Она не любила рис. Она не любила сахар.
Она пила «Нескафе» и курила «Крейвен А» без фильтра. Она говорила:
– Когда пачка будет стоить пять франков, я брошу.
Это неправда. Она продолжала курить, даже когда пачка стоила пятнадцать франков, а потом она умерла (как бы то ни было, с евро все цены поменялись; она считала в старых франках, а с новыми франками её расчёты были довольно условными, хотя я и сама в этих вопросах ничего не смыслю).
После визитов врача она говорила: «У меня розовые лёгкие».
Мы называли её Линь, потому что она очень любила плавать. Она плавала в реке Бёврон. Она доплывала до большого буйка в Средиземном море, выдерживая ровный темп, словно маленькая лягушка.
Она была миниатюрной. У неё не было зубов. Из-за войны.
На групповой фотографии по случаю окончания начальной школы она выглядела на шесть лет.
У неё были маленькие квадратные руки, очень маленькие, как у ребёнка.
У неё была греческая стопа.
Кожа её была жёлтой, а волосы – тёмными. Она рассказывала, что в неё был влюблён богатый молодой араб и что он сделал ей предложение. Какое-то время она раздумывала, но в конце концов не захотела уезжать.
Она была очень худой. У неё не было груди.
Она покупала сметану и масло, ей надо было, чтобы они всегда были. Из-за войны.
Каждый день она покупала свежее молоко, как покупают ежедневную газету.
На каникулах в Испании она водила нас на кладбища собирать улиток; облачённые в чёрное женщины бежали вслед и скандалили.
Возле свалки Ла Борда она собирала грибы – белые навозники.
Она никогда не дарила подарки; я этого не люблю, говорила она и для пущей убедительности строила гримасу.
Она выливала карамель на мрамор, дабы та остыла и затвердела, а потом угощала ею нас, чтобы мы охотнее принимали ванну.
Она очень любила свою маленькую машину. Ездила она быстро.
Каждый год она покупала мушмулу.
На Рождество кроме подарков она дарила апельсины.
Она говорила, что апельсин, который ей дарили в детстве, всегда портился до того, как она успевала его съесть. Тогда она плакала.
Она ненавидела брюкву. Из-за войны.
Мама исчезла из моей жизни, словно лопнувший мыльный пузырь.
С тех пор мне мерещится одно и то же.
Иногда мне хочется вытянуть руку и провести ею в воздухе, чтобы прикоснуться к этому новому видению.
Как это возможно? Она была здесь. Её больше нет. Но где она?
А потом, однажды днём, глядя в окно на улицу и город, я увидела, как небо рухнуло на землю.
Голову сжало огромными тисками, и она закружилась: разве наши мёртвые не тут, за этим экраном, что светится перед нашими глазами? Я закрываю глаза. Я изо всех сил сжимаю веки. Я жду. Затем смотрю: нет, мёртвых не видно. Оборачиваюсь – мамы нет.
И тогда я говорю себе: что, если бы мы смогли увидеть мёртвых? Но как?
Тогда у меня и возникла мысль попросить ненадолго увидеться с мамой.
Я прошу у Правительства мёртвых разрешения провести с мамой хотя бы минуточку.
Я не прошу много, всего какие-то четверть часа.
Я сказала себе, что нужно быть настойчивой. Я прошу об этом каждый день.
Сяду где-нибудь в кафе, а она придёт и сядет напротив.
Я уверена, что она придёт.
Я бы дважды поцеловала её при встрече; ненадолго взяла бы её за руку – маленькую и узкую. Её присутствие было бы отмечено той тревогой, которая появлялась у неё из-за лекарств и страха перед окружающим миром. Не потому, что мама пришла с той стороны завесы исчезновения. А потому, что она такой стала.
Я готова вступить в торг с жизнью: заберите у меня десять лет за пятнадцать минут в кофейне с мамой.
Заберите у меня восемьдесят лет, заберите семьдесят, ну же, заберите у меня шестьдесят лет.
Верните то, что забрали! Верните мне хотя бы миг из того, что у меня отняли!
Это было бы кафе, в котором ещё затхло пахнет сигаретами, а на улице льёт дождь. Осенним вечером на мокрой улице светили бы фонари.
Мы бы сидели за столиком у большого окна. Она бы не стала снимать пальто. Ей нужно скоро уходить; она бы тоже это знала. Но мы бы не говорили об этом.
Мы просто сидели бы там, слегка сутулясь.
Пожалуйста! Я бы в последний раз на неё взглянула.
Каждый день я прихожу в кафе и жду.
Сижу там, слегка прислонившись к запотевшему стеклу.
Я уверена, что рано или поздно они согласятся.
Мама хранила одно яркое воспоминание времён Оккупации.
Она так и не смогла примириться и, отвергая европейскую современность, ещё долго говорила «бош» (или «фриц») и каждый раз вздрагивала, услышав немецкую речь; мы никогда не вспоминали о побратимстве нашего города с Веймаром; ясное дело, мне бы и в голову не пришла мысль попросить разрешения учить этот язык, за исключением тех моментов, когда мы с кузенами вздрагивали на заднем сиденье автомобиля, если речь заходила о его пользе в случае новой войны (и, как мы неизбежно воображали, с немцами).
Чтобы жила память о войне, у нас, как ни странно, имелся доступ к нескольким книгам о зверствах в концлагерях – книги можно было в любой момент взять, они лежали под стеклянной столешницей журнального столика в Зале.
Мне было десять лет, и я помню, как внимательно читала том об экспериментах Менгеле, об интернированных по политическим статьям французах в Равенсбрюке, об Освенциме.
Кажется, мама купила эти книги у какого-то коммивояжёра, торговавшего в нашей деревне собраниями сочинений; так у нас появился весь Золя в довольно пошлом кожаном переплёте, и тома эти были такими тяжёлыми, что у меня уставали запястья.
С тех пор во мне поселилась глубокая печаль, и она до сих пор со мной.