется, турки тоже люди и тоже хотят тебя поднадрать. Но когда ты этого не позволяешь, в России тебя ненавидят, а в Турции вполне могут пошутить, похлопать по плечу – что ж, мол, на этот раз твоя взяла. Зато соотечественников, которые не каждый миг держат локти растопыренными, встречаешь с удесятеренной нежностью: им ведь неизмеримо труднее, чем остальному роду человеческому, ибо у нас сохранение человеческого облика считается делом неимоверно трудным, а его потеря, напротив, вполне простительным: нужда, мол, заставила.
Муции Сцеволы, находящие в себе силы улыбнуться, подвинуться, убрать протянутые ноги, не отстаивать значительность щетиной мелких пакостей, зарабатывают ну ни лирой меньше окаменевших с растопыренными локтями несмеян, попытки вывести человеческое поведение из материальных обстоятельств – из бедности или богатства, из автократии или демократии, из недостатка образования или из его избытка – здесь, как и всюду, не приводят ни к чему, кроме глупостей и натяжек: человек ведёт себя как сволочь по одной-единственной причине: ему нравится быть сволочью. А любовь к сволочизму, как и ко всякой духовной ценности, детерминируется параметрами ещё более неуловимыми, чем колебании мод от широкого к узкому. «Олд базар» – бесконечные галереи под расписными сводами уходят во все стороны сразу (ты всегда на перекрёстке), в четыре необозримости, сверкающие золотом, коврами, всякой турецко-туристской хурдой-мурдой: фесками, лампами Аладдина, востроносыми парчовыми туфлями Маленького Мука, кальянами-ятаганами и, конечно же, гирляндами кожаных курток, курточек, плащей, дублёнок. В тряпье же, мне показалось, наметилась мода на первозданность: грубые куртки, расписанные под индейцев, которых нужно было сначала истребить, чтобы ощутить в них поэзию («Вагономин, вагономин…»), юбки-штанцы с некой домотканинкой, которой когда-то стыдилась деревенщина, вязаные платья «рыбачка Соня» с намёком на рыболовную сеть…
Что и понятно: в Стамбуле даже кривые закопчённые переулки из узеньких трёхэтажных домиков с тифлисскими балкончиками интересны (восточная музыка своей дивной истошностью сопровождает тебя всюду, покуда не затрётся), а мечети – вообще застынешь на нескончаемом вдохе. Для тех, кто бывал в Самарканде-Бухаре, вроде бы не так уж и ново, но – величие все-таки связано с величиной, а стамбульские мечети, сложенные (вырезанные) из серого камня, ошеломляют огромностью, минареты вблизи кажутся мощными, как водонапорные башни, – лишь издалека открывается их невесомая колкость. Прославленная Айя-София – увы, нам, византийцам, – не самая здесь прекрасная: крашенная в красно-бурое, как захолустная фабрика, она утопает в собственных контрфорсищах, выглядит кряжистой, как блиндаж, – только внутри захватывает дух от невероятных арочных взмахов. А у мечетей огромное пространство верховных куполов разбивается на каскады теснящимся ожерельем куполов-спутников, под которыми, глубоко внизу, ничуть не смущаясь своей затерянности, бродят кошки и неверные собаки – всё больше англоязычные. Витражи ярки и непредсказуемо причудливы, как калейдоскопы.
Что ещё хорошо – близ мечети всегда есть туалет и (это уже не так важно) череда низеньких крючконосых краников, под которыми в любую погоду моют ноги перед посещением дома Аллаха. Гяурам туда дозволяется не со всякого хода и не в любое время. Кажется, надо подождать, пока закончится перекличка радиофицированных завываний: «Алла, бисмилла…» Зато потом – фри оф чадж. К изумлению своему, ты понимаешь, что шепчет печальный нищий: «Аллах акбар».
