К книге
Не только о Хармсе. От Ивана Баркова до Александра КондратоваСлеза барабанщика
90%
Слеза барабанщика
28

В литературе о творчестве Б. Ш. Окуджавы неоднократно отмечена цельность его поэтического мира [1]. Из множества причин такого склада главная: ощущение поэтом своего творчества – на всем его протяжении – как почти не связанного с последовательностью возникавших временны́х реалий. Отсюда его нежелание, фактически до самых последних лет жизни, датировать свои стихотворения, а при возникновении необходимости в этом – многочисленные произвольные датировки и передатировки одних и тех же текстов [2]. Предельным выражением такого отношения к хронологии явился итоговый сборник Окуджавы «Чаепитие на Арбате» [3]. Можно сказать, что Окуджава утверждал представление о своем поэтическом мире как о существующем не в потоке времени, а в неколебимости пространства: тем, мотивов, поэтических эмоций и настроений. Без сомнения, это было не литературной игрой, а совершенно искренним самоопределением. Вопрос лишь в мотивировках и мере его адекватности реальной биографии поэта.

Булат Шалвович Окуджава родился 9 мая 1924 года в Москве на Арбате, в семье коммунистов-партработников. Отец – хорошо зарекомендовавший себя кутаисский комсомолец, в 1922 году был послан на учебу в Москву [4]. В июле 1924 года его откомандировали в Тифлис, где до 1933 года он выполнял различные партийные поручения, в частности в качестве комиссара: то Грузинской военно-командирской школы, то Груздивизии. В 1933 году ЦК ВКП(б) назначил его секретарем парткома Уралвагонзавода в Нижнем Тагиле, а в 1935 году – первым секретарем Нижнетагильского горкома ВКП(б) [5]. 18 февраля 1937 года его арестовали, а 4 августа того же года Шалва Окуджава был расстрелян. Сыну в момент ареста отца было без малого тринадцать лет. По обстоятельствам жизни родителей (об этом далее) Булат видел отца очень редко. В середине 1980-х годов в нескольких интервью, а затем в процессе подготовки к написанию книги воспоминаний о детстве поэт сформулировал роль отца в своем интеллектуальном развитии: «В доме царил культ книги. Сын прачки, отец был начисто лишен „пролетарского“ снобизма, напротив, очень тянулся к интеллигенции, к культуре. И меня приучал. Каждую неделю водил в книжный магазин, причем обставлял это с такой торжественностью и столь серьезно предлагал мне самому выбрать книгу, что я и по сей день помню эти походы и благодарен ему. Когда отца, первого секретаря Нижнетагильского горкома, арестовали в 37-м и нам пришлось оставить казенную квартиру, мы взяли с собой чемодан одежды и несколько картонных ящиков с книгами. Больше ничего не было. Абсолютно» [6]. Но оформившийся (с годами) в сознании поэта бытовой конкретике за тридцать пять лет до того предшествовала иная:

…в ношеной буденовке подросток,

на отца похожий моего <…>.

(Картли)

Это первое упоминание отца в творчестве Окуджавы появилось в печати 8 августа 1956 года, через полгода после XX съезда КПСС (14–25 февраля). Оно было поэтической реакцией Окуджавы на реабилитацию репрессированных коммунистов, которая для него означала возрождение имени отца. И в последовавшем затем «Сентиментальном марше» (самим заглавием указывавшем, что в основе текста не идеология, а чувства, то есть что это не политическое стихотворение, а интимная лирика) в облике «комиссаров в пыльных шлемах» вызывался к жизни, конечно же, не абстрактный комиссар, а его – Булата Окуджавы – собственный отец [7]. В 1962 году Окуджава опубликует стихотворение «О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…», которое впоследствии датирует 1957 годом, и эта датировка вполне вероятна, поскольку текст соответствует тому эмоциональному и психологическому состоянию, которое поэт переживал в послесъездовскую пору. Вторую по счету и первую изданную в Москве стихотворную книгу «Острова» (1959) Окуджава посвятил «Памяти отца» и открыл ее (а над первым стихотворением поместил посвящение) едва ли не прощанием с отцом:

«До свиданьица,

                         до свиданьица» —

до конца твоих лет вослед.

(«Много ли нужно человеку…») [8].

Вскоре Окуджава еще раз вспомнит отца в стихотворении, посвященном годовщине восстановления советской власти в Грузии в 1961 году («Четыре сына»); впоследствии отец хоть и на периферии творчества поэта и в достаточно формальном контексте, но все-таки будет то и дело возникать в его стихах [9].

Уже после смерти в 1983 году своей матери А. С. Окуджавы (урожденной Налбандян) поэт признался, что почти не видел ее в детстве (как, впрочем, и отца) [10]. Подобно будущему мужу с юности азартно увлеченная политической работой, она полагала ее главным содержанием жизни. Поэтому как должное восприняла то, что надо было остаться в Москве, когда партия направила мужа в Тифлис. Ее домом была фабрика «Трехгорная мануфактура», а родным языком – язык В. И. Ленина. «Когда я был маленьким, – вспоминал Окуджава, – дома у нас обожествлялось все русское, а моя мать, фанатичная большевичка, когда собирались гости и кто-нибудь начинал вдруг говорить по-армянски, всегда прерывала и говорила: „Товарищи, давайте говорить на языке Ленина“» [11]. В 1930 году (когда партия поручила ей работу в Тифлисе) она воссоединилась с мужем, но после его назначения в Нижний Тагил на некоторое время, видимо, вернулась в Москву, затем до самого ареста мужа жила в Нижнем Тагиле, снова вернулась в Москву и здесь была арестована (в феврале 1939). Сын во всей той череде перемещений всегда был вместе с ней. Несмотря на систематическое отсутствие мамы дома, ее роль в жизни сына постоянно ощущалась, а саму маму всегда замещали ее родственники – бабушка (у которой они жили в Москве) и тетя Сильвия (к которой маленького Булата то и дело «подкидывали» в Тифлисе). Эта двойственность материнского существования в детском сознании будущего поэта получила драматическое продолжение уже после войны, когда в 1947 году мама освободилась из лагеря: ее устроили подальше от глаз властей бухгалтером на кировоканскую (Армения) трикотажную фабрику, но через два года она была обнаружена и выслана на спецпоселение, поэтому даже пребывание матери в 1947 году на его свадьбе Окуджава впоследствии в своих воспоминаниях как бы вычитал из жизни, всегда называя датой возвращения матери из лагеря и своего воссоединения с ней год 1956-й [12]. Но в его стихах, с первых публикаций (1954) до последних (1997), мама – постоянный персонаж, адресат и собеседник: «На Россию – одна моя мама» («Настоящих людей так немного…»); «две матери, которым верю слепо» («Магическое „два“. Его высоты…») [13]; «Я думал: а вдруг это мама?» («Я маленький, горло в ангине…»); «Собрался к маме – умерла…»; «Мама меня от беды берегла» («К старости косточки стали болеть…»); «тревожный шепот мамы» («В альбом») и множество других – всего около двадцати пяти таких упоминаний. Матери Окуджава посвятил также следующую после «Островов» книгу «Веселый барабанщик» («Другу моему, маме», 1964) и вышедшую на другой год после ее смерти книгу «Стихотворения» (1984). Но, подобно «Сентиментальному маршу», в котором после реабилитации репрессированных коммунистов появился не названный впрямую его отец-комиссар, примерно тогда же и так же анонимно у Окуджавы возник еще один облик матери – «комсомольской богини» («Песенка о комсомольской богине»). И точно так же в нем «партийное» через рефрен «Ах, это, братцы, о другом!» выводилось в интимно-лирическое [14].

В калейдоскопе перемещений Окуджавы в его довоенном детстве: Москва – Тифлис – Москва – Нижний Тагил – Москва – Тифлис – единственным устойчивым, всегда непременно присутствовавшим местом был двор [15]. Поэтому, когда детские впечатления стали выявляться в стихах, двор у Окуджавы оказался центром мира: «Во дворе, где каждый вечер всё играла радиола» («Король»); «Как тесно рыболову во дворе» («Есть разные красивые слова…»); «Арбатский дворик»; «Туапсинский дворик – игрушечный такой» («Рай»); «Как наш двор ни обижали – он в классической поре…»; «Мы явились на свет из-под палки / чтоб воспеть городские дворы» («Мы – романтики старой закалки…») и так далее (всего более тридцати подобных примеров). Легко заметить, что, впервые появившись в «Короле», этот мотив станет одним из постоянных у Окуджавы на всем протяжении 1950–1960-х годов и сохранится вплоть до 1990-х. Причем в нем с самого начала равноправно присутствуют дворы тифлисские, московские, туапсинские: это вообще все пространство жизни, родной дом или по-детски понимаемый рай – и лишь благодаря популярным песням к середине 1960-х годов Окуджава станет идентифицироваться как поэт исключительно арбатских дворов, и он, в свою очередь, новыми стихами 1980-х будет упрочивать эту репутацию [16].

