Рим, 21 июня 1557
Дорогой мессер Джорджо, вы даже не представляете, какой малости мне стоит ответ, который Божьей волей вы держите в руках, и, напротив, я даже испытываю облегчение, пока пишу.
Вы не привыкли пасовать перед самыми значительными заказами и, следовательно, знаете, какими страданиями и страхами платим мы за честолюбие, а потому верно понимаете, в каком изнуренном состоянии я нахожусь все десять лет с тех пор, как согласился на работы в соборе Святого Петра. Чем больше я бьюсь над его куполом, будь он неладен, тем охотнее готов признать, сколь верным было ваше виде́ние во время опасного приключения в доме несчастного Баккьякки. Брунеллески – величайший гений, каких не рождала больше Италия и не знала Европа. Мой купол, он двойной, с шестнадцатью гранями внутри и шестнадцатью снаружи, – как вам? Вот уж задача не из легких, правда? Посерьезнее, чем была у него, но без его задачи моя собственная мне бы и не снилась.
Поверьте, я хотел лишь одного: закончить эти работы, вернуться во Флоренцию и там найти покой в обществе смерти, с которой денно и нощно пытаюсь сдружиться, чтобы она обошлась со мной не хуже других стариков. Увы, теперь я знаю, что этому желанию не сбыться.
Брунеллески, открывший законы перспективы, – тот же Прометей, укравший божественный огонь, чтобы дать его людям. Благодаря ему мы научились не просто придавать стенам яркость, как некогда златорукий Джотто, но воспроизводить мир как он есть, в точности. Вот тогда наш брат живописец и счел себя равным Богу: теперь мы тоже могли творить реальность. Затем, жалкие грешники, мы попытались стать выше Господа. Нам удавалось копировать мир настолько правдиво, как если бы мы сами создавали его облик, но этого нам оказалось мало, чтобы утолить жажду творчества, ведь стремления художников, опьяненных полученным могуществом, не знали предела. Мы захотели изобразить мир по-своему. Не просто посоперничать со Всевышним – нам вздумалось изменить Его творение, перерисовать на свой лад. Мы исказили перспективу, отказались от нее, стерли шахматные полы своих предшественников, оставив персонажей парить в эфире, играли с пространством, как пес играет с мячом или как кот терзает трупик воробья, которого сам придушил. Мы отвлеклись от перспективы. Презрели ее. Но всегда о ней помнили.
Как же иначе? Перспектива подарила нам глубину. А глубина открыла двери в бесконечность. Устрашающее зрелище. Не могу без содрогания вспоминать, как первый раз увидел фрески Мазаччо в капелле Бранкаччи. Какое потрясающее знание ракурсов! Человек, распрямленный, представший наконец во весь рост, нашедший свое место в пространстве, обретший вес, изгнан из рая, но твердо стоит на ногах во всей правоте смертного. Образ земной бесконечности – вот что дала нам искусственная перспектива, отнюдь не загоняя в жесткие рамки воображение творцов. Конечно, всего лишь образ, да… в действительности мы не могли сравниться с Создателем, зато лучше священников умели донести его слово в безмолвных изображениях и каменных статуях. Живописцы, скульпторы, архитекторы – любой творец есть пророк, ибо явственнее других узрел Бога, а Бог и есть бесконечность, нечто немыслимое, непостижимое. И все же есть «но». Немыслимое – да, но нельзя сказать – непредставимое. Именно перспектива позволяет увидеть бесконечность, понять ее, прочувствовать. Глубина на плоскости, перпендикулярной оси зрительного конуса, есть бесконечность, к которой можно прикоснуться. Перспектива – бесконечность, досягаемая для всех зрящих. Считается, что чувственное восприятие не знало и не могло знать понятия «бесконечность». Что ж, благодаря живописцам, умеющим создавать оптические эффекты, это чудо свершилось: теперь можно заглянуть в потустороннее. Взгляд может проходить сквозь стены. Полукруглый свод в Санта-Мария Новелла, повторяющий перспективу, разделенный на кессоны с розетками, которые уменьшаются так, что кажется, будто конструкция вклинивается в стену, – конечно, обман зрения, иллюзия, но бесподобная! Не посвященному в тонкости геометрии здесь не место? Допустим, но и это не всё! По мысли Альберти, картина – не только окно, через которое мы наблюдаем часть видимого мира. Но даже если все сводится только к этому, разве перед нами само по себе не чудо, достаточное, чтобы подтвердить Божественную сущность? Мы окна Божии. Да, именно. Конечно, тот, кто преступает пределы отведенной ему земной роли, совершает грех, но уклоняться от предназначения, перекладывать свой груз на чужие плечи или браться за дело легкомысленно – грех неменьший, а потому нельзя недооценивать свои творения, напротив, надо их чтить, заботиться о них и ото всех защищать. И наши собственные, и чужие творения, если они того стоят.