Турцию часто выдвигают примером успешной модернизации. Но блуждания по Стамбулу наводят на ретроградные мысли: европейские здания здесь удручающе неинтересны – такого европейского захолустья в Европе, пожалуй, и не сыщешь: немало для удобства, кое-что для представительства и ничего для восхищения. Равнодушный серый бетон, без любви, без выдумки излитый в прямоугольное лоно, вкрапления никакого ампира, напоминающего разве что о сталинской Москве. Поближе к окраинам – вообще какой-то советский райцентр Партияабад. Арабская вязь – сама по себе дивный орнамент, но – ведь латиница практичней! Утешают только сарьяновские собаки – хоть они и нечистые животные.
Султанский дворец прошлого века – роскошь тогдашней европейской эклектики воспроизведена на почти кустарном уровне, росписи плафонов напоминают опять-таки Дворец культуры начала пятидесятых. Да и так называемый народ – так ли уж он осчастливлен весьма относительным европейским комфортом (из многих окон торчат самоварного вида дымящиеся трубы), ради которого нужно целый день хватать прохожих за руки: «Колэга, хороший кожа, дублёнка, воротник из стриженой ламы»? В патриархальных, неподвижных странах самоубийств во много раз меньше, чем в «передовых», где не жизнь, а сплошное состязание, – но ведь на пьедестале почёта не может быть слишком много вакансий. Главное – эта гонка не оставляет возможности бежать вполсилы и жить вполкачества: или чеши до упаду – или будешь отброшен в полное ничтожество. И тем, кто желает отстоять своё право на неторопливость, не остаётся ничего другого, кроме фашизма…
За всю неделю я не видел, чтобы кто-нибудь на кого-нибудь заорал. Единственный раз солидный мужчина топал на меня ногами и кричал: «Дюрак, дюрак!» – показывал, что нужно идти до автобусной остановки с таким интересным названием. Объяснять, где сойти, собирается пол-автобуса.
В уличных киосках выставлена такая крутая порнуха, какой и у нас не увидишь. Стамбул гяуры нынче славят… «Э, сейчас многие только пишут: мусульман – а сами не верят!..» – с сожалением машет рукой красавчик продавец. Итог нашей беседы таков: что вера пала – это плохо, но жить без неё стало лучше: «Раньше я много не мог такого делать, как сейчас». Но в деревне верят, в парандже ходят, уважительно вспоминает он. «Раньше османы сильные были – о! – но у падишаха (падишах – это как президент) дети дураки, думают: а что, я тоже буду падишах… Забываю историю – все проблемы, проблемы, – а ваш Бог разрешает голых женщин?» – «Он нам не говорит. Может, уже исстрадался весь…»
Наконец и на азиатской стороне, за Босфором, осмотрены точно такие же достопримечательности – чем можно поразить, после волоса из бороды Магомета, к которому поднесена предусмотрительная лупа (табличка при входе просит соблюдать почтительность, за спиной не музейные бабуси, а бравые автоматчики). Пора позаботиться и о растаможке. Российская таможня не позволяет драть с одной страны больше трёх шкур, то есть дублёнок, тогда как для нас именно кожа самый выгодный груз: максимум стоимости на килограмм веса. Приходится нагружаться и текстилем, ещё одну дублёнку натягивая на себя (вальяжность, бархатные нотки в голосе обретаются с поразительной быстротой), а кожномеховой излишек отправлять «каргой» – препоручить тысячедолларовый мешок неведомой конторе, которая «гарантирует» и доставить до места, и «договориться» с таможней всего за 4–5 баксов с килограмма. В случае пропажи она «гарантирует» и выплату полной стоимости. Гарантией служит отстриженная от школьной тетрадки бумажная ленточка, в которую шариковой ручкой вписана фамилия хозяйки (не могу нарадоваться, что я всего лишь верблюд!).