После ареста матери Булат с младшим братом Виктором жил в Москве у бабушки, но, по собственной характеристике, «обремененный дворовыми заботами» «совсем отбился от рук» [17] и был отправлен к тете в Тбилиси (так стал называться с 1936 года Тифлис). К началу войны ему едва исполнилось семнадцать лет. «Старшеклассники Булат Окуджава, Жора Минасян и многие другие с раннего утра и до начала занятий пропадали в военкомате, настаивая на том, чтобы их направили на фронт, – вспоминала учительница 101-й тбилисской школы. – А когда им отказали, мол, малы, еще не по возрасту, они вместе с Норой Калатозишвили и другими организовали агитхудожественную бригаду и выступали перед ранеными в госпиталях. <…> И всё же Булату Окуджаве и Георгию Минасяну удалось вырваться на фронт. Мы гордились ими» [18]. Когда в 1982 году очередной интервьюер попросил Окуджаву назвать самый несчастный день его жизни, он ответил: «Это когда я попал на фронт и как-то вдруг сразу в одночасье понял, какая это кровавая трагедия – война» [19]. Дело было не только в разрушении детского представления о войне и своем патриотическом долге [20], не просто в ранениях [21] и чудовищно неумелых военных действиях [22]. Дело было в потрясшем его сознании своей теперь уже абсолютной беззащитности (после исчезновения родителей еще было прибежище – многочисленные родственники), сознании того, что он – в буквальном смысле слова брошенный на произвол беспощадной судьбы беззащитный ребенок: «На фронте я понял свою слабость и убедился, что хотя многое зависит от стараний и воли человека, человек зависит все-таки от объективных обстоятельств, которые вынуждают его страдать и лишают его счастья, а порой – и жизни» [23]. Это был самый настоящий физиологический страх (ужас). Потеря родителей не могла не вызывать подобных эмоций у подростка, но тогда подоспела спасительная поддержка: «Я, красный мальчик, пребывал в крайнем отчаянии, пока моя тетка, чтобы облегчить мои страдания, не поведала мне шепотом, что мои родители на самом деле тайно отправлены на Запад для выполнения особых партийных поручений, а их арест – просто необходимый камуфляж. Я был спасен, лишний раз получив подтверждение, что наши славные чекисты не ошибаются» [24]. Здесь, на войне, спасения не только что не от кого было ожидать – каждый час грозил уничтожением, и именно так сознавал себя на войне Окуджава. Когда он впервые воспроизведет свой тогдашний облик в повести «Будь здоров, школяр» (писалась в августе 1960 (в первой публикации опечатка: 1860 [25]) – феврале 1961), главной его характеристикой станет субтильность и тонконогость [26], и эти инфантильные признаки утвердятся в стихах Окуджавы на всем протяжении 1960–1980-х годов как сигнал мотива слабости и беззащитности (или беды): «Худосочные дети Арбата» («Мы приедем туда, приедем…»); «худосочные их сыновья» («Времена»); «Если б я был мальчишкой тонконогим» («О дроздах»); «Нас, тонконогих, и нас, длинношеих, нелепых, очкастых» («Летняя бабочка вдруг закружилась над лампой полночной…»); «и на гордых тонких ножках семеню в святую даль» («Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?..») – всего более десяти текстов с этим мотивом [27]. Поэтому начальный стих одной из самых знаменитых впоследствии песен Окуджавы: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая», – в сущности, крик обиды ребенка, размазывающего по лицу слезы и не имеющего сил отомстить обидчику [28]. Когда в начале 1950-х годов Окуджава начнет печататься, большинство стихотворений о войне (по сути – антивоенных), особенно обильно насытивших его поэтический репертуар до середины 1960-х годов (но появлявшихся потом на всем протяжении творчества), станут частным случаем стихов о детстве [29]. При этом Окуджава почти с самого начала обозначил меру своей готовности к беспощадному самоанализу, сделав сюжетом стихотворения «Первый день на передовой» малодушие и страх смерти (пусть в форме солдатского сна).

Примечательно, что ответ на вопрос-антипод – о самом счастливом дне своей жизни – у Окуджавы тоже оказался едва ли не связанным с войной: «Это когда в 1945 году мое стихотворение было опубликовано в окружной военной газете» [30]. Имеется в виду, вероятно, «Девушке-солдату», напечатанное в газете Закавказского фронта «Боец РККА» 9 августа 1945 года [31]. Но это было не первое его стихотворение [32].

Постепенно припоминая впоследствии свои первые литературные опыты, Окуджава называл некоторые из них: «…в детстве сочинял патриотические стихи» [33]; «Учась в пятом классе, я решил написать роман почему-то о китайском добровольце [34]; «В 1946 году я писал колоссальный роман о гражданской войне» [35]; «Вспоминаю, что, когда я сам, еще мальчишкой, начал писать песни, у меня было страшное желание: найти бы каких-нибудь энтузиастов-гитаристов, двух-трех, и каждый вечер, например в восемь часов, выходить на бульвар в определенном месте и там петь свои песни под их аккомпанемент [36]. Последнее несомненно относится к предвоенному Тбилиси и подтверждается воспоминаниями Р. Давидова: «…начинал петь свои песни Булат в Тбилиси не в пятидесятых, а в начале сороковых годов, когда еще учился в Тбилисской 101-й средней школе» [37]. О том же рассказал и тогдашний однокашник Окуджавы: «Булат тогда уже писал стихи. <…> нам они казались очень хорошими. <…> Булат тогда уже считал себя поэтом» [38]. Мемуарист отмечает, что в качестве исполнителя собственных песен Окуджава пользовался большим успехом у девочек.

По возвращении с фронта Окуджава стал посещать литературные объединения при газетах «Молодой Сталинец» [39] и «Боец РККА» («Ленинское знамя») – где состоялись его первые публикации [40]. С несколькими молодыми поэтами – Д. Храбровым, Г. Б. Айзенбергом (А. Б. Гребневым), Р. Давидовым и другими Окуджава организовал литературный кружок «Зеленая лампа» [41]. «Все у нас в кружке исповедовали пастернаковскую стилистику и хвастались друг перед другом успехами в подражании ему», – вспоминал Окуджава [42]. По его рассказу, во время пребывания Пастернака в Тбилиси (в 1947 году?) Окуджава сумел встретиться с поэтом и прочитать свои стихи: «…он отнесся к ним без энтузиазма. Но меня ободрил. На всю жизнь» [43]. По другим воспоминаниям, объединявшаяся вокруг Окуджавы студенческая молодежь называла себя «маяковцами»: «потому что все были почитателями поэзии В. Маяковского» [44]. Вместе с тем своим тогдашним кумиром в поэзии Окуджава в одном из интервью назвал А. А. Суркова [45].

В 1977 году Окуджава впервые напечатал стихотворение «Неистов и упрям…», которое в интервью при публикации и в многочисленных последующих высказываниях стал называть своей первой песней: «Однажды студентом я написал для своих друзей песню „Неистов и упрям, гори, огонь, гори…“. Она была печальна, как многие старые студенческие песни. Было это в 1946 году. После этого десять лет я не думал о песнях. Теперь она, наверное, не лучшее из моих созданий, но она – первая. Этим и дорога» [46]. Характерно, что текст тридцатилетней давности (а духовное и историческое расстояние между советскими 1946 и 1977 годами еще большее, чем хронологическое) отнюдь не выглядел (по крайней мере, в рамках творчества Окуджавы) архаичным, какими бывают публикации «из раннего» или «из забытого». В нем была та мера концентрации привычных черт поэтики Окуджавы, которая, наоборот, подчеркивала их узнаваемую неизменность: с таким же успехом поэт мог датировать это стихотворение любым другим десятилетием (что и сделал, поместив его в итоговом сборнике «Чаепитие на Арбате» в раздел «Пятидесятые»!).

Самая очевидная и узнаваемая здесь примета поэтики Окуджавы – поговорка, ставшая отдельным стихом: «Семь бед – один ответ». Густая насыщенность стихотворений Окуджавы на всем протяжении его творчества пословицами и поговорками, как частный случай широко используемой им фольклорной традиции, отмечена и неоднократно акцентирована в исследовательской литературе о нем [47]. Да и сам поэт хотел, чтобы это было заметно: «Пожалуй, главный мой учитель – русский фольклор» [48]; «…был период в моей жизни, когда я очень увлекался фольклором, особенно же русским фольклором» [49].

Другой характерный для всего творчества Окуджавы элемент, имеющийся в стихотворении «Неистов и упрям…», – мотив горения и сопрягающийся с ним мотив (сжигающего) огня. Учитывая самопризнание Окуджавы в подражании (и, значит, внимательном чтении) в эти годы стихотворениям Пастернака, можно вспомнить пастернаковское: «Жить и сгорать у всех в обычае» («Смерть сапера») из вышедшей в 1945 году книги «Земной простор» [50]. Разумеется, необходимо учитывать и традиционные мифопоэтические представления об очищающем и жизнепорождающем жертвенном огне. Но для укоренения этого мотива в поэзии Окуджавы есть и более непосредственный источник – повседневная идеологическая атмосфера, пропитывавшая его детство: «…я ведь помню, как в 8 лет молился на Павлика Морозова и мечтал повторить его подвиг. Это соответствовало моим тогдашним представлениям о нравственности», – вспоминал в конце жизни Окуджава [51]. Автохарактеристики: «красный мальчик», «политический молодой человек» [52] – не бравада и не эпатаж, а совершенно искреннее и исторически адекватное описание собственной личности. Неудивительно поэтому, что с самых первых публикаций 1953 года и до последних – 1990-х годов у Окуджавы встречается мотив горения, равно присутствующий в исторических, пейзажных, лирических стихотворениях, – при этом, за редкими исключениями (когда речь идет о ненавистной войне), с положительными коннотациями (имея в виду, что в описываемой этике к таковым относится и жертвенная гибель), а отрицательные связаны как раз с неспособностью гореть (отсутствием огня): «Нет, неспроста, в повседневном горении…» («Мое поколение»); «И обожгла своей любовью…» («Родина»); «Я смертен. Я горю в огне…» («Мой карандашный портрет»); «Главное – это сгорать и, сгорая, / не сокрушаться о том…» («Как научиться рисовать»); «Не сгорел – только всё догораю…» («Мне не нравится мой силуэт…»); «А если не так, для чего ж мы сгораем?..» («Поверь мне, Агнешка, грядут перемены…») – всего таких вариаций мотива горения находим в более чем тридцати стихотворениях Окуджавы [53]. Легко угадать и без специального скрупулезного обследования текстов Окуджавы, что в этой густоте взаимоперетекающих мотивов горения-огня-пламени непременно в обилии должны присутствовать пожар и костер, которым эти мотивы-символы у него обязаны в первую очередь своим идеологическим происхождением [54].