Вы спрашиваете, был ли я во Флоренции тридцать первого декабря минувшего года, а я знаю, что раз вы задаете этот вопрос, значит, ответ вам известен.
Это было в начале зимы. Я возвратился из Сполето, где отшельничество избавило меня от тлена римской жизни, и это спасительное бегство отчасти вернуло мне утраченные силы для продолжения неблагодарного труда в служении Господу. К тому моменту я уже погрузился в прежнюю суету сует и меня вновь как никогда заботила нелегкая задача – каким образом завершить строительство собора Святого Петра в той точке, когда уже нельзя будет ни испортить сооружение, ни изменить мой замысел, но тут я получил письмо от бедного Якопо. И что за письмо! Вы ведь помните, как просили меня о помощи, чтобы пролить свет на тайну его смерти? Он тоже просил о помощи: о, сколько отчаяния было в его послании! Я его толком не знал, он лишь изредка писал мне все те двадцать лет, пока меня не было во Флоренции, но, едва прочтя первые строки, я увидел за ними брата, страдающего от тех же зол, какие выпадают на мою долю здесь. То была долгая жалоба несчастного существа, брошенного покровителями, невразумительный стон животного, которое вот-вот испустит дух, речь безумца, ополчившегося против всего мира как заклятого врага. Но несмотря на бессвязность, прикрытый неизбывной скорбью души и чередой проклятий, этот крик, этот бессмысленный для простого смертного рев мне понятен был слишком хорошо. Я-то знаю, в сколь жестокое заблуждение вводит нас обманная страсть, заставляющая принимать Искусство за идола и властелина, и в какой мере наши желания способствуют нашим несчастьям. Понтормо полагал, что угоден своим благодетелям, раз пишет во славу Божию, но земные часы настроены не по часам небесным. Он пришел к убежденности, что хозяева больше не довольны его персоной и, хуже того, труд, которому он посвятил десять лет жизни, им претит, как будет претить флорентийцам, утратившим желание любоваться истинной красотой. Поэтому он принял решение свести счеты с жизнью и унести в могилу собственное творение. Он клялся, что раз герцог и герцогиня перестали выказывать благосклонность к его фрескам, он, прежде чем покончить с собой, уничтожит росписи и собьет всю штукатурку в капелле Сан-Лоренцо, чтобы она девственно чистой, не тронутой его рукой, не запятнанной следами его пота осталась правителям, доверившим ему убранство этих стен.
С этим я смириться не мог. Я представлял его сбитые фрески и явственно видел, как осыпается мой потолок в Сикстинской капелле или, хуже, как его бездушно покрывают пачкотней негодные маляры. Я обязан был помешать преступлению. А еще хотел увидеть эти фрески. Якопо написал письмо тремя днями ранее, так что нельзя было терять ни секунды. Я решил немедленно отправиться во Флоренцию и боялся прибыть туда слишком поздно. Но ни с кем не мог поделиться этим планом, зная, что папа, удерживающий меня в Риме, словно я его пленник, этого не позволит, и точно так же герцог, прознай он, что я во Флоренции, ни за что не отпустит меня назад. Вам-то известно, как государи спорят друг с другом из-за несчастного Микеланджело, и каждый норовит присвоить себе право владеть мною, как будто я ценный товар, трофей, ставший для них предметом зависти, раб, чей жребий – повиноваться и делать, что велят. Поэтому я отправился в путь рано утром, никого не предупредив и сделав вид – на случай, если папа вдруг меня хватится, – что я в Орвието смотрю фрески Синьорелли. Я оседлал своего чистокровного арабского скакуна, который нисколько не потерял ретивости, и пустился галопом, так что был в Орвието уже через пять часов. Там передал животное заботам церковного сторожа и, даже не заходя в базилику, продолжил путь на почтовых лошадях. Откуда у чахлого старика вроде меня взялись силы скакать верхом двенадцать часов подряд, спешиваясь, только чтобы сменить коня на очередном отрезке пути? Видно, мне помогал Господь. Тем же вечером я добрался до Флоренции, натерев задницу кожаным седлом, измотанный, разбитый, смертельно уставший. Я воспользовался тайным проходом, который сам же проделал, не указав его ни на одном плане, когда Республика доверила мне строительство укреплений в преддверии осады 1529 года, и незамеченным пробрался в Сан-Лоренцо, точно вор, крадущийся вдоль стен.
Я застал Якопо за расписыванием ноги, и это показалось мне добрым знаком: быть может, приступ меланхолии миновал и он решил двигаться дальше? К несчастью, это было не так. Едва заметив меня, он с плачем бросился мне в объятия и стал благодарить Господа. Я же, пока он омывал слезами мое плечо и стонал, прижимая меня к себе, смог рассмотреть фрески, освещенные пламенем свечи. И в свою очередь возблагодарил Всевышнего. Тоскана, мать всего прекрасного! Я все понял с первого взгляда: отныне у Флоренции была своя Сикстинская капелла. Как, скажите на милость, мессер Джорджо, вы могли настолько заблуждаться? Или герцог имеет над вами такую власть, что и зрение подчинил? Эти фрески – чудо, возможное лишь дважды в столетие, а что толпа этого не понимает, так она и солнце, раз его не постичь, назовет тьмой. Несчастная Флоренция. Всевышний, должно быть, спит, коль скоро один человек присваивает себе то, что было даровано многим.