Турбюро, доставившее нас в Стамбул, тоже обещало растаможку, но на месте призналось, что несколько прилгнуло. Искушённые в деловой этике челноки даже не сердятся: понятно, у них клиентов не хватает, и так полсамолёта пустые летели, придётся отправлять через «Гиппопотам» или «Агат», а то «NNN» прокололось: возили через К., – военный аэродром, очень добрый дяденька-таможенник, армянин, возил ворованные машины, люди по месяцу не могут получить, всё погнило на складе…
Трое бравых молодцов под сорок (молодая ослепительная седина, физиономии альпинистско-инженерские) предлагают за ту же цену доставить на автобусе через Болгарию, Румынию, – в общем, смотрите сами по карте до Смоленска. Всё расписано – таможни, рэкетиры, омоновцы с пистолетами: сто, сто, тридцать пять, двадцать пять, – баксы отскакивают от зубов, как «до-ре-ми-фа-соль», – а после российской границы подсаживаются двое с автоматами: зачем рисковать? Вот именно: если что, как мы с них получим свои зелёные? У «Гиппопотамов» хоть адрес есть…
Отправляем через «Трейдпокет». В полутёмном пустом баре на пыльной стойке гарантийный лоскуток с твоей же фамилией выписывает приветливая женщина в очках – явно тоже «из бывших», из сокращённых инженеров, чей приток в торговлю заметно очеловечил эту беспросветно советскую стихию. Наш плетёный, как лапоть, пластиковый мешочище с перевязанными для тасканий кроличьими ушками, опутав скотчем (это якобы предохраняет от вскрытий), покидаем под высокими вращающимися табуретами. «Они только деньги берут как за самолёт, а повезут всё равно на машине, хрена с два во вторник получите», – предрекают автобусные ушкуйники – и как в воду глядят: в самые морозы, когда бы продавать и продавать, моя хозяйка тщетно дозванивается в «Трейдпокет».
Мне легче, но поди докажи таможеннику, что ты верблюд! Зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Но, видимо, какие-то рудименты интеллигентности во мне всё-таки уцелели: суровый таможенник – он хороший парень, но с нашим братом по-другому нельзя – пронзительно глянул в упор: «В сумке всё точно по декларации?» Точно, с предельной (запредельной) честностью подтвердил я и раскрыл перочинный нож. Видя, что я действительно готов сделать харакири не только своей «капучино», но и самому себе, он молча мотнул головой: проходите, мол, не задерживайте.
И всё же дублёночная вальяжность не улетучилась до конца, даже когда я поспешно семенил на волю. С хозяйкой мы друзья, но насколько же легче наёмнику, чем собственнику!
Обретя в околочелночном бизнесе известный опыт, а с ним и известное нахальство, я, как всякий уважающий себя трудящийся, постепенно начал ощущать гнёт эксплуатации: я таскаю за хозяйкой суму, кланяюсь в таможне, торгуюсь ин инглиш, а получаю всего в два раза больше, чем законные четверть ставки в своем НИИ. Будя, попили нашей кровушки, ноне не старый режим!
Отправляясь в Грецию, я взял взаймы тысячу дойчмарок – сумму для меня абсолютно неподъёмную: если что – как честный офицер придётся стреляться, и даже вдвоём, потому что ссудивший меня друг сам позаимствовал эти деньги в кассе своего малого предприятия – этак на месячишко. Хуже того – друг этот был женщиной, так что пришлось бы застрелить сначала его, а потом себя.
Как звучит – Македония! Фессалия! Счастливы мы, фессалийцы… Среди тамошних памятников больше Византии, чем Афин, но и это звучит сказочно: Византия… Из Софии нас доставили на автобусе – чувствуется, что и горы здесь не простые, а византийские. Почему болгары все такие красивые? Отчасти, может быть, из-за имен – Снежина, Камен? Но наши бабы немедленно высчитали, во что нам обходятся эти светящиеся гостеприимством сопровождающие: мы живём в Греции неделю – и они с нами, – едят, пьют и загорают за наш счёт.