Наконец шестой стих рассматриваемой до сих пор «первой песни»: «и горести и смех» – это устойчивая (на всем протяжении творчества Окуджавы) амбивалентная формула его мироощущения: «плачет, мучается, смеется и посвистывает…» («Человек»); «сквозь смех наш короткий и плач…» («Главная песенка»); «и всё это с плачем и смехом…» («В больничное гляну окно, а там за окном – Пироговка…»); «как плачем мы и празднуем…» («Я обнимаю всех живых…») и тому подобное. Сюда подключаются многочисленные и столь же устойчивые сочетания, близкие по смыслу: «счастье и беда», «восторг и тоска», «радость и беда», «удача и неудача», «прелесть и грусть»… Причем превалирует во всех подобных антонимичных сочетаниях такой порядок слов, в котором на втором месте помещается слово, обозначающее негативную эмоцию; таким образом, Окуджава как бы сбивает позитивную эмоцию, заявленную первым словом.

За исключением «Неистов и упрям…», Окуджава не указал больше ни одного своего стихотворения 1940-х годов. Между тем из его собственных воспоминаний (хотя бы о посещении Пастернака – не с одним же только стихотворением?) очевидно, что во второй половине 1940-х годов у него уже сложился корпус сочинений, из которого он мог выбрать некоторое количество на просмотр маститому поэту, а по воспоминаниям, например, И. В. Живописцевой, он уже их «рассылал в разные журналы и газеты» [55]. Работая с 1950 года, по окончании Тбилисского университета, в сельских школах Калужской области (в Шамордине и Высокиничах) [56], а затем, с 1952 года, в Калуге, Окуджава продолжал попытки напечатать что-то из своих стихотворений: «Я на протяжении долгого времени посылал свои стихи в местную газету, откуда мне регулярно их возвращали с благими советами больше читать классику. С классикой я соприкасался, будучи учителем словесности, а на советы (в принципе-то мудрые) обижался. Однажды появился в редакции сам. Меня вспомнили, спросили, поработал ли я над собой и написал ли что-нибудь новенькое. Я сказал, что поработал и написал, и протянул все свои возвращенные из редакции стихи. После чего они были тут же напечатаны» [57]. Это случилось в газете «Молодой ленинец» 21 и 23 января 1953 года. Тогда же, как можно судить по его воспоминаниям, Окуджаву пригласили перейти на работу в газету [58].

Очевидно, что благодаря работе в газете Окуджава был замечен как поэт. Именно среди журналистов провинциальных газет черпался контингент для положенных по регламенту работы Союза писателей областных совещаний молодых литераторов. В 1954 году Окуджава был командирован в Воронеж и читал там первый вариант своей поэмы о Циолковском [59], на следующий год уже на семинаре в Калуге (21–23 мая) «Стихи и поэма Б. Окуджавы были вынесены на индивидуальную консультацию» [60], а «К открытию третьего Всесоюзного совещания молодых писателей, которое будет происходить в Москве в ноябре этого года, намечено выпустить… книгу стихов Б. Окуджавы» [61]. То, что публиковал Окуджава в 1953–1956 годах (если вводить это в разряд жанровых определений), можно назвать «стихотворениями на случай» (то, что в XVIII веке было писать не зазорно, а в советские времена стало аттестоваться как конъюнктура): первая публикация приурочена ко дню смерти В. И. Ленина («Мое поколение»), затем излюбленным поводом для написания стихотворений у Окуджавы в 1954–1957 годах становится праздник Первое мая («Весеннее»; «Под знаменами майскими»; «Во все века и во все времена…»; «Цвет любви»), день рождения Ленина («Ленин»), день гибели Пушкина («Бессмертье»), столетие смерти Г. Гейне («Гейне»), Новый год («У городской елки»). Он сам откровенно вспоминал об этой стороне своего стихотворства: «В Калуге, где я жил одно время, работая учителем, я считался лучшим поэтом! Я писал стихи к праздникам и публиковал их в местных газетах. Меня хвалили власти, потому что я никого не беспокоил, – и у меня кружилась голова от собственной гениальности» [62]. Но можно, пожалуй, утверждать, что Окуджава читал в кругу друзей-студентов и показывал Пастернаку не эти стихотворения. Параллельно с названным комплексом «стихов на случай» Окуджава в те же годы (1954–1956) публикует стихотворения, связанные, как это не трудно заметить, с интенсивным переживанием своего детства – довоенного и военного. Впрочем, уже в первом из опубликованных стихотворений (приуроченном к очередной годовщине смерти Ленина («Мое поколение») найдем этот мотив:

…с самого детства мое поколение

ленинцами называет себя.

Из дальнейших публикаций очевидно, что наиболее органичным для мотива детства у Окуджавы оказывается его сочетание с темой войны, мотивами двора, матери и дороги (расставания). Показательно, что даже стихотворение на рождение сына посвящено грядущему неминуемому его расставанию с матерью («В дорогу»). С этой публикации 1954 года вплоть до 1996 года (сорок с лишним лет!) мотив детства постоянно присутствует в творчестве Окуджавы: «ты доволен, как мальчишка, / одиночеством своим» («В лесу»); «и мальчик с гитарой в обнимку» («Допеты все песни. И точка…»); «Я маленький… Я просто так стою» («Двадцатый век, ты – странный человек!..»); «Память, словно ребенок, ранима / и куда-то зовет и зовет» («Звездочет»); «Стало реже детство видеться, / так – какие-то клочки» («Не успел на жизнь обидеться…»); «Юность кончилась. Голос сломался» («Дальний звук городского романса…») и тому подобное – всего около тридцати таких произведений. Помимо этого, около десяти стихотворений целиком посвящены воспоминаниям детства. Очевидно, что, за исключением мотива всегда ненавидимой войны, рефлексия по поводу остальных названных атрибутов детской темы у Окуджавы выражается в неутолимом всю его жизнь сожалении об утраченном: дворе, родителях… – обо всем, что связано с детством, и о самом этом детстве [63].

Между тем хоть намеченная к выпуску в ноябре 1955 года первая книга стихов Окуджавы и задержалась с выходом в свет, но через год «Лирика» была напечатана. Тогда же Окуджава получил приглашение на работу в Москве: сначала в издательстве «Молодая гвардия», а затем – завотделом поэзии «Литературной газеты». Почти сразу после этого к нему пришла слава. Ее принесли несколько исполненных им под гитару собственных песен.

Впоследствии Окуджава по-разному датировал свое знакомство с игрой на гитаре: то ли это было в начале работы в калужской средней школе в 1952 году, когда завуч как бы взял над ним «шефство и ввел в компанию учителей. Тогда-то впервые появилась гитара» [64]; то ли уже в Москве в начале работы в «Литературной газете»: «Я тогда только научился на гитаре трем аккордам…» [65] Наконец, по воспоминаниям свояченицы о жизни Окуджавы в их семье после женитьбы в 1947 году, «вскоре он начал по слуху подбирать мелодии на гитаре (отец был его наставником), а потом аккомпанировал себе» [66].

Такая же неопределенность в первоначальном объеме репертуара песен, которые, по мере их обнародования, приносили всё более широкую известность и славу поэту: по одним воспоминаниям Окуджавы, «в тесных московских квартирах собиралось человек двадцать таких тихих интеллигентов, я брал гитару… А где-то рядом со мной стояло странное громоздкое сооружение – магнитофон „Днепр“. <…> А петь-то было почти нечего – 10–12 песен» [67]. Примерно то же количество названо Окуджавой в рассказе о своем выступлении в Доме кино в Ленинграде (1960): «Когда родилось с десяток таких песен – а все это уже записывалось и расходилось, – мне предложили выступить в небольшой аудитории, в ленинградском Доме кино. <…> Я спел все десять песен. Потом был антракт, и после него я повторил все снова» [68]. В то же время, в воспоминаниях о своем заведовании отделом поэзии «Литературной газеты», назвав пять песен, которые к 1959 году у него были написаны, Окуджава заметил: «…да много еще – долго перечислять» [69]. По сведениям Л. А. Шилова, получавшего информацию непосредственно от Окуджавы, «в 1959 году уже существовало около двух десятков песен» [70]. Наконец укажем на воспоминания Л. А. Аннинского о том же времени и об Окуджаве у себя в гостях: «Через пару дней он пришел ко мне домой, расчехлил гитару, уселся перед чемоданным, образца 1958 года „Спалисом“ и… и ушел в первом часу ночи, напев три десятка „песенок“» [71]. Можно подумать, что и своего давнего умения играть на гитаре, и сложившегося за тбилисско-калужское прошлое песенного репертуара Окуджава стеснялся и недооценивал. И лишь случай – под настроение исполненная в дружеской компании одна из песенок – показал ему истинную цену этих песен и их возможное влияние на его творческую судьбу, и он стал постепенно и в зависимости от аудитории, еще не вполне доверяя первоначальному успеху, предъявлять свой песенный багаж.

О том, что бурный успех песен Окуджавы был для него не только неожиданным, но и «нежеланным» с точки зрения его понимания своего назначения как поэта, свидетельствует особенно усердное в первые годы (но сохранившееся и в дальнейшем) настойчивое акцентирование поэтического начала (в противовес песенному) в своем творчестве. «Только не говорите, что это песни. Это стихи», – просил Окуджава Володина, представлявшего поэта на первом выступлении в ленинградском Дворце искусств [72]; «Выступая перед публикой, я не случайно говорю: „Вы услышите стихи под гитару“. Главное в авторской песне – поэзия; музыка ей служит, является вспомогательной» [73]. Эта тема – лейтмотив многочисленных интервью Окуджавы и рассказов об истории создания той или иной песни, которые в подавляющем большинстве сводились к указанию на то, что сначала рождаются стихи и лишь потом появляется мелодия.

