Палатка готова, а проводников всё нет. Неожиданно из тайги на косу выскочила белая собачонка. Увидев нас, она в недоуменье остановилась. К ней тотчас бросился Кучум. Ощетинившись, собаки стали обнюхивать друг друга, видимо, пытаясь угадать, кто откуда и куда идёт, сытый или голодный, у зверя был или бродячий. Заглядывали друг другу в глаза, определяя силу противника и характер. При таких встречах, несомненно, собаки что-то узнают друг о друге, в случае необходимости затевают драку. У Кучума с белой собачкой, по-видимому, не возникло спорных вопросов, они мирно разошлись.
Следом за собачонкой появился и человек. Он молча прошёл мимо нас к своей палатке, снял с плеча длинную бердану, стряхнул с дохи снег. Затем достал из-за пазухи лепёшку, разломил её на несколько кусков и бросил белой собаке.
– Она из оленьего стада Ироканского колхоза – видно зверя гоняла, далеко ушла, торопится обратно, – сказал он и, откашлявшись, уверенной походкой направился к нам. – Здравствуйте… Я думал, напрасно мы тут живём – так долго вы не приезжали.
Это был Улукиткан, наш проводник из эвенкийского колхоза «Ударник».
Он стоял перед нами, старый, маленький, какой-то весь открытый, готовый к услугам. Его тёмно-серые глаза, прятавшиеся за узкими разрезами век и, вероятно, видевшие много за долгие годы жизни, теплились добротой.
Что-то подкупающее было в его манере держаться перед незнакомыми людьми и в том невозмутимом спокойствии, с каким он нас встретил. От него веяло мудростью долгой и нелегко прожитой жизни, глубокой стариной, тёмными таёжными лесами.
Улукиткан был одет в старенькую, изрядно поношенную доху, задубевшую от ветра, снега и костров. На голове у него копной лежала шапка-ушанка, сшитая из кабарожьих лап. На ногах – старенькие, полуизношенные унты со свежими заплатками. Поверх дошки через плечо висела на тонком ремешке кожаная сумочка с патронами и привязанным к ней старинным кресалом.
В глухих таёжных местах ещё есть старики, которые в прошлом, до революции, испытали много бедствий, голод и нищету и научились безропотно переносить невзгоды. В своей памяти они хранят многое, что не записано ни в какой истории. В них живёт необыкновенно чистая, доверчивая любовь к людям, к животным, к природе.
Именно таким и был Улукиткан.
Старость много потрудилась над ним. Она сгорбила ему спину, затянула лицо сеткой морщин, пальцы на руках изувечила подагрой. На его голове оставил следы и медведь, исполосовав когтями затылок. Говорил Улукиткан медленно, надтреснутым голосом, плохо выговаривая русские слова. С первой встречи этот необыкновенный старик подкупил нас своей простотой и доброй улыбкой. Все как-то сразу прониклись к нему уважением.
Мы пригласили его выпить с нами чаю. Войдя в палатку, старик снял дошку, бережно сложил её вдвое и, усевшись на неё возле печки, стал отогревать руки.
– Пошто так задержались? – спросил он с явным беспокойством.
– Погоды долго не было лётной, да и хлопот много… Раньше не могли никак.
– Плохо. Снег размяк, вода пойдёт поверх льда, как ехать будем?
– А вы один? – спросил я его, пока Василий Николаевич разливал по кружкам чай.
– Товарищ есть. Николай Лиханов. Он оленей пошёл смотреть, скоро придёт. Тоже старик. Мы с ним постоянно вместе тайга ходим.
– Как старик? – удивился я. – Мы же просили Колесова, вашего председателя, выделить тебе в помощь молодого парня. Не нашлось, что ли?
– Колхоз люди много, однако молодой теперь все учёный стал, по книге тайгу учит, а оленью узду не умеет сделать, след зверя теряет… Зато клуб дорога хорошо знает! – ответил сердито Улукиткан.
– Вам, старикам, ведь тяжело будет работать, – возразил я.
– Ничего, нам привычно, да я и не хвораю никогда. Когда время придёт – сразу эскери[3] заберёт. А Николай в тайге лучше молодого.
– Ну хорошо, увидим. А почему у тебя эвенкийское имя, а у Лиханова русское? – продолжал я разговор.
– У него мать была русская, она ему своё имя давала.
За палаткой послышались шаги, кто-то постучал, сбивая с ног снег, кашлянул и ввалился внутрь.
– Шибко много людей стало у нас на косе… Здравствуйте! – сказал он, снимая шапку.