По вечерам отчётливо виден Олимп, но мысли у нас не олимпийские.
На третий день:
– Бабы, а что это хоть за море? Чёрное, что ли?
– Эгейское, дура.
Белый сверкающий городок в пять-шесть рядов растянут вдоль моря – одни отели да магазины: почти одинаковые трёх-, четырёхэтажные параллелепипеды, опоясанные лентами (фризами, выражаясь по-здешнему) балконов, а в первых этажах – рестораны и ресторанчики, лавки и лавчонки, среди курортной жары утопающие в мехах. Богини судьбы Мойры с чего-то устроили так, что наследники Искандера Двурогого торгуют шубами, которые сегодняшние олимпийцы шьют где-то на горных фабриках, дерущих шкуры со всего мехородящего мира, включая и Россию. А мы для неё выбираем, уж конечно, не русских соболей и даже не «целиковую» норку, а самую что ни на есть мозаичную. Пушистые сквозные «хвостики» дешевле всего. Потом идут «лобики» – ряды полукруглых, вложенных друг в друга норковых скальпов, напоминающие панцирь, а шуба «из сердца» – из сигмаобразных гистерезисных петель, вырезанных из грудок несчастных зверьков, – имеет самый причудливый рисунок. Дешевле этих мозаик, кажется, только ощетинившийся, тронутый сединой опоссум – я его и сейчас распознаю на эскалаторах: ага, матушка, на норку, стало быть, не тянешь… А в разгар охоты на опоссума я усматривал сходство с ним и в ночном бурьяне.
В Греции, как известно, пишут русскими буквами с довольно незначительными погрешностями. И слова почти понятные: на вокзале видишь вывеску «тро-фим», в лифте читаешь что-то по поводу литургии, растерявшись у общественного туалета – в какую дверь сунуться? – с облегчением прочитываешь на табличках нечто вроде «андрон» и «гинекейон». Почему арбуз – карпузо, тоже легко догадаться: на кого же ещё похож карапуз! И венцом всему в книжной лавке отыскиваешь том Бориса Полевого, повествующего о некоем «прагматичном андроне». И такое счастье тебя охватывает, когда поймёшь, что прагматичный андрон есть не что иное, как «настоящий человек». И впрямь, что ж такое «настоящий», как не «серьёзный», «солидный», «положительный» – ну, словом, прагматичный.
Ныне я и сам прагматичный андрон. «Тысяча марок, тысяча марок!» – стучит в моё сердце («Сначала её, а потом себя, сначала её, потом себя…»). В Метеору я, правда, съездил – в монастырь, угнездившийся на пучке гигантских выветренных скал, округлых, как вставшие на дыбы исполинские чёрные свиньи. Греция – страна причёсанная, как и вся Европа, никаких первозданностей, вроде буреломов и помоек, не наблюдается. А добираться до Акрополя нам вдруг совершенно расхотелось. В Пушкинском музее я, бывает, прихожу в греческий дворик просто посидеть среди макетов, а в качестве озабоченного прагматичного андрона как подумал – ночь туда да ночь обратно, да всё сидя, да сколько денег, да сколько меховых лавок за это время можно обойти, да сколько шуб пересмотреть и перещупать, со сколькими приказчиками переторговаться, изображая человека положительного…
В качестве такового здесь предложат присесть, поразмыслить, потягивая метаксу с какой-нибудь шипучкой – ужасно втягиваешься в это дело. Однажды в Салониках (Фессалониках) я обскакал всех коллег, разнюхав некую щель с хвостами, которые ещё немного и пришлись бы по карману даже работникам культуры. Усатый толстяк (жара, усы, пузо – всё напоминало почему-то о Сухуми) был настолько щедр, что накинул в презент тяжёленькую монету.