Как бы то ни было, популярность творчества Окуджавы оказалась связанной прежде всего с его публичными выступлениями и распространением, вследствие этого, магнитофонных записей его песен.

Впервые он появился на сцене в московском Доме кино в 1960 году. «Был субботний вечер отдыха. Никто меня не знал, – вспоминал Окуджава. – Громадная сцена, плохой микрофон, запах шашлыка из ресторана, публика такая веселая. Выступает эстрада – кто-то острит, кто-то поет контральто. Потом конферансье объявляет: „Сейчас выступит Булат Окуджава, он споет свои песни“. – „Кто такой Булат Окуджава?“ Я вышел, на гитаре играть не умею, петь не умею, микрофон плохой. Начал петь – в зале засвистели. Ну, я повернулся и ушел» [74]. По воспоминаниям К. Л. Рудницкого, «В московском Доме кино (тогда еще на улице Воровского) Окуджаву впервые уломали выступить не в частной квартире, не в привычной ему тесноте, а в большом зале. Он вышел, запел: „Ах, война, что ж ты сделала, подлая…“. Из темной глубины зала сытый бас рявкнул: „Осторожно, пошлость!“ Зашумели, заспорили, закричали. Поэта прогнали со сцены» [75]. Ю. М. Нагибин 3 октября 1969 года, под впечатлением встречи с Окуджавой, записал в дневнике: «Мне вспомнилось, как десять лет назад он плакал в коридоре Дома кино после провала своего первого публичного выступления» [76]. Успех на сцене пришел к Окуджаве в Ленинграде. Сначала в небольшой аудитории здешнего Дома кино («Собралось человек 15» [77]), а затем в декабре 1961 года во Дворце искусств. Ко времени этого последнего выступления Окуджава уже был знаменит: его песни исполнялись по радио [78], в июне 1961 года художественный совет Всесоюзной студии грамзаписи единогласно одобрил к выпуску в свет его авторскую пластинку [79]. Правда, у этой славы была и оборотная сторона: киевское телевидение исключило из передачи устного выпуска «Литературной газеты» «все стихи поэта Булата Окуджавы», которые «слишком необычны» [80]; утвержденная к выпуску грампластинка в свет так и не вышла [81]; 11 мая 1961 года «Комсомольская правда» опубликовала речь секретаря ЦК ВЛКСМ С. П. Павлова на IV Всесоюзном совещании молодых писателей: «…что касается Булата Окуджавы и иже с ним, то уж таким сподручнее делить свои лавры с такими специалистами будуарного репертуара, как Лещенко» [82]. Выступление Окуджавы в ленинградском Дворце искусств воплотило обе стороны этой славы. Публики было втрое больше, чем мест в зрительном зале [83], и, по-видимому, Окуджава имел успех, иначе обрушившаяся на него критика (санкционированная, по мнению Окуджавы, Павловым [84]) не была бы такой агрессивной и безапелляционной. Впрочем, даже перепечатка статьи через неделю в «Комсомольской правде» [85] нисколько Окуджаве не повредила, и он был благополучно принят в конце этого года в Союз писателей, хотя и предварительно хорошенько «проработан» [86].

Этот баланс между многочисленными успешными выступлениями Окуджавы в печати или перед публикой и поругиванием его критикой, которое только добавляло ему славы, сохранялся и впредь.

Сразу после очередной ругательной статьи он выступал перед огромной аудиторией спортзала Лужников [87]; повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр» в вышедшем альманахе «Тарусские страницы» была отрицательно охарактеризована «за цинизм героев и трусость» [88], но «только в течение одного месяца <1962 года. – В. С.> бюро пропаганды Союза писателей организовало 29 его выступлений в различных аудиториях» [89]; в 1964 году на выступлениях Окуджавы «театры в Новосибирске, Казани, Куйбышеве были полны» [90]; но Л. А. Кассиль полагал, что «его стихи идут под выпивку… вместе с закуской» [91]; печатный орган саратовских коммунистов обличал выступавшего в местном университете и Филармонии Окуджаву: «То, что мы услышали на концерте, дает основание согласиться с критиком Юрием Андреевым, который пишет в первом номере журнала „Октябрь“, что Булат Окуджава как мыслитель, как носитель каких-то концепций просто слаб, что гуманизм его абстрактен и лишен отчетливого социального смысла» [92]; в то же время главный партийный журнал «Коммунист» призывал: «Нужно, на наш взгляд, здраво и доброжелательно посмотреть на творчество <…> Булата Окуджавы. <…> лучшие его песни – романтичные, чистые и нежные, безусловно, находят дорогу к слушателю» [93]. Формальные неприятности ненадолго случились у Окуджавы лишь в 1972 году и связаны они были с его членством в коммунистической партии – без этого не было бы самого дела [94]. И хотя партком Московского отделения Союза писателей РСФСР 1 июня 1972 года исключил его «за антипартийное поведение» [95], инцидент был исчерпан после публикации письма Окуджавы в «Литературную газету» от 18 ноября, где он выразил протест «некоторым печатным органам за рубежом» против истолкования своего творчества «во враждебном для нас духе» и попыток «приспособить» его «имя к интересам, не имеющим ничего общего с литературными» [96]. После этого авторские вечера и другие выступления продолжились своим чередом.

Не менее успешными были и выступления Окуджавы в печати: для поэта, взыскательно относившегося к своему творчеству, публикации минимум трех-четырех крупных стихотворных подборок в год и нескольких отдельных стихотворений являлись хорошим результатом творческой работы. Последовательно выходили в Москве книги стихов: в 1959, 1964 (сразу две), 1967, 1976 (с конца 1960-х и в 1970-е Окуджава больше работал над прозой) и так далее. Окуджава стал одним из наиболее широко публикуемых за рубежом советских поэтов. В ФРГ, Англии, США выходили собрания его произведений, его стихотворения включались в антологии советской поэзии в ГДР, Австрии, Румынии, Японии, печатались во французских газетах «Монд» и «Русская мысль», во множестве других стран и изданий. Никакие «проработочные» (по советской терминологии) статьи и прочие претензии властей не мешали Окуджаве лично представлять советскую литературу в многократных зарубежных поездках [97]: в Польшу (1964), Югославию (1967), Париж (1967), Венгрию (1970), снова в Париж (1977), США (1979) [98] и другие страны в эти же и тем более в последующие годы.

Все это были ложные приметы якобы счастливой судьбы, которую Окуджава никогда таковой не ощущал и не впускал в свою поэзию. Наиболее пристрастные его читатели и слушатели (а это, конечно, недоброжелатели) согласно отмечали, что поэзия Окуджавы способна «вышибать слезу у непритязательных обывателей» [99]; рассчитана на людей, которым «хочется поныть вслух на людях, пройтись под гитару по струнам собственной, якобы не всеми понятой души» [100]; «когда я слушаю записи некоторых песен Окуджавы, например, то вспоминаю рассказы о старых шарманщиках: все эти песни идут на одной тоскливой ноте» [101]; «Мне не нравятся песни Окуджавы, не все, а как раз те, что для него характерны, потому что они пронизаны унынием и тоской» [102]; даже в «защитительной» статье в журнале «Коммунист» пришлось отметить, что у Окуджавы «есть просто лирические песенки, будящие в людях хорошие чувства. Сама грусть в них настолько светла, что действует не угнетающе, а облагораживающе на человека» [103]. Некоторые истоки этого жизнеощущения очевидны и уже обозначены: так трансформировались в поэтическом мире Окуджавы ранние личные потери: отца, матери, устойчивого места обитания – двора, мальчишеского представления о войне-игре. Но для упрочения такой всепроникающей и постоянной на протяжении более чем сорокалетнего творческого пути эмоциональной атмосферы поэзии Окуджавы должны были, по-видимому, иметься и другие источники.

В январе 1966 года Окуджава опубликовал стихотворение «Эта женщина! Увижу и немею…», которое позднее датировал 1950-ми годами. По утверждению Живописцевой, оно было посвящено ее сестре Галине, на которой Окуджава женился в 1947 году, и написано примерно в то же время [104]. Стихотворение появилось в печати через два месяца после смерти Г. Окуджавы – урожденной Смольяниновой (7 ноября 1965 года), наступившей почти в день годовщины ее развода с мужем. Впервые Г. Окуджава угадывается в стихотворении «Сыну»:

…да и маму свою ты не видел девчонкой,

Под бомбежками на воронежских улицах [105]

(«Сыну»)

Нельзя не заметить, что в конце 1950-х годов Окуджава пишет несколько обращенных к женщине стихотворений, лирическим сюжетом которых является подготовка к разлуке:

Всякое может статься.

(В жизни чему не быть?)

Вдруг захочу расстаться, вдруг разучусь любить.

(«Снится или не снится?…») [106]

Прощай. Расстаемся. Пощады не жди!

Всё явственней день ото дня,

Что пусто в груди, что темно впереди…

(«Глаза, словно неба осеннего свод…»)

И как мотивировка грядущей разлуки:

…две женщины, и, значит, два пути

(«Магическое „два“. Его высоты…»)

Вообще не неожиданный для стихов Окуджавы мотив расставания-разлуки [107] особенно очевидно концентриру-ется в стихах 1964 года [108] и реализуется как сюжет в стихотворениях «Сыну» (с заметной прощальной интонацией) и «Старый дом»:

Дом предназначен на слом. Извините,

Если господствует пыль в нем и мрак.

