Кто бы ни писал о «Двойнике», первым делом отмечает непроясненность в литературной критике ни характера главного героя, ни тех фантастических перипетий, которые происходят с Голядкиным. Существует ли двойник, или это плод фантазии Голядкина, душевнобольной ли сам герой или нет, принадлежит ли он к ряду «униженных и оскорбленных» — вопросы, на которые каждая новая работа о «Двойнике» дает разноречивые по сравнению с другими ответы. Пожалуй, перспективу такого разноречия предсказал уже В. Г. Белинский, писавший: «Еще в начале романа, из разговора с доктором Крестьяном Ивановичем, немудрено догадаться, что г. Голядкин расстроен в уме. Итак, герой романа — сумасшедший! Мысль смелая и выполненная автором с удивительным мастерством!»[153] Но в этой же статье ниже следовало: «<…> каждый читатель совершенно вправе не понять и не догадаться, что письма Вахрамеева и г. Голядкина-младшего г. Голядкин-старший сочиняет сам к себе, в своем расстроенном воображении, — даже, что наружное сходство с ним младшего Голядкина совсем не так велико и поразительно, как показалось оно ему в его расстроенном воображении, и вообще о самом помешательстве Голядкина не всякий читатель догадается скоро. <…>»[154].
Итак: с одной стороны, «немудрено догадаться», с другой — «не всякий читатель догадается скоро».
С течением времени часть исследователей весьма определенно высказались за сумасшествие Голядкина. Появились исследования мастерства Достоевского-художника, якобы искусно смоделировавшего в «Двойнике» безумное сознание. Например: «<…> в повести дана клиническая картина душевного расстройства, которое современная наука называет шизофренией»[155]. С какой целью Достоевский сочинил художественный текст, воспроизводящий «клиническую картину» шизофрении, более уместную в специальном медицинском исследовании, не разъяснено.
Корректную концепцию характера Голядкина предложил в результате многолетних исследований творчества Достоевского Л. П. Гроссман. «Это был, — писал он, — углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением и как бы воплощающего все его слабости, недостатки и прегрешения»[156].
Можно сказать, что существо споров о «Двойнике» сводится к выяснению того, насколько реально существование второго Голядкина или в какой мере оно является порождением воображения главного героя. На наш взгляд, вопрос о реальности двойника — это, если так можно выразиться, вопрос о существовании самого героя повести и всего того мира, в котором он обитает. В самом деле, если двойник мерещится Голядкину, то почему бы не счесть, что и все прочее — плод его фантазии. Быть может, он ошибся, когда, просыпаясь, решил, что находится не в тридевятом царстве; быть может, он так и простоял за шкафом в доме у Берендеева и так и не вошел в бальный зал — да и само приглашение на обед — не фантазия ли его? А существуют ли реальные враги у Голядкина: разве «продал» его Петрушка, разве кто-то подсиживал его в департаменте — ведь он уже дослужился до места помощника столоначальника, нет никаких объективных свидетельств дискриминации, которой бы он подвергался… И так далее.
Вся история о Голядкине, разрешающаяся фантасмагорическим финалом, наводит на мысль, что сама его жизнь, свидетелями нескольких дней которой мы были, есть мираж. Можно было бы сказать, что фантастическое в повести есть наиболее адекватное выражение существования самого главного героя — Голядкина.
Причина тому — в его мировоззрении и жизненном поведении.
Есть в словах Голядкина на протяжении всей повести один навязчивый мотив, который он постоянно воспроизводит. Это тема маски. «Маску надеваю лишь в маскарад, а не хожу с нею перед людьми каждодневно», — говорит он Крестьяну Ивановичу[157]; «<…>всё обнаружится, и маска спадет с некоторых лиц, и кое-что обнажится» (119); «Есть люди, господа, которые не любят окольных путей и маскируются только для маскарада» (124; коллегам-чиновникам); «я, например, маску надеваю, лишь когда нужда в ней бывает, то есть единственно для карнавала и веселых собраний, говоря в прямом смысле, но <…> не маскируюсь перед людьми каждодневно <…>» (163; Антону Антоновичу, сослуживцу). Все эти заявления дезавуированы уже самыми первыми сценами повести.
Впрочем, спектакль открывает не сам Голядкин, а, по его режиссуре, слуга Петрушка: «Костюмирован он был странно донельзя. На нем была зеленая, сильно подержанная лакейская ливрея, с золотыми обсыпавшимися галунами, и, по-видимому, шитая на человека, ростом на целый аршин выше Петрушки. В руках он держал шляпу, тоже с галунами и с зелеными перьями, а при бедре имел лакейский меч в кожаных ножнах» (111).