Драхма – как это звучит! Оскорблённые моим успехом завистники в отеле немедленно обнаружили (о лысинках я умолчу: кто живёт в стеклянном доме…), что мне втюхали так называемую «летнюю» норку, осыпающуюся как одуванчик при первом же дуновении покупателя. Но всё кончилось благополучно: руководительница группы (она и в первой жизни была «рукгруппы» оборонного НИИ – высшее образование всюду высшее образование) помогла мне найти магазин, куда согласились взять мои шубы совсем с небольшим для меня убытком – долларов с полсотни.
Теперь я понимаю, откуда взялась мечта о социализме: когда люди тебе улыбаются, угощают метаксой, а потом… потом действуют не в твоих, а в собственных интересах, ужасно хочется сделать так, чтобы они этих интересов не имели, чтобы ничто не мешало нам улыбаться друг другу без всякой задней мысли. Ужасно жалко, что состязательность может быть изгнана из жизни лишь вместе с самой жизнью! А то вглядишься в заботы зазывал и торговцев – так их же ещё и пожалеешь. Для нашего брата челнока повсюду набран русскоязычный штат: наш великий и могучий слышится всюду. Аки племя иудейское… В добрый или недобрый час вспомнили наши бывшие соотечественники о своей неполной русскости? Эта милая брюнетка, стесняющаяся хватать тебя за руки, заваливая всё новыми и новыми мехами, – наверно, она была счастливее в качестве старшего технолога в Подмосковье. А эти братишки из Уфы – может, им лучше было бы по-прежнему слесарить, а не бегать среди кромешной тьмы по сверкающим отелям, заманивая в какой-то сказочный магазин, страну Муравию, где торгуют себе в убыток. «Запомните их хорошенько!» – гремит наша Гренадёр-баба, отправляясь с ними во тьму. Они натянуто улыбаются – бакшиш у них грошовый (кажется, по-гречески это именуется лептой?). Время от времени проносится слух, что своих избранников они могут взять на Олимп – черпать прямо с фабрики.
Самое отвратительное, что есть в жизни (и без чего, увы, нет жизни), – это борьба. А стоит на шаг отступить от неё – и начинается рай. Отель скромный, то есть, по советским меркам, очень хороший: кровать, холодильник, ванная – наших братских могил здесь, видно, тоже не строят. Выходишь на улицу в плавках, босиком проходишь сто метров до моря. С лотков без всякой очереди и хамства набираешь каких вздумается фруктов (я и не знал, что простой персик способен на целый день наполнить комнату ароматом), горячий хлеб, на твоих глазах извлекаемый из элегантной печи (только там видишь потного торговца, но и он улыбается без малейшей натуги), в молочной (но побыстрее, не то схватишь насморк) берёшь холодное молоко, йогурт с размякшими ягодками на дне (столько сортов – вечная проблема выбора, от которой тоже избавляет социализм), и – горячий песок, сияющая лазурь, халявные пластиковые топчаны – наживка, подброшенная хозяином кафе: ты только приляг, а там, глядишь, и не удержишься от стакана прохладного пива, сока, кофе глясе, шашлыка из кругленьких сладких пончиков.
Пробуксовывая в песке подведомственного ему пляжа – километра три по солнцепёку, – без устали с восхода до заката обходит нежащуюся публику с подносом на плече юный грек лет десяти, подёрнутый по загару золотистым пушком. Он родом из Ташкента, здешних греков не любит: они злые, всё время подгоняют, в Ташкенте было лучше. Но греки, по крайней мере, купеческое слово держат: назови адрес – хоть из другого города доставят ваши шубы – аккуратнейше скрученные в чёрных пластиковых мешках, заклеенных скотчем. Укладывай в автобус – места полно – и кати в Софию, как белый человек.