Вы в колокольчик уже не звоните.

 Двери распахнуты. Можно и так.

Всё здесь в прошедшем, в минувшем и бывшем…

6 ноября 1964 года произошел развод, а 7 ноября 1965 года в возрасте 39 лет Окуджава (Смольянинова) скончалась от разрыва сердца. Стихотворение «Эта женщина! Увижу и немею…», появившееся в печати через два месяца, читается как фрагмент не написанного Окуджавой реквиема. Но, кажется, это была не последняя дань ее памяти.

Вероятно, Окуджава безошибочно датировал 1966 годом «Прощание с новогодней елкой», поскольку это стихотворение все посвящено посмертному («сняли с креста») прощанию с любимой:

Где-то по комнатам ветер прошел:

там поздравляли влюбленных.

Где-то он старые струны задел —

тянется их перекличка…

<…>

Даже поверилось где-то на миг

(знать, в простодушье сердечном):

женщины той очарованный лик

слит с твоим празднеством вечным.

<…>

Ель моя, Ель, словно Спас на Крови

твой силуэт отдаленный,

будто бы след удивленной любви,

вспыхнувшей, неутоленной.

(«Прощание с новогодней елкой»)

«Любовь и разлука» (ср. это сочетание в «Дорожной песне») станет сквозным сюжетом поэзии Окуджавы до конца его творческого пути [109].

Слезы, которых не чуждалась поэзия Окуджавы еще с конца 1950-х – начала 1960-х годов [110], в последующее тридцатилетие станут одним из очевидных проявлений устойчивого многосложного мотива грусти-тоски-страдания-боли (с привходящей порой авторской положительной оценкой этих эмоций) и будут распространяться на все составляющие элементы его поэтического мира: детство, мать, отца, Арбат, войну, любовь, вообще человеческое существование (нельзя при этом не учитывать, конечно, и определенную жанровую инерцию) [111]: «рукой своей / к слезе моей» («Боярышник „Пастушья шпора“»); «поэты плачут – нация жива» («Сестра моя прекрасная, Натэла…»); «я тоскую, и плачу, и грежу» («Арбатские напевы 1»); «Я плачу не о том, что прошлое исчезло» («С последней каланчи, в Сокольниках стоящей…»); «Я плачу, молюсь и спасаюсь» («Вот комната эта – храни ее Бог!..»); «Женщина поет. Мужчина плачет» («Русского романса городского…»); «мы ж исчезнем так банально со слезами на глазах» («К потомкам») – и так далее и так далее…

И наконец, в последней прижизненной подборке стихотворений Окуджавы:

Хороша она или плоха,

выплакана или недопета,

музыка стиха всегда тиха

и непредсказуема, как Лета.

Это стихотворение датировано 1996 годом и появилось в январском (1997) номере журнала «Знамя».

12 июня 1997 года Булат Окуджава умер.

[1] См., например: «О чем бы ни писал Булат Окуджава, <…> он всегда пишет об одном и том же человеке» (Соловьев В. «По чертежам своей души…» // Звезда. 1968. № 5. С. 220).

[2] Стихотворение «Вдова», например, опубликовано впервые в 1955 году, повторно – в 1990 году с датой: 1946, хотя по содержанию («давно в гражданке батальон, где он служил когда-то») стихотворение написано, конечно, по прошествии по крайней мере нескольких лет после войны.

[3] Мало того что в «Чаепитии на Арбате» все стихотворения разделены поэтом по достаточно аморфному принципу «десятилетий». Но автор включил, например, в «Пятидесятые» стихотворение, которое сам он уверенно признавал написанным в 1946 году («Неистов и упрям…»; см. об этом далее), несомненно передатировал «Эта женщина! Увижу и немею» (об этом стихотворении далее), перенес в «Семидесятые» стихотворение «Римская империя времени упадка…», написанное, скорее всего, в 1982 году (отмечено: Новиков Вл. Булат Окуджава // Авторская песня: Книга для ученика и учителя. М., 1998. С. 54), вообще насытил раздел «Семидесятые» столь значительным числом стихотворений, что их количество вошло в противоречие с многократными утверждениями поэта: «…в последнее время стихов и песен не пишу» (Смена. 1971. 24 ноября); «…хочется писать стихи, а получается мало: одно-два стихотворения в год» (Литературная газета. 1976. 17 ноября); «…десять лет стихов не писал» (Вечерний Таллин. 1983. 10 апреля); «…уже лет восемь не писал стихов» (Вечерний Ленинград. 1984. 7 мая; Смена. 1984. № 18).

[4] Возможно, не без протекции брата Михаила, члена президиума ЦК КП(б) Грузии, в то время находившегося в Москве (см.: Борьба за упрочение советской власти в Грузии: (Сб. документов и материалов). 1921–1925 гг. Тбилиси, 1959. С. 117). Во второй половине 1920-х годов Шалва Окуджава выступит против Михаила и другого своего брата – Николая: «Находясь в Тифлисе на партработе, мне приходилось вести активную борьбу против троцкистов и, в частности, против своих братьев» (Кто ты, Шалва Окуджава?: Архивы рассказывают // Тагильский рабочий. 1988. 27 сентября); Николай, Михаил и сестра Ольга расстреляны.

[5] «В парткоме Уралвагонстроя меня встречает смуглый с блестящими глазами, очень кудрявый и очень веселый, энергичный товарищ – секретарь парткома и парторг ЦК Шалва Окуджава», – вспоминал А. О. Авдеенко (см.: Авдеенко А. Наказание без преступления. М., 1991. С. 99).

[6] Огонек. 1991. № 19. С. 4.

[7] Этот мотив «взывания» к покойному отцу-коммунисту есть и в одной из сцен знаменитого тогдашнего фильма М. М. Хуциева «Мне двадцать лет» («Застава Ильича»), где, кстати, в хроникальном фрагменте Окуджава исполняет «Сентиментальный марш».

[8] Одновременно это прощание является и предвестием будущей встречи: для поэтической системы Окуджавы очень характерно, что подобный же мотив загробной встречи будет воспроизведен им едва ли не через тридцать лет: «Скоро увижу я маму мою» («К старости косточки стали болеть…»).

[9] По-видимому, ко второй половине 1960-х годов относится эпизод, рассказанный В. Ф. Огневым в контексте характеристики тогдашнего оргсекретаря Союза писателей В. Н. Ильина: «Помню, как он достал для Окуджавы фотографию его отца из секретного архива, как искренне был обижен, что Булат якобы забыл фото на столике в ресторане» (Огнев В. Амнистия таланту: Блики памяти // Знамя. 2000. № 8. С. 154).

[10] Но в позднейших воспоминаниях Окуджава отведет и матери важную роль в своем духовном воспитании: «…почему моя мама, дочь машиниста, получившая весьма приблизительное образование, не имеющая никакого музыкального слух, с фантастическим упорством приучала меня к серьезной музыке, к опере? Почему, почти ежевечерне, уставшая после трудового дня, она уводила меня, семилетнего мальчика, жаждущего военных подвигов, в оперный театр?» (Панорама искусств: 8. М., 1985. С. 596–597); «…мама стала приобщать меня к опере с пяти лет… Почти каждый вечер мы шли в Большой театр» (Сельская молодежь. 1985. № 2. С. 39). Так Окуджава мотивировал происхождение своей музыкальности и многочисленных стихотворений о музыке и музыкантах – начиная со стихотворения «Ночь после войны» (1955) и вплоть до «Отъезда» (1994); причем в более чем полусотни таких стихотворений из всего поэтического репертуара Окуджавы легко заметить расширение состава его «оркестра»: к многочисленным трубам и барабанам 1950-х годов постепенно прибавляются шарманка, флейта, скрипка и кларнет, валторна (см. об этом: Баженова А. «Ничего взамен любви…»: Штрихи к портрету Булата Окуджавы // Октябрь. 1984. № 9. С. 200).

[11] Аргументы и факты. 1993. № 13. С. 7.

[12] Эта нескладица встречи с матерью после ее первого освобождения по-своему трансформировалась в рассказе Окуджавы «Девушка моей мечты».

[13] Из этих двух матерей вторая – Родина. Через тридцать лет после цитируемого стихотворения Окуджава это еще раз подтвердит: «…я люблю отчизну бедную, как маму бедную мою» («Пишу роман. Тетрадка в клеточку…»).

[14] За одним исключением («к черту сказки о богах»: «Не бродяги, не пропойцы…») можно бы сказать, что высокому проценту «культовых» «фразеологических единиц» (Распутина С. Фразеологическое своеобразие бардовского искусства 1960–1980-х годов: (Б. Окуджава) // Русское слово в художественном тексте и на уроке: Сб. научных студенческих работ. Магнитогорск, 1992. С. 35) в поэзии Окуджавы положила начало именно «Песенка о комсомольской богине». Это обстоятельство и то, что густота такой лексики особенно заметна в стихотворениях 1950-х – начала 1960-х годов, в сопоставлении с позднейшим:

Мама меня от беды берегла

Бога просила о том, атеистка.