Я не мог сдержать восторга и восхищался, не скрывая изумления, а Якопо рыдал пуще прежнего. «Маэстро! Вы приехали! Приехали!» – восклицал он, весь дрожа. Он благодарил, целовал мне ноги. Говорил, что теперь, когда я увидел его произведение, он может спокойно умереть. Я попытался урезонить его, всячески успокаивал, убеждал, что он, напротив, должен жить и закончить начатое. Но на этих словах он пришел в ярость. Вырвался, отполз в сторону, схватил резец и с криком «После меня хоть потоп!» обрушился на фигуру Ноя. Он бил снова и снова, с каждым ударом фреска все больше осыпалась. Я попытался его остановить, но он меня оттолкнул, так что я упал на пол, а он продолжил уничтожать свое творение в приступе неуправляемой злобы. В замешательстве и ужасе я смотрел, как краска слетает со стен, а он все кричал: «На кой черт, ради чего я родился? Какое счастье будет ничего не видеть, не чувствовать!» Знать бы, что за чудо при этих словах разбудило в нем, всю жизнь державшем в руках лишь кисть, то неистовство, с каким скульптор все глубже вонзает в камень свой инструмент.
Он вдруг на мгновение замер, перевел взгляд на свой Страшный суд и принялся декламировать: «О, смерть, твой мрак для плоти – эликсир, от слез и немощи он избавляет мир, от бремени забот всех праведных спасет». Я было решил, что безумие сейчас прекратится, что усталость наконец возобладала над страстью. Как бы не так! Вот я вижу его взгляд, горящий адской решимостью. Он подходит к центральному панно и заносит свой чертов резец, точно это кинжал. Чем выше поднято орудие, тем сильнее удар, поэтому я уже предвижу роковые повреждения, которые сейчас останутся. И тогда моя рука нащупывает молот, лежащий рядом с другим инструментом, и я, так же не помня себя, не раздумывая, молниеносно бросаюсь следом и ударяю его по голове, да так сильно, что он падает без чувств.
Долго ли я стоял в остолбенении, глядя на это скорбное зрелище? Не могу сказать. Но время – роскошь, которой я ныне лишен. Как вам известно, я неплохой живописец и искусство фрески мне не чуждо. В моей голове сохранилось то, что я видел, хватило одного взгляда, чтобы запечатлеть все в памяти. Я готовлю штукатурку, кладу ее на стену и полностью покрываю пострадавшие места. Краски приходится смешивать самому, потому что моего дорогого Урбино нет рядом, это самая сложная часть работы, поскольку мне неизвестно, каким способом смешивает их Якопо, чтобы добиться характерных для него пастельных оттенков. Переписываю Ноя. В работе моя рука всегда была быстра и тверда. Посредственный художник не сможет подражать мастеру. Мастеру непросто имитировать посредственность. Но Якопо – не посредственность, в своем искусстве он достиг совершенства, поэтому повторить его мне не составило труда. Я закончил работу и тут услышал, что он приходит в себя. Я наклонился к нему, чтобы убедиться, что с ним все в порядке – с учетом обстоятельств и удара молотом. Попытался приподнять его голову и увидел, что он приподнял веки. В его остекленелых глазах мерцало все то же адское пламя. Тут я все понял. Я уеду – приближался рассвет, и мне нужно было покинуть Флоренцию, пока меня не застали, – а через день или через неделю он все равно это сделает. Ничто не помешает ему уничтожить свой труд. И тогда Господь подсказал мне страшное решение. Я схватил резец и, прежде чем Якопо успел полностью очнуться, точным движением, воспользовавшись подробным знанием человеческой анатомии, вонзил инструмент ему в грудь, прямо в сердце, даровав столь желанное избавление. Смерть наступила мгновенно. Зато его творение было спасено.
Забрезжила заря, нужно было спешить. Я выбрался из города тем же путем, каким туда попал. Меня лихорадило, внутри все перевернулось от собственного деяния, я мчался через Тоскану подобно призраку, от одной почтовой станции к другой, навстречу убегающему в бесконечность горизонту, хладнокровие вернулось ко мне только в Орвието, откуда я добрался до Рима еще быстрее, чем проехал это расстояние накануне. В тот же вечер я появился в соборе Святого Петра. Не прошло и недели, как я получил ваше письмо с просьбой о помощи в поиске убийцы Понтормо.
Больше мне вам сказать нечего. Поступайте с этим признанием как вам угодно.