Мы прибыли на границу без четверти ноль – через пятнадцать минут истекала наша виза. Всё шло точно по расписанию. Утром София, в полдень – самолёт. Мимо автоматчиков и колючей проволоки въезжаем на залитый прожектором асфальтовый нейтральный пятачок: гофрированный навес, витринные стёкла конторы, но на витрине мы, а не эти усатые люди в униформе. «У нас всё законно», – твердим мы себе, но сами-то знаем, что закон – тайга. «Тысяча марок, тысяча марок…» («Сначала её, потом себя, сначала её, потом…»)
Внезапно – никто не слышал этой команды, она разнеслась телепатически, но все разом начинают понуро выбираться из автобуса, не поднимая глаза – каждому известна инструкция завоевателей (не древнегреческая ли?): «Убивайте гордых!» «Выгружайте!» – разносится телепатически. Наши чёрные тючки, аккуратные, как почтовые посылки, вывалены на пыльный асфальт; расшвыривая их ногами, взад-вперёд прохаживается гневный усатый коротышка (замухрышка, шмакодявка, мандавошка, соплей перешибёшь), напоминающий шпанёнка на танцплощадке, покровительствуемого взрослыми блатарями. Бледная руководительница группы пытается забежать вперед, разъяснить, что у нас всё в точности по декларации, что, если мы распакуемся, нам будет до утра не упаковаться, что утром у нас самолёт…
«Это ваши проблемы!» – мы без переводчика понимаем эту формулу развитого капитализма, она же формула развитого социализма: «Нас это не е…!» Коротышка скрылся в конторе, а мы остались под прожекторами. Каждый знает – законов нет, возьмут и конфискуют, требуй потом через международный суд в Гааге. Ну, не конфискуют, так размажут штрафом. Или задержат на… Сколько дней мне потребуется здесь отсидеть, чтобы пришлось сначала её, а потом себя?
Согбенные, мы стоим над грудой своего мохнатого имущества на пятачке ослепительного мертвенного света среди жаркой тьмы. Проходит час, другой. «Сначала её, потом себя, сначала её…» Отдельные добровольцы отправляются в витрину, где, униженно склонившись к конторе, что-то лепечет наша рукгруппы на своём пиджн инглиш. «Ничего, прорвёмся!» – подбадривает Гренадёр-баба и собирается идти ругаться, зная, что её не пустят. «Как по-гречески геморрой?» – спрашивает она меня. «Это греческое слово. Что-то вроде кровотечения». Все поражены.
Света, в миру её соседка, которую Гренадёр-баба ради своего увеселения таскает по всему свету, как всегда, покорна судьбе. Людмила не переставая капает корвалол в термосную крышку. «Они хотят большую бутылку метаксы!» – с видом бывалого человека повторяет Юра, но и он только храбрится: рукгруппы уже намекала усатику на некую сумму в долларах, но вызвала лишь новый взрыв самой опасной злобы – патриотической. Всем Светам, Милам и Юрам около пятидесяти. Все с высшим – группа исключительно интеллигентная.
Постепенно выясняется, что бешеный коротышка возмущён долларизацией греческой экономики: он требует, чтобы мы вернулись во все магазины всех населенных пунктов, где мы что-то покупали, и взяли там справки, что расплачивались драхмами, а не долларами. Мы действительно платили долларами – в голову не приходило, что это запрещено: лавочники просто сияли навстречу нашей «зелени»; они же дали бы нам и любую справку, но заняло бы это дня три (не говоря уже о том, что всех магазинов и не вспомнишь). А виза? Ведь мы уже не имеем права находиться в Греции. А полдневный самолёт?