Действие спектакля начинается выездом Голядкина в сопровождении Петрушки в голубой извозчичьей карете «с какими-то гербами» (112). Петрушка — статист, роль главного действующего лица исполняет Голядкин. Завидев зрителей, которые обращают на него внимание, Голядкин тотчас принимает «приличный и степенный вид» (Там же). Но — странная метаморфоза — актер хочет сбежать со сцены: «сморщась, как бедняга, которому наступили нечаянно на мозоль, торопливо, даже со страхом прижался в самый уголок своего экипажа. Дело в том, что он встретил двух сослуживцев своих, двух молодых чиновников того ведомства, в котором сам состоял на службе» (Там же). Оказывается, Голядкин предпочитает играть свою роль только перед зрителями, которые не знают его в этой роли. Видимо, Голядкин вышел на сцену не в своем амплуа и побаивается разоблачения. Действительно, встретив через некоторое время обгоняющий его экипаж своего начальника, Голядкин, поняв, что замечен им, шепчет: «<… > это вовсе не я, Андрей Филиппович, это вовсе не я, не я, да и только» (113).
Происходящее — не маскарад, не шуточная игра, а спектакль, который Голядкин пытается играть всерьез, да только роль в этом спектакле он присвоил себе самозвано и все время опасается, что не дадут ему доиграть спектакль до конца, снимут с роли, объявив: не за свою принялся. Проведя темпераментно и искренне, на слезах, сцену с доктором Крестьяном Ивановичем, Голядкин, выйдя от него и оглянувшись, увидел, что доктор стоит у окна и наблюдает за ним. Только что, у доктора, Голядкин был в обычной своей роли, открывал ему душу, высказывал сокровенные мысли — но вот подъезжает карета с Петрушкой, «<…> он взглянул и все вспомнил» (122), — вспомнил, что сегодня он играет совершенно иную роль, не ту, в какой показался сейчас перед доктором, и смутился под его взглядом. Так актер может смутиться, будучи пойман зрителями на фальшиво сыгранной сцене. Впрочем, далее спектакль идет блестяще: проезд по Гостиному Двору, торг с купцами и закупки на несколько тысяч рублей можно отнести к удаче Голядкина-актера, сцена сыграна прекрасно, разоблачения не последовало.
Но все это — прелюдия к главному.
Сцена, давшая ясно понять Голядкину, что он фальшивит, пытаясь сыграть не свою роль, — впереди. Это сцена в доме Олсуфия Ивановича, куда Голядкин приходит, полагая себя приглашенным на званый вечер, но куда его не пускают, — он актер из другого спектакля. Голядкин упрямится, обходным путем проникает в залу и, когда камердинер пытается вывести его, оправдывается: «<…> я здесь у себя, то есть на своем месте, Герасимыч» (136). Но ему указывают его настоящее место — Голядкину приходится покинуть сцену.
Глава с удалением Голядкина из дома Олсуфия Ивановича, да и многое другое в повести, по внешности наводит на мысль трактовать «Двойника» как вещь, обличающую социальное неравенство: будто это своего рода вариант «Униженных и оскорбленных» или «Бедных людей». Тем более что отсвет последней из названных повестей Достоевского, казалось бы, невольно падает на «Двойника», повесть, хронологически следующую за «Бедными людьми». Голядкину в такой трактовке отводится роль бунтаря, протестующего против социальной несправедливости. Но такая версия может быть основана не столько на реальных действиях, сколько на рассказах о них самого Голядкина.
Можно бы поверить его словам о том, как он намекал (и не только намекал) Владимиру Семеновичу, получившему асессорский чин, на то, что это повышение — результат протекции. Можно бы счесть, что Голядкин, как он рассказывает, действительно намекал Кларе Олсуфьевне на то, что ухаживания за ней Владимира Семеновича — лишь уловка для получения очередного чина. Все это звучит правдоподобно, и Голядкин в своих рассказах выглядит борцом за правду, пусть не прямо, намеками, но пытающийся обнаружить истинную цену происходящим вокруг событиям. Но Достоевский вводит Голядкина в «танцевальную залу» дома Олсуфия Ивановича, и мы видим, каких усилий стоит ему связать несколько слов: «<…> господин Голядкин мысленно сказал себе „Была не была»“ — и, к собственному своему величайшему изумлению, совсем неожиданно начал вдруг говорить. Начал господин Голядкин поздравлениями и приличными пожеланиями. Поздравления прошли хорошо; а на пожеланиях герой наш запнулся. Чувствовал он, что если запнется, то всё сразу к черту пойдет. Так и вышло — запнулся и завяз… завяз и покраснел; покраснел и потерялся; потерялся и поднял глаза; поднял глаза и обвел их кругом; обвел их кругом — и обмер…» (133–134). Единственное, на что хватает духу Голядкину, так это на то, чтоб сказать несколько оборонительных слов своему начальнику, что это, дескать, «более относится к домашним обстоятельствам и к частной жизни моей <…>» (134). Какой уж тут бунт, какие намеки и экивоки на неправедно живущих может позволить себе Голядкин! В мыслях, в мечтах, в видениях он готов испепелить своих врагов, в собственном сознании он может сконструировать любую самую выигрышную для себя ситуацию. Эта внутренняя жизнь заменяет ему внешнюю, подменяет ее, создавая иллюзию, что она-то и есть настоящая, реальная, в которой он вступает в единоборства, говорит правду, «срывает маски». Но неумение в реальности вести себя последовательно и определенно сказывается и на внутренней жизни Голядкина. Он не может совладать с собою не только вовне, но и в душе своей; договориться со своим внутренним голосом ему так же невероятно сложно, как объясниться с пьяным Петрушкой или поздравить Клару Олсуфьевну с днем рождения. Кто мешает ему, какие внешние враги строят ему препятствия? Враги эти внутренние, — врагом самому себе является герой повести, — хотя он и объективирует их то в одном, то в другом лице.