– Проходите, садитесь, – предложил Василий Николаевич, освобождая место.
Это был высокий, крепкий старик, на вид лет пятидесяти, с плоским, скуластым, почти круглым лицом, одетый по-эвенкийски: в дошку, лосёвые штаны и лапчатые унты. Тугая и дочерна смуглая кожа только на лбу у него была пересечена морщинами. Толстые, вывернутые наружу губы были опушены мелкой седой порослью. Жиденькая бородёнка из считанных волос в беспорядке торчала по краешку подбородка. Лицо простое, добродушное, на нём, как в зеркале, отражался покладистый характер старика.
Это и был Николай Фёдорович Лиханов, наш второй проводник. Его чёрные глаза, подвижные, как ртуть, в одно мгновение осмотрели нас всех. Он поздоровался со всеми за руку и тоже уселся возле печки.
– Куда кочевать будем? – спросил Лиханов.
– В верховье Маи.
– Не поздно, как думаешь? Худой время: наледь скоро должна пойти. Оленям худо будет тащить груженые нарты по воде. Шибко запоздал, боязно трогаться – как бы не пропал где.
– Мы должны ехать, – твёрдо сказал я. – Если не пробьёмся на нартах, бросим часть груза в лабазе и уйдём вьючно. Если вообще на оленях уже не пройти, уйдём с котомками на лыжах. Знаем, что не время сейчас путешествовать, но что делать… Надо.
– Ничего, помаленьку доедем, – вмешался в разговор Улукиткав. – Олени свежие, люди мало-мало здоровые. Если наледей бояться, то от пурги помирать надо…
Гости засиделись до полночи. Нас интересовало всё в этом загадочном крае: какой лес, доступны ли летом реки для брода, есть ли в горах звери, где лежат проходы? Старики отвечали охотно. Выяснилось, что март у местных жителей считается месяцем больших снегопадов, частых буранов и затяжных наледей, покрывающих в это время русла рек. Но проводников больше всего беспокоил Джугдырский хребет: трудно будет с гружёными нартами подняться на него из-за глубокого снега.
Кое-что мы узнали от них о Становом хребте, который нам придётся посетить после обследования верховьев Маи. Оказывается, в восточной части этого хребта местные эвенки не бывают, и только иногда у подножия гор ненадолго останавливаются пастухи с кочующими стадами колхозных оленей. Скалы, густые стланики сделали горы недоступными для каравана. Охотники при необходимости переваливают через хребет далеко западнее, пользуясь другими проходами. Сам же Улукиткан пересекал восточную часть хребта очень давно, примерно в восьмидесятых годах прошлого столетия, ещё будучи мальчиком, и не помнит, где именно.
– Человек мало живёт, но постоянно меняется: то маленький, то большой, то молодой, то старый, а скалы и горы долго живут и всегда одинаковые. Когда Становой пойдём, я буду кругом ходить, хорошо смотреть, примета искать, потом вспомню, где лежит проход, – говорит Улукиткан монотонно, но так убедительно, что мы невольно проникаемся уверенностью: проход будет найден.
Из разговора с проводниками мы уже примерно представляем себе район стыка трёх хребтов, куда так нетерпеливо стремимся попасть. Нас ждёт большой безлюдный край, густо изрезанный дикими ущельями, заросший непроходимым стлаником, с бурными речками. Там нет ни троп, ни дорог и мало проходов. А мы действительно запоздали. Теперь придётся встретиться со множеством препятствий на пути. Будут наледи, пурга, лютый мороз… Словом, нам предстоит принять «боевое крещение», испытать на себе все прелести путешествия по Приохотскому краю в весеннее ненастье.
– Если сил хватит добраться до верховья Маи, тогда хорошо, там хуже не будет, – сказал Улукиткан подбадривающим тоном, выходя из палатки.
Была уже глубокая ночь. На землю падали пушистые хлопья снега. Порывы холодного ветра подхватывали их, кружили и снова бросали на землю. В палатке наш радист Геннадий монотонно стучал ключом, заканчивая передачу радиограмм.
Я лёг, но долго не мог уснуть. Тревожно слушать, как злится вьюга, как стонет тайга и воет ветер по старым дуплам. И что-то чарующее есть в этих грозных звуках. Трудно представить себе горы, тайгу без бури, грозы, грохота обвалов, без шума водопадов, без звериного рёва и гусиного крика в небе. Именно эти звуки подчеркивают мощь, красоту и дикость окружающей природы.
«Что нас ждёт впереди?» – думал я, вслушиваясь в завывания ветра.
Утром Василий Николаевич проснулся раньше всех и взялся за приготовление завтрака.