Я брожу кругами, петлями и спиралями под белыми солнцами прожекторов. Кругом колючая проволока неизвестно среди какого мира, вдоль шлагбаума прохаживается солдат в незнакомой форме, держа как-то странно, поперёк поясницы, непривычно длинный автомат. «Сначала её…» Может, броситься на проволоку? Короткая очередь – и всё кончено. А на нейтральной полосе цветы… Выплывают из тьмы и с рёвом скрываются во тьме огромные трейлеры с надписями: «Истанбул», «Амстердам» – я уже не различаю кириллицу и латиницу. Не покидает ощущение бреда: неужели это я, старший научный сотрудник престижного НИИ, совсем недавно получивший приглашение вступить в нью-йоркскую академию, брожу по этой нейтральной полосе между Стамбулом и Амстердамом? Зайти здесь можно только в туалет и «фри-шоп» – каждый из них я обследую раз по двадцать: чисто, поблёскивают краны, гудят унитазы, на полках пред зеркалами фессалийское и фалернское, кивающая уже из мира потустороннего метакса, две тысячи сортов виски и шоколада, электробритвы, магнитофоны… Какая страшная, сверкающая красота! Сколько на свете вещей, не нужных человеку!
На некоем подобии клумбы, под агавами небольшим таборцем сидят умиротворенные украинцы. «Ничого», – утешают они меня. Ось воны уже с месяць здесь сидять: неправильно оформилы паспорта, в Грецию их не впускают, а назад вернуться не на что. Вот, оказывается, где мне суждено скончать свои дни. А как же «сначала её»?..
Чёрная тьма понемногу превращается в серую мглу, проступают контуры гор. Горы начинают розоветь. Выходят солдаты причесывать грабельками и без того великолепно возделанную землю промеж двух колючек. Усатый замухрышка, исполненный достоинства, отбыл на отдых. Его сменил другой усач. Он бы нас отпустил, но не решается отменить распоряжение коллеги. Вот в девять придёт начальник – он нас рассудит. «У нас же самолёт!..» Не могу знать. Всё это по-гречески. Рукгруппы звонит в Афины, в российское посольство. Посол соблюдает день субботний. Но в понедельник он нами обязательно займётся. Рукгруппы грозит дежурному международным конфликтом, хотя наши уже окончательно сморены. Дежурный призывает таможенника и что-то долго ему внушает. Рукгруппы дозванивается до софийского турбюро, оно обещает задержать самолёт. «Турбовинтовой?» – напрашивается бредовое созвучие, но говорят, что это может каждый – за сто долларов не то в час, не то в минуту, не то в секунду. Всё это ляжет на наши кошельки. «Сначала её…»
Начальник уже выехал в таможню, Снежина в аэропорт – кто кого? Он уже здесь – усы, пузо, но почему-то больше не Сухуми. Он готов нас отпустить, если мы распишемся, что не имеем претензий. Опытные люди предостерегают: на незнакомом языке можно подписать признание в попытке провезти наркотики. Все же по одному тянемся расписываться. Очумелые, укладываем тючки, расползаемся по успевшему хорошенько прокалиться автобусу – и начинается гонка: Снежина в Софии сыплет нашими долларами, мы в Балканах жмём на газ. Но победила нас японская делегация, у которой был уже назначен вылет из Москвы – не Болгарии тягаться с финансовым могуществом Японии. Уже на ступенях аэропорта (что-то в духе Хлебникова – чуть ли не «Детище») мы увидели, как наш лайнер взял курс на Москву – мы остались на плавящемся асфальте над своей меховой грудой.
Нас отправили в пригородную гостиницу, обещали устроить на поезд, но в голове прагматичного андрона всегда звучит один вопрос: «Почём?» И насколько же его отсутствие украсило бы прогулку по Софии! А так больше всего запомнился мавзолей Георгия Димитрова с мазутными надписями: «Желев – предатель», «Луканов – предатель!» – дальше не хватило не то места, не то всенародных героев, которым всем до единого предстоит обращаться в предателей, стоит им оказаться наверху: от них всегда ждут невозможного. Впрочем, ещё более сильное впечатление произвёл шофёр автобуса, остановившийся закусить на наших глазах, когда я уже начинал нервничать, не уедет ли группа без меня: в нашем братском промысле это запросто, на нейтральной полосе я вскакивал уже на ходу.
