После люльки и кроватки с балдахином меня переложили в большую кровать.
Мебель принадлежала родителям Белена. Образцовая крестьянская спальня, которую выбирали на всю жизнь, почтенная и добротная. Достоинство. Всегда чистое и опрятное бельё. Образ дополняло тёмно-зелёное атласное, стёганое и хорошо натянутое покрывало. Слегка пахло нафталином, что придавало прохладной комнате ещё более торжественный вид (хотя, как я поняла позднее, по той же причине комната обретала какую-то заупокойную неподвижность или наводила на мысли об усыпальнице, как её описывают похоронные бюро).
В том возрасте это не имело никакого значения. А важным для моего восприятия помещения было то, что при каждом моём шаге коричневая плитка, которой господин Белен выложил полы, отдавалась в теле яростными толчками. Белен выстроил загадочно длинный коридор, выложенный той же плиткой и соединявший пристройку с изначальными жилыми помещениями. Утром и вечером мне приходилось идти по нему, и для моих маленьких детских ног это был поразительный опыт.
В те времена – скажем, в самом начале – возле моей кровати на ночь оставляли горшок. Домик туалета располагался слишком далеко в саду, и туда ходили днём.
Затем Белен переделал под туалет свинарник, укоротив путь к современным удобствам. Пол он вымостил той же плиткой, с каждым шагом визуально предвосхищавшей грядущие ощущения. Я помню ослепительную глазурь, которая рывками взбиралась вдоль позвоночника и наконец била в голову.
Я съехала от Беленов до того, как у них появилось отопление.
Дровяная печь с тремя маленькими металлическими дверцами была центром жизни.
Небольшая топка, приоткрытая передо мной после тысячи предосторожностей, напоминала ковёр из раскалённых рубинов. Я стояла перед ней, обездвиженная мерами предосторожности.
Мы ели суп. Лучше сказать, ели Белены, а я безостановочно тараторила:
– Учительница сказала… учительница сделала…
Спокойная госпожа Белен тихо говорила:
– Ешь уже наконец, Ману.
По своей доброте она меня не заставляла.
У неё был сервиз с переводными картинками: овощи по краям тарелок, натюрморт с овощами в центре. Некоторые нравились больше других.
Белен приносил мне полную до краёв тарелку: нужно было доесть до конца, чтобы понять, что на ней было нарисовано. Какое-то время у меня заняло запоминание всех комбинаций: редиска сверху слева, морковка справа, а это букет из капусты, помидора и репы.
В Ла Борде ничего подобного не было, мы ели из стеклянной посуды марки «Пайрекс» – матовой или прозрачной.
Ещё Белен покупал макароны-алфавит, чтобы мне было веселее есть суп до конца (макаронины набухали от горячей жидкости, и их было трудно поймать ложкой). Они были вкусными, но, прежде чем их съесть, приходилось, поджав губы, выпивать жижу. Я постепенно складывала буквы по краю тарелки. К моменту, когда мне удавалось сложить из них слово, суп уже остывал, есть мне не хотелось, и мы махали на это рукой.
Ложились мы рано, потому что господин Белен занимался спаржей перед тем, как ехать на работу в Клинику.
В Ла Борде были Душевнобольные, которых мы называли Постояльцами. Это слово всегда казалось мне элегантным. Оно длинное. Было что-то таинственное в том, что и с господином Сегином тоже жила постоялица.
Ещё мне нравилось слово «Дежурство». Он в дежурной (отвечает за отопление), он на дежурстве. Кто сегодня дежурит? Дежурная закрыта.
А кроме того, казалось, что Душевнобольные Ла Борда бессмертны. У некоторых были гладкие лица без морщин; отец говорил: глубокое безумие консервирует.
Боялись ли мы Душевнобольных? Не всех, и во всяком случае не больше, чем обыкновенных людей. Разумеется, было бы совсем неосмотрительно относиться к ним вообще без предосторожностей. Стесняло ли нас их присутствие? Я узнала об Опере, когда спускалась по лестнице Клиники и услышала, как в Большой зале исполняли арию «Открылася душа, как цветок на заре»[2].
Не казалось ли нам ненормальным, что там было столько Душевнобольных на квадратный метр? В Ла Борде ухаживали только за взрослыми Душевнобольными; душевнобольных детей там не было. Что ж, значит ли это, что можно дойти до того, чтобы вырасти и разговаривать как Душевнобольная?
Моя мама родилась в тридцать седьмом году. До 1945 года она не пробовала тортов. Вплоть до конца войны всегда чего-то не хватало: яиц, сахара или сливок.
В 1947 году, когда отменили талоны, она попробовала торт. Она сказала, что ей не понравилось.
Она рассказывает нам историю о желудях. У них закончился кофе. Зимой девочки в сапогах отправляются в заснеженный лес искать жёлуди (словно маленькие грызуны). Они собирают жёлуди, им страшно. Делать этого нельзя, как в Средневековье. Они набрали полную корзину. Такое бывает очень редко. Их переполняет детская гордость. В этом месте сказка становится страшной. Откуда ни возьмись, словно волк, появляется большой немец. Он говорит двум девочкам:
– Что вы тут делаете?
Они отвечают.
Он хватает корзинку и энергично вытряхивает из неё всё собранное по крупицам содержимое.
Он возвращает корзинку и прогоняет детей.