(«К старости косточки стали болеть…»)

позволяет предположить, что именно влиянием матери, с которой Окуджава воссоединился в 1957 году, инициировано это свойство его поэзии. Христианским мотивам в поэзии Окуджавы посвящена большая литература, из которой отметим: Жолковский А. К. Искусство приобретения // Жолковский А. К. Блуждающие сны и другие работы. М., 1994. С. 46 и др.; Бойко С. С. Поэзия Булата Окуджавы как целостная художественная система. М., 1998. С. 13; Ходанов М. «Спасите наши души!..»: О христианском осмыслении поэзии В. Высоцкого, И. Талькова, Б. Окуджавы и А. Галича. М., 2000. Частный случай названных лексических единиц в поэзии Окуджавы – выражение «братья и сестры», которое встречаем на протяжении 1960–1990-х годов в шести текстах. Это традиционное обращение друг к другу христиан, скорее всего, несет на себе след воспоминания Окуджавы о радиообращении И. В. Сталина 3 июля 1941 года, начинавшееся: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота!» (И. Сталин о Великой Отечественной войне Советского Союза. 5-е изд. М., 1948. С. 9). Ср. также с заглавием романа Ф. А. Абрамова «Братья и сестры» (1958).

[15] Кажется, что Окуджава потом не слишком уверенно отличал по годам места своего детства: в «Упраздненном театре» пребывание в Москве относится к 1924–1930 годам, потом появляется Тифлис, в 1932 году – Москва, в 1934 – Нижний Тагил («позади 3-й класс»), из которого мама увезла сына в Москву после ареста отца в 1937 году; вместе с тем, по другим воспоминаниям поэта, он остался на второй год в пятом классе, и дядя (муж тети Сильвии, живший в Тифлисе) устроил его на работу в мастерскую по ремонту пишущих машинок (ЛГ-Досье. 1993. № 6); тот же дядя, по другим воспоминаниям Окуджавы, посоветовал ему, двенадцатилетнему мальчику, отнести свои первые стихотворения в Союз писателей (Труд. 1993. 11 марта); а по рассказу одноклассника Окуджавы, отец которого работал на Тагилстрое, матери привозили их на лето из Москвы в Нижний Тагил (Окунев И. Виноградная косточка в горле КГБ // Вечерняя Москва. 1998. 5 ноября).

[16] С середины 1980-х годов, наряду с другими демонстративно резкими самооценками, Окуджава выскажется в подобном роде и об атмосфере своего детского двора: «…в 1937 году мы с бабушкой остались вдвоем, и моими кумирами надолго стали чубатые мальчики в тельняшечках, с фиксами, в сапогах гармошечкой» (Сельская молодежь. 1985. № 2. С. 39); рассказывая, как его дворовые друзья участвовали в концерте «Джаз веселых поварят», Окуджава заметит: «И вот, представьте, с одной стороны, двор, с его грязью, пьянством и драками, и с другой стороны – маленькие советские повара, в белых колпачках и красных галстуках, поют: „Эх, хорошо в стране советской жить!“ А после концерта – домой, где пьют и матерятся… И вот я сижу в зале и вижу, что вот эти, с которыми я живу в одном дворе, и сам я с ними курю и хулиганю, и знаю, что у них творится дома, – на сцене, в красных галстуках… Мне был тогда очень неприятен такой контраст. Но я постарался его поскорее от себя отогнать» (Общая газета. 1997. 17–23 июля).

[17] ЛГ-Досье. 1993. № 6

[18] Махаз-Тарумова А. Уходили на фронт сыновья // Вечерний Тбилиси. 1976. 8 мая.

[19] Лесная промышленность. 1982. 4 мая (Окуджава был призван в армию в качестве добровольца 17 октября 1942 года; по другим сведениям – в августе).

[20] «Я был какой-то очень политический молодой человек… Пошел воевать с фашизмом, вот и всё. Это было конкретно. Вот когда мальчишкой пытался бежать в Испанию – там была романтика. А тут совершенно сознательно» (Советская эстрада и цирк. 1983. № 11. С. 8); ср.: «Еще в 1936 году мы с другом собирались бежать в Испанию – не в поисках романтики, приключений, а из желания воевать с фашизмом» (Даугава. 1986. № 7. С. 101); «Воевал не я. Воевал юноша с моим именем и фамилией. Он был романтичен, как, впрочем, и большинство его сверстников, он был сыном врага народа, и это его ранило и побуждало идти на фронт, чтобы доказать всем, чтобы все видели, что значит для него его прекрасная, единственная, неповторимая отчизна. Прозорливости ему, конечно, не хватало. Ни знаний, ни житейского опыта у него не было. Его согревали романтические костры тех лет и уже лживые мифы» (Литературная газета. 1990. 2 мая).

[21] «Был минометчиком, потом радистом тяжелой артиллерии. Ранения, госпитали, снова передовая» (Московские новости. 1985. 6 января); Окуджава был ранен под Моздоком 20 марта 1943 года, после лечения служил в запасных частях, окончательно уволен в запас по болезни 14 апреля 1944 года (https://pamyat-naroda.ru/heroes/rvk-chelovek_voenkomat32291196/?backurl=%2Fheroes%2F%3Fadv_search%3Dy%26last_name%).

[22] Например: «Во время артиллерийской подготовки к тылу 242-й дивизии, с правого крыла, с боевого участка, расположенного по соседству с 339-й стрелковой дивизией, подошли наши танки, которые, приняв за пехоту противника, по ошибке прямой наводкой начали обстреливать нашу пехоту; танки 63-й танковой бригады вышли к командному пункту 903-го полка и открыли по нему сильный огонь. Танкистами 63-й бригады было ранено и убито 23 человека» (Купатадзе Э. С. Из истории боевого пути 242-й горно-стрелко-вой дивизии // Участие Грузинской ССР в Великой Отечественной войне: (1941–1945 гг.): (Сб. трудов). Тбилиси, 1989. С. 18).

[23] Окуджава Б. Песни: В 2 т. / Сост. В. Фрумкин. Ann Arbor, 1986–1988. Т. 1. С. 155.

[24] Писатели России: Автобиографии современников. М., 1998. С. 346–347.

[25] Таруские страницы: Литературно-художественный иллюстрированный сборник. Калуга, 1961. С. 75.

[26] «Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие, в обмотках» (Там же. С. 50–51). Ср. в интервью через двадцать с лишним лет варшавскому еженедельнику «Крик»: «Мне было тогда 17 лет. И были у меня худые, кривые ноги и длинная тонкая шея» (Цит. по: Русская мысль. 1983. 24 ноября).

[27] Ср. другие варианты того же мотива: «Руки тонкие к небу возносит» («У поэта соперников нету…»); «я ручками размахиваю, я ножками сучу» («Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал…»); «мои тонкие запястья пред глазами скрещены» («Как мне нравится по Пятницкой в машине проезжать!..»).

[28] «Что же касается того, что нас сформировала Великая Отечественная война то это просто легенда. И вообще: не было никакой Великой Войны. Была просто война. Великим может быть народ и его дела. Но не война, не бойня. Не кровавая мясорубка, не смерть. Это была не Великая, а Ужасная Война. Мерзкая Война. Она опустошила наши души, сделала нас жестокими» (из интервью венгерской литературной газете «Элет Эш Ирадолом» 9 августа 1983 года; цит. по: Окуджава Б. Песни: В 2 т. Указ. изд. Т. 2. С. 86).

[29] «…и дышишь прохладою поздней, / как в детстве далеком своем» («Полжизни промчалось в походах…»); «с первых маршей войны став негаданно взрослым» («Здравствуй, маленький, здравствуй, счастливый сынишка мой…»); «С войной мы стали вдруг взрослее» («Родина»); «мальчик, выращенный войной» («Ночь после войны»); «Вот какой-то испуганный мальчик / сам с собою играет в войну»; «и какой-то задумчивый мальчик / днем и ночью идет по войне» («Раскрываю страницы ладоней…»); «Мы для нее как детвора» («Земля изрыта вкривь и вкось…»); сюда же, разумеется, включаются ставшие хрестоматийными «Король» и «До свидания, мальчики».

[30] Левинский Л. Понимать с полуслова // Аврора. 1988. № 4. С. 32.

[31] 2 сентября в той же газете опубликованы еще два стихотворения Окуджавы: «Не позабыть жестоких дней» и «В край родимый», а после возвращения газете прежнего наименования («Ленинское знамя») 12 декабря: «Кавалерист», 1 января 1946 года: «Декабрьская полночь» и в сентябре «До свиданья, сыны» (почти: «До свидания, мальчики»!) – последнее за подписью: «А. Долженов. Сведения об этих публикациях, за отсутствием названной газеты в доступных мне библиотеках, привожу по описаниям в библиографиях Окуджавы.

[32] Заметно, что Окуджава не по рассеянности забывал, но намеренно не хотел помнить свои ранние тексты. «Как-то пришло в редакцию „Комсомольской правды“ письмо: „Пишете о Булате Окуджаве. А не тот ли это Булат, что служил в нашем батальоне и сочинил собственную батальонную песню?“ <…> Подражательской этой песни о темной ночи, о землянке не помнил. Если бы не письмо – до сих пор считал бы, что первая песня родилась, когда сидел в кругу близких друзей <имеется в виду 1956–1957 годы. – В. С.>. В бесшабашном настроении мне вдруг захотелось спеть одно свое шуточное стихотворение» (Вечерняя Одесса. 1984. 24 мая; см. также: Смена. 1984. № 18. С. 22). Это, по-видимому, и есть один из тех текстов, с публикацией которых связан, как признавался впоследствии Окуджава, «самый счастливый день» его жизни.

[33] Вечерняя Москва. 1991. 4 февраля. Возможно, это были те, которые он по совету своего дяди носил в Союз писателей (см. примеч. 15).

[34] Сельская молодежь. 1985. № 2. С. 38. Этот замысел был, вероятно, инициирован Японо-китайской войной, начавшейся в августе 1937 года.

[35] Там же.

[36] Клуб и художественная самодеятельность. 1977. № 18. С. 27.

[37] Давидов Р. О друзьях-товарищах // Литературная Грузия. 1991. № 11/12. С. 187.

[38] Казбек-Казиев З. А. Воспоминание // Литературное обозрение. 1998. № 3.