– Запасайтесь пресной водой! – предупредила бывалая Гренадёр-баба. – Ехать через всю Болгарию, Румынию, Молдавию, Хохландию… И везде таможни! – зловеще перебила она себя. Все знают, что таможня – это произвол, не в ругательном, а в констатирующем смысле: очень многое передано на личное усмотрение таможенника.
Однако в поезде немедленно возникает избыток пресной воды: обрушивается ливень, пол начинает подтекать – прямо к нашим мешкам. Лихорадочно извлекаем, ощупываем, держим на руках, будто младенцев, – нам не до дивных горных пейзажей. В крепости… почему станцию Горный Ореховец так хочется назвать крепостью? – в Горном Ореховце уже затемно наблюдаем посадку «турецкого десанта» с текстилем и кожей. Согбенные чёрные силуэты, увешенные сумами, влекут силуэты багажных тележек, на которых уже в невидимой вышине колеблется чёрная пирамида таких же сумищ, именуемых почему-то «капучино». Силуэты забрасывают и забрасывают сумищи в тамбуры, держа поезд на стоп-сигналах. Каждое купе завалено по грудь, в него взбираются и ложатся поперёк.
Румыния. Таможенники, раззолоченные и свирепые, как латиноамериканские диктаторы. «Сначала её, потом…» Бесконечная кукуруза, изредка барашковая шапка, высокая, как сырная пасха. Где же ты, единое экономическое пространство?.. Молдавия, Украина, Россия – и всюду «сначала её, а потом себя». Наконец (и вокзальный рэкет не тронул) – стадион ЦСК!!! Место стоит – даже повторять не хочется, с парой шуб нечего и соваться, – приходится стоять во дворе, мешая движению и разбегаясь при виде стражей порядка. Занимаются этим одни бабы. Я разбежался разок и бросил. Огромный омоновец с золотым зубом за несколько тысяч пристроил меня к стеночке (как ему, должно быть, впоследствии не хотелось в эту трёхпогибельную Чечню!). Одна шуба на плечах, как бурка, другая в руках. Подошла денежная деваха с завидующими подружками, примерила. «Что это за шуба – никакой формы!» – «Формы надо иметь хозяйке», – вступился я. Завидующие подружки счастливо закатились. «Продают брак!» – денежная с ненавистью швырнула мне мои «хвостики». Я разыскал разбегающихся коллег и довольно быстро уговорил этих благороднейших людей взять мои шубы ровно за тысячу марок – ну, с самым пустячным минусом. Больше я в коммерцию не совался. И детям закажу.
А коллеги всё рискуют. Гренадёр-баба купила «BMW». Света всё вложила в «ЖЖЖ» – теперь служит там же кассиром в надежде, что хоть своим-то что-нибудь вернут. Успела уже просчитаться и внесла ещё один миллион. Юра летает в элитарные Эмираты – в предыдущем своём воплощении он был электронщиком, а в Эмиратах без этого трудно. Людмила, охая, причитая и глотая корвалол, сама удачно свозила несколько групп в Грецию и круто поднялась. Зина, с которой я начинал ездить в Польшу, решила разом покрыть все долги, взяла взаймы восемь тысяч баксов и в компании, по наводке земляков, двинула на олимпийскую фабрику. По дороге автобус остановили автоматчики в масках, прекрасно владеющие русским языком, всех высадили, отвели куда-то в кусты и обчистили, а автобус угнали. Зина продала квартиру, вернула долг, а на остатки возит кожу из Турции.
Живёт у подруги (сыну, к счастью, жилплощадь пока не нужна – он снова сидит в тюрьме). Попутно ей ампутировали грудь, велели передохнуть с полгодика, но она каждый день ездит в Лужу («Лужники»): заранее арендовала место за сорок, что ли, тысяч в день. И, похоже, зря: внезапно начали требовать лицензии на кожу. Надвигается и реорганизация «Лужников» – сколько можно терпеть это безобразие! Да поможет ей Гермес – вороватый покровитель стад, путников и торговцев.