Встали и мы с Геннадием.
Погода продолжала бесноваться. Гнулись ели, цепляясь кронами за корявые сучья тополей. Свистел ветер, унося в пространство потоки снежной пыли. Ничего вокруг не было видно.
Что делать? Ехать или дожидаться хорошей погоды?
В палатку просунулась голова Улукиткана:
– Худой погода, холодно.
– Как же быть?
– Николай ушёл за оленями. Собирайтесь. Лучше в пургу ехать, чем по наледи. Так говорили ещё наши старики. – И он, не заходя в палатку, исчез.
Мы быстро расправились с завтраком, упаковали постели, вещи и, как только пригнали оленей, сняли палатку. Всё было готово, чтобы тронуться в путь.
Улукиткан вывел ездовую упряжку вперёд, привязал к ней свою связку оленей и ещё раз опытным взглядом окинул нарты.
С этого дня по молчаливому сговору мы признали его старшим среди нас.
…Мы пересекли неширокую полосу берегового леса, вышли на марь – безлесную, заболоченную низину, покрытую кочками, – и взяли направление на северо-восток. Впереди на лыжах Улукиткан. Он ведёт оленей. Его сгорбленная фигура часто теряется за мутной завесой бурана.
Я позади всех. К моим нартам были привязаны Бойка и Кучум. Они ещё не привыкли к оленям, и нам приходилось держать их на привязи.
Караван медленно уходил в мутное пространство, затянутое непогодой. Уныло скрипели полозья, оставляя на затвердевшем снегу глубокий след тяжёлых нарт. Горбились от натуги спины оленей.
Как хорошо, что человек приручил оленей. Без этого невозможна была бы жизнь людей в этом суровом и диком крае. Олень не только возит, он кормит, одевает, обувает северянина. Можно наверняка сказать, что нет вкуснее оленьего мяса и нет ничего легче и теплее одежды, сшитой из шкуры этого животного.
В отличие от собрата – благородного оленя – северный олень некрасив, приземист. У него слишком вытянутое туловище, короткие ноги, голова почти всегда опущена. Хотя рога и достигают иногда огромных размеров, они отнюдь не украшают его. Северный олень рождён суровой тундрой, и когда глядишь на него, то невольно перед глазами встают необозримые снежные равнины с низкорослой растительностью, блюдцами стылых озёр, полярные ночи и затяжные бураны с их смертоносной стужей.
Северный олень отлично приспособлен к условиям скупой и холодной природы. Пищей ему служат едва заметные растения: ягель, чихрица и другие лишайники, мхи. Своим тонким чутьём он улавливает запах ягеля даже под глубоким снегом. Но в первой половине лета олень охотно питается зеленью: листьями кустарников, берёзок, ерников.
Мы медленно продвигаемся вперёд, пробиваясь сквозь непогодь. Проводники изредка перебрасываются короткими фразами, после чего обычно караван сворачивает вправо или влево.
Удивительно, как старики угадывают направление! Ведь едем мы без всякой дороги, вокруг в белесой мгле ничего не видно. Но это, пожалуй, вовсе не волновало проводников. Они всё чаще покрикивали на оленей и, казалось, всё увереннее прокладывали путь.
Только к концу дня метель, наконец, стихла, и сквозь поредевшие облака показались кусочки голубого неба.
Ночевать спустились к реке. Это была первая наша остановка, и мы с удовольствием принялись за устройство лагеря: утаптывали снег, выстилали «пол» хвоей, ставили палатки. Через час в нашем полотняном домике уже дымилась печь, и готовя ужин, возле неё суетился Мищенко.
Олени разбрелись по краю мари. Одни из них, добираясь до корма, стали разгребать сильными ногами снег, другие передвигались по кромке леса, срывая лишайники, космами свисающие с еловых веток. Ну как не удивляться приспособленности этих животных! Посмотрите, как легко они бродят по глубокому снегу. Этому способствуют необыкновенно широкие копыта. Они у северного оленя почти вдвое больше, чем у любого другого вида оленей. Причём во время бега копыта могут широко раздвигаться, увеличивая площадь опоры, и животное не проваливается глубоко даже в сухом, сыпучем снегу.
Вот один из крупных быков Улукиткана уже наелся ягеля и там же, в выбитой им яме, улёгся отдыхать. Он не замерзнёт: длинная шерсть с очень густым подшёрстком служит ему надёжной защитой от низкой температуры и холодных ветров.
Мои размышления неожиданно прервали собаки. Будучи отпущенными на прогулку, Бойка с Кучумом ворвались в стадо. Одно