[39] Не ясно, в каком именно году это было, – сам Окуджава, кажется, не называл определенной даты своего возвращения в Тбилиси; Ю. Ф. Эдлис, посещавший то же литобъединение, вспоминал: «Мы занимались в Тбилиси, когда он вернулся с фронта после ранения, в литобъединении при газете „Молодой сталинец“» и относит свои воспоминания к 1943 году (Эдлис Ю. <Выступление на открытии Музея Б. Окуджавы 22 августа 1998 года> // Дом Булата. № 2. Мичуринец, 1999. С. 15; см. примеч. 20: Окуджава, как отмечено выше, был уволен из армии по болезни 14 апреля 1944 года).

[40] Давидов Р. О друзьях-товарищах. С. 187.

[41] Там же. По воспоминаниям Окуджавы, кружок назывался «Соломенная лампа» (Сельская молодежь. 1987. № 5. С. 34).

[42] ЛГ-Досье. 1990. № 2. С. 12.

[43] Огонек. 1986. № 47. С. 20.

[44] Живописцева И. Опали, как листва, десятилетья… СПб., 1998. С. 19.

[45] Сельская молодежь. 1987. № 5. С. 35. В дальнейшем в качестве своих литературных учителей Окуджава называл Г. Р. Державина, А. С. Пушкина, Р. Киплинга, Н. А. Заболоцкого.

[46] Аврора. 1981. № 1. С. 117. См. также: «После фронта я вернулся в Тбилиси, где поступил на филологический факультет университета. И так как я уже в это время писал стихи, мне захотелось написать студенческую песню. Сложились стихи, затем я придумал мелодию, и родилась песня. Ее разучили мои друзья, мы часто ее пели…» (Заря Востока. 1983. 13 февраля); «…как-то в сорок шестом году, будучи студентом, подсел к пианино и двумя пальцами стал подбирать песенку… Друзья ее подхватили» (Смена. 1984. № 18. С. 22).

[47] См. наиболее насыщенное соответствующим материалом исследование: Соколова И. А. Фольклорная традиция в лирике Булата Окуджавы // «Свой поэтический материк…»: Научные чтения, посвященные 75-летию со дня рождения Булата Окуджавы. <М.>, 1999. С. 33–41; особенно: С. 38–39. См. также: Новиков Вл. Булат Окуджава // Русская речь. 1989. № 3. С. 66; Кушнер А. Рискуя вызвать негодование… // ЛГ-Досье. 1992. № 11. С. 3. Косвенно сопрягающаяся с названной тема романсового начала в поэзии Окуджавы также неоднократно рассмотрена в литературе о его творчестве, причем отмечена связь лирики Окуджавы с литературным романсом, наиболее ярко представленным в творчестве А. А. Григорьева. Наряду с этим не должен быть упущен из виду и такой источник, как советская песня, отзвуки которой нередки в стихах Окуджавы; об этом см.: Сухарев Д. Введение в субъективную бардиетику // Знамя. 2000. № 10. С. 188.

[48] Смена. 1984. № 18. С. 23.

[49] Советская музыка. 1988. № 9. С. 39.

[50] Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 417 (Б-ка поэта; Большая сер.).

[51] Огонек. 1991. № 19. С. 4. Показательно, что, нередко сбиваясь в датах, здесь Окуджава абсолютно точен: Павлик Морозов совершил свой «подвиг» и погиб в 1932 году, когда юному Булату действительно было восемь лет.

[52] См. примеч. 20.

[53] Буквально то же число произведений поэта содержат схожий мотив огня (пламени). Избежим перечисления примеров; отметим лишь, что только в поэзии революционного народничества, пожалуй, можно отыскать такую концентрацию мотива жертвенного горения-сгорания.

[54] В силу такой очевидности считаем излишним их перечислять.

[55] Живописцева И. Опали, как листва, десятилетья… С. 20. «…впоследствии, когда он стал известным, некоторые стихи пошли в печать как откровение и шедевры» (Там же). Из написанного Окуджавой в эти годы мемуаристка (сестра его тогдашней жены Галины) цитирует шуточные «домашние» стихотворения поэта, фрагмент стихотворения «Для тебя», посвященного жене и датированного 3 октября 1947 года, а также фрагмент стихотворения «Эта женщина! Увижу и немею…», которое Окуджава исполнял, аккомпанируя себе на гитаре, и приводит по памяти строки из поэмы, условно ею называемой «Белая медведица» (Там же. С. 15, 40, 20, 27 соответственно).

[56] «Когда я туда приехал, меня охватило предощущение скуки и тоски» (Клуб и художественная самодеятельность. 1977. № 18. С. 28).

[57] Вечерний Таллин. 1983. 10 апреля.

[58] Молодой ленинец. 1980. 22 марта.

[59] «…поэма была одобрена, автору указали на ряд недостатков…» (Львов М. О семинаре по поэзии: (Заметки руководителя) // Молодой ленинец. 1955. 3 июня).

[60] Там же.

[61] Выше мастерство и активность // Молодой ленинец. 1955. 3 июня.

[62] Предисловие Окуджавы к парижскому изданию «Бедного Авросимова» (1972) цит. по: Окуджава Б. Песни: В 2 т. Т. 1. С. 61.

[63] Можно сказать, что это была рефлексия по утраченному раю, которая именно так и воплощалась Окуджавой на протяжении всего его творчества в том или ином контексте в более чем тридцати стихотворениях. Рай – редкий мотив поэзии Окуджавы, с которым почти без исключений связаны положительные коннотации.

[64] Соловьев В. Это было недавно… // Учительская газета. 1988. 21 октября.

[65] Труд. 1993. 11 марта.

[66] Живописцева И. «Опали, как листва, десятилетья…». С. 15.

[67] Сельская молодежь. 1985. № 2. С. 39, 59.

[68] Советская музыка. 1988. № 9. С. 39. Организовывавший это выступление Окуджавы А. М. Володин вспоминает слова поэта: «Да у меня и песен-то всего семь-восемь» (Володин А. «Он был ниспослан нам откуда-то свыше…» // Петрополь. 1997. № 7. С. 3).

[69] ЛГ-Досье. 1992. № 3.

[70] Шилов Л. Феномен Булата Окуджавы // Музыкальная жизнь. 1988. № 8. С. 5. (Отдельное изд.: М.: Гос. лит. музей, 1998. С. 9).

[71] Аннинский Л. Шепот и крик // Музыкальная жизнь. 1988. № 12. С. 26.

[72] Володин А. Одноместный трамвай. М., 1990. С. 39.

[73] Культура и жизнь. 1987. № 8. С. 26.

[74] Савченко Б. Продолжение знакомства // Советская эстрада и цирк. 1983. № 11. С. 8; см. также: Вечерний Таллин. 1983. 10 апреля.

[75] Рудницкий К. Театральные сюжеты. М., 1990. С. 398. По воспоминаниям самого Окуджавы, он пел «Песню о солдатских сапогах» (Савченко Б. Продолжение знакомства. С. 8). По сведениям С. Б. Рассадина, это была реакция актеров Л. А. Кмита и З. М. Кириенко (Рассадин С. Свобода в зоне // Век. 1998. 11–18 июня. № 23).

[76] Нагибин Ю. Дневник. М., 1996. С. 243. Окуджава откровенно признавался в подобной реакции на критические ситуации, будь то положительного или отрицательного свойства: во время успешных выступлений «состояние приближалось к полуобморочному» (Комсомольская правда. 1991. 16 ноября); когда в начале 1970-х ему позвонил полковник госбезопасности, он «чуть в обморок не упал» (Огонек. 1991. № 19. С. 5).

[77] Володин А. «Он был ниспослан откуда-то свыше…». С. 3.

[78] Шилов Л. «Я слышал по радио голос Толстого…»: Очерки звучащей литературы. М., 1989. С. 183–186.

[79] Там же. С. 186.

[80] Кто сорвал телепередачу в Киеве? // Литературная газета. 1960. 11 октября.

[81] См.: Шилов Л. «Я слышал по радио голос Толстого…». С. 186.

[82] Павлов С. П. Боевое пополнение литературы: Речь секретаря ЦК ВЛКСМ на IV Всесоюзном совещании молодых писателей // Комсомольская правда. 1961. 11 мая.

[83] См.: Лисочкин И. О цене «шумного успеха» // Смена. 1961. 29 ноября.

[84] Вечерний клуб. 1993. 30 января.

[85] Комсомольская правда. 1961. 7 декабря.

[86] По воспоминаниям М. А. Поповского, «комната № 8 в Центральном доме литераторов, где предстояло судилище, была в тот день переполнена. Окуджава пришел понурый. Сказал, как-то жалко глядя себе под ноги: „Может быть, я вам спою то, что пел в Ленинграде?.. Может быть, не так уж все было страшно…“». Окуджава пел минут сорок. «Когда Булат отложил гитару, сидевший рядом со мной Солоухин, подчеркнуто окая, сказал: „Ну вот, поразвлекались хорошо, а теперь возьмемся за розги“. В розгах в тот раз недостатка не было» (Новое русское слово. 1979. 15 марта).

[87] Соколов В. Странная история // Юность. 1987. № 6. С. 73.

[88] Записка к проекту постановления бюро ЦК КПСС 1 февраля 1962 года за подписью зав. Отделом науки, школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР и зам. зав. Отделом пропаганды и агитации ЦК КПСС по РСФСР Е. К. Лигачева (История советской политической цензуры: Документы и комментарии. М., 1997. С. 136).

[89] Адов И. Бремя славы // Вечерняя Москва. 1962. 20 апреля.

[90] Волгин И. <Выступление на открытии Музея Окуджавы 22 августа 1998 года> // Дом Булата. № 2. Мичуринец, 1999. С. 17.

[91] Кассиль Л. «Дело вкуса»: Заметки писателя. М., 1964.

[92] Жуйкова А. Поэты на эстраде // Коммунист. 1965. 8 февраля. На этом саратовские коммунисты не успокоились: Герой Советского Союза, плотник, студент и другие граждане отправили возмущенное письмо в Москву (Енютин Д., Долгова Н. и др. Ловцы дешевой славы: Письмо в редакцию // Советская Россия. 1965. 21 февраля).

[93] Наровчатов С. Пафос гражданственности в нашей поэзии // Коммунист. 1965. № 11. С. 77.

[94] Окуджава вступил в партию в 1956 году, после XX съезда. «Но уже в 59-м я понял, что совершил ошибку. Коммунистом себя не ощущал, и вообще, какой я был член партии в общепринятом понимании? Но выйти из нее не мог: со мной бы разделались и семью бы не пощадили» (Литературная газета. 1990. 2 мая). Ср. также: «Конечно, это был привычный холопский страх, а может быть, грузинское легкомыслие, которое позволяло не придавать особого значения этому страху. Не знаю» (Писатели России: Автобографии современников. М., 1998. С. 347).

[95] «И не хочет унижаться…» / Публ. А. Новикова // Московские новости. 1997. 22–29 июня. № 25.

[96] Литературная газета. 1972. 29 ноября.

[97] Уже в наши дни такая свобода выезда за границу вызвала печатную полемику по поводу отношений Окуджавы с КГБ (об этом см.: Окунев И. Виноградная косточка в горле КГБ // Вечерняя Москва. 1998. 5 ноября).

[98] «Недавно вернулся из Соединенных Штатов Америки, где гостил два месяца. Были встречи, выступления. Там тоже выходят мои книги, пластинки с песнями» (Полярная звезда. 1979. 7 июня). В тамошней газете «Новое русское слово» 15 марта, 8, 14 и 18 апреля по поводу выступлений Окуджавы в США развернулась дискуссия между М. Поповским, Н. М. Коржавиным и Б. М. Парамоновым (перепеч.: Третья волна. 1979. № 7/8. С. 165–195).

[99] Адов И. Бремя славы // Вечерняя Москва. 1962. 20 апреля.

[100] Кассиль Л. «Дело вкуса». С. 92.

[101] Воронцов Г. Разговор о песне // Молодой коммунист. 1965. № 2. С. 36.

[102] Долматовский Е. Из жизни поэзии. М., 1967. С. 69.

[103] Наровчатов С. Пафос гражданственности в нашей поэзии. С. 77. Конечно, у статьи Наровчатова была, так сказать, «политическая» цель – защитить Окуджаву от критики, и поэтому он как бы «снимает» грусть в его стихах, но само слово в контексте написанного Окуджавой к 1965 году он своим поэтическим слухом выловил абсолютно точно. Дальнейшее творчество Окуджавы показало, что грусть-печаль-тоска – это еще один из постоянных на протяжении всего пути поэта мотивов: «Грустить, художник, не надо» («Моя Франция»); «Как хлопьев снега грустных слов навалят» («Дóрога»); «Еще вернемся мы к своим печалям» («Колыбельная»); «Ах, как мало любви, а печали так много» («В нашем старом саду, там, где тени густые…»); («Былое нельзя воротить и печалиться не о чем»…); «как бьется, как она тоскует» («Путешествие по ночной Варшаве в дрожках»); «На почве страха и тоски…» – подобные примеры очевидны и легко умножаются при чтении стихотворений Окуджавы: их более пятидесяти. Отметим, как в 1993–1995 годах прежде сменявшие друг друга варианты мотива вытесняются в нескольких стихотворениях одним устойчивым – тоской.

[104] Живописцева И. «Опали, как листва, десятилетья…» С. 20.

[105] Г. Смольянинова во время войны год проучилась в строительном институте в Воронеже.

[106] Это стихотворение с посвящением «Галине» опубликовано в книге «Острова» (1959) вместе с другим, беспощадно резким – «Ты в чем виновата?..», которое также обращено к Г. Окуджаве.

[107] В 1954 году: «постучится в дверь разлуки час» («В дорогу»); в 1957: «в заколдованный круг из рук и разлук» («Арбат беру с собою – без него я ни на шаг…»); в 1959: «на окраине разлуки» («Мы стоим – крестами руки…»).

[108] «И разлукой, и кровью» («Песенка о Сокольниках»); ср. «но средь крови и разлук» («Чаепитие на Арбате», 1975); «Разлука – вот какая штука» («Георгий Саакадзе»); «Живет солдатик оловянный / предвестником больших разлук» («Оловянный солдатик моего сына»); «в преддверье разлук» («Из окна вагона»).

[109] В этом контексте автокомментарий Окуджавы к стихотворению «Две женщины плакали горько» («Когда-то, тридцать лет назад, я написал „Песенку о Ваньке Морозове“. И сейчас написал ее снова – в другом плане, в другом ключе»; Даугава. 1986. № 7. С. 100) выглядит намеренным сокрытием его подлинного интимного смысла:

Две женщины плакали горько,

а Ванька ну просто рыдал.

О Господи, что за несчастье,

Такого и свет не видал!

<…>

Кто тот треугольник разрушит?

Кто узел судьбы разорвет?

И слезы любви он глотает,

и воздух разлуки он пьет.

Если б датировки стихотворений Окуджавы не были так неопределенны и подвижны, я бы осмелился предположить, что как «Прощание с новогодней елкой», так и «Соединение сердец» и «Две женщины плакали горько», появлявшиеся в печати с удивительным хронологическим ритмом, соответственно: в 1966, 1976, 1986 годах, – писались Окуджавой в очередную годовщину смерти Г. Окуджавы.

[110] См. приведенные выше отзывы критики; для полноты картины укажем на некоторые (из многих) работы, в которых в течение всего творческого пути Окуджавы обращалось внимание на превалирующие мотивы грусти-тоски-страдания в его поэзии: Клепикова Е. Поэзия добрых чувств // Звезда. 1965. № 10. С. 217; Михайлов О. О чем они спорят? М., 1966. С. 61; Красухин Г. «То грустен он, то весел он…» // Вопросы литературы. 1968. № 9. С. 42; Жолковский А. К. К описанию одного типа семиотических систем: (Поэтический мир как система инвариантов) // Семиотика и информатика. Вып. 7. М., 1976. С. 48–49; Жолковский А. Поэту настоящему спасибо…: Новые стихи и песни Булата Окуджавы // Страна и мир. 1987. № 4. С. 133–139; Поздняев М. Какой струны касаешься прекрасной // Неделя. 1988. 3–10 января; Сидоров Е. Теченье стихотворных дней: Статьи. Портреты. Диалоги. М., 1988. С. 10–11.; Белая Г. Булат Окуджава, время и мы // Б. Окуджава. Избранные произведения: В 2 т. М., 1989. Т. 1. С. 24; Аннинский Л. Семь струн, семь нот, семь бед // Ex libris НГ. 1997. 19 июля.

[111] Здесь уместно вернуться к отмеченным выше многочисленным утверждениям Окуджавы о прекращении своего поэтического творчества в 1970-х – начале 1980-х годов. Он действительно с конца 1960-х переключился на прозу, над которой работал в следующие десятилетия, и хотя нельзя сказать, что совершенно не писал стихов, по-видимому, ощущал свою жизнь утратившей поэтическое начало. Отсюда в его интервью тех лет постоянное акцентирование внимания на многолетнем перерыве в работе над стихами, а в самих стихах – нарастающий в течение двух последних десятилетий жизни поэта мотив смерти и предсмертного прощания: «Чувствую: пора прощаться…»; «Короток путь от весны до погоста» («Жаркий огонь полыхает в камине…») и многие другие; отчетливо «прощальные» подборки в «Юности» (1980. № 1) и «Московском комсомольце» (1985. 31 марта); наконец, вся книга стихотворений «Зал ожидания» (1996): редкий у Окуджавы случай книги с единым сквозным сюжетом – прощания с жизнью, которая вся интерпретируется поэтом как процесс ожидания смерти. Предельно откровенно о том же говорил Окуджава и в интервью: «Что касается меня лично, то мне не хочется ничего. Это правда» (Даугава. 1986. № 7. С. 102); «Я почувствовал себя выключенным из жизни» (Огонек. 1991. № 19. С. 6); «Я думаю, что предназначенное мне я совершил» (Неделя. 1991. 16–22 декабря); «Я устал от крушения иллюзий – личных и общественных» (Огонек. 1994. № 2/3. С. 14).

Нельзя не заметить, что, помимо некоторых антисталинских стихотворений и написанных по поводу конкретных политических событий (как бы возвращения к первоначальным стихам «на случай»), в 1970–1990-е годы у Окуджавы не появляется мотивов, которые бы не присутствовали в его прежней поэзии. Думается, что при свойственной Окуджаве рефлексии по поводу своего творчества это обстоятельство не могло быть им не замечено и только укрепляло в нем сознание исчерпанности своей жизни, в том числе и вследствие предельной, как он ее сознавал, переполненности страданием. В последние годы он придал этому жизнеощущению вид афоризма, который найдем в стихах («Корабль нашей жизни приближается к пристани…»; «…вечный мир спасут страдания, / а не любовь и красота») и в интервью: «К сожалению, мир спасет страдание» (Наша газета. 1993. № 11. Сентябрь); «Только страдания заставят человека вздрогнуть и измениться» (Литературная газета. 1995. 29 марта); «…мир спасет страдание, только оно заставит людей остановиться и опомниться» (цит. по: Комсомольская правда. 1999. 18 сентября).

Предыдущая главаГлава 28 из 31Следующая глава