Голядкин — фигура трагическая. Его трагедия в том, что он пытается совместить в собственном жизненном поведении поступки, действия, которые, живя по совести, не совместить. Невозможно идти «себе особо», как выражается Голядкин, «ни от кого не зависеть» и одновременно ощущать себя обиженным, когда не получаешь очередного чина. Невозможно одновременно «показать твердость характера» (185) и сомневаться: «Не далеко ли я захожу?.. Не много ли будет; не слишком ли это обидчиво < …>?» (175). Невозможно заявлять: «клеветою и сплетнею гнушаюсь» и в то же время: «мы, дружище, будем хитрить, заодно хитрить будем; с своей стороны будем интригу вести в пику им… В пику-то им интригу вести» (157).
Сочетание прямоты и уклончивости, доброты и злобы, бескорыстия и зависти и тому подобного не может дать ничего иного, по мысли Достоевского, кроме распада личности, потери ею самой себя.
Если это состояние и можно назвать безумием, сумасшествием Голядкина, то лечение его, кажется, менее всего в компетенции медицины.
Один из наиболее проницательных критиков молодого Достоевского — Вал. Н. Майков писал: «„Двойник“ развертывает перед вами анатомию души, гибнущей от сознания разрозненности частных интересов в благоустроенном обществе»[158]. Здесь в несколько завуалированной форме обозначены социальные причины болезни Голядкина. «Разрозненность частных интересов» — это погоня за чинами одних и независимость других; это подличанье и угодливость — и прямодушие и порядочность; фальш, лицемерие — и честность. Попытки совместить те и другие противоположности критически опасны. В этой борьбе противоположностей выигрывает тот, кто избирает одну из них. Последовательный карьеризм столь жизненен, как и последовательный альтруизм, целенаправленная ложь — как целенаправленная честность. Достоевский, как справедливо отмечалось критикой, открыл новый социальный тип — человека, пытающегося идти срединным путем между полюсами социального добра и зла. Но такой срединный путь чреват драмой. Между полюсами — потеря личности. Голядкин получает своеобразное возмездие за попытку играть двойную роль — в ответ мир вокруг него приобретает двусмысленность, пугающе двоится. Слуга Петрушка в его глазах — предатель; сослуживцы-чиновники, по его мнению, издеваются над ним и затевают интригу; новоприбывший однофамилец явился с чудовищной целью подменить его, «настоящего» Голядкина. Чередуя то одну, то другую роль в театре, который Голядкин устроил из своей жизни, он и всех окружающих его людей зачислил в это театр, подозревая и остальных в лицедействе.
«Двойник», как известно, принадлежит к тому редкому у Достоевского тексту, переработкой которого он занимался с перерывами в течение всей жизни, полагая, что явление, открытое им в характере Голядкина, недостаточно понято читателями. Важно, что, разрабатывая дальнейшую судьбу главного героя, Достоевский занят не растолкованием уже сказанного, но последовательным развитием той линии поведения, которую осуществлял Голядкин в основном тексте повести. В набросках к предполагавшейся переработке повести Голядкин наконец без обиняков называет те роли, которые он мечтает сыграть, при этом ему все равно: покорителя ли народов Наполеона, покровителя ли наук и искусств Перикла или опасную роль «предводителя русского восстания» — безразлично какую из них, лишь бы заглавную. Стремление сыграть не свою роль и в этой новой роли быть наконец оцененным по достоинству, закономерно приводит к провокации. Именно в качестве агента-провокатора Голядкин находит наконец применение своего амплуа, приобретает то, к чему он стремился: возможность играть главную роль в спектакле, который он разыгрывает на материале своей жизни.
В тексте черновых набросков к дальнейшей переработке «Двойника» есть важный для настоящей темы эпизод. Разрабатывая сцену появления Голядкина в доме Клары Олсуфьевны, Достоевский отводит двойнику роль наставника героя и пишет: «Он начинает учить его, как победить Клару Олсуфьевну, подучивает, как быть развязным, теория о том, как странно руки торчат бесполезные» (434). Это строчки из некрасовского стихотворения «Застенчивость». Голядкин у Достоевского пытается преодолеть «сознанье бессилья обидное»[159] некрасовского «застенчивого» героя, спрятать свое лицо под той или иной маской. Но этот маскарад, по мысли Достоевского, не может кончиться ничем иным, кроме потери героем собственного лица, равно как и попытка Голядкина сыграть не свою роль лишает его вообще какой бы то ни было роли в жизни. Финальное сумасшествие Голядкина — расплата за его стремление «отступиться от лица», нежелание быть самим собою: «живым и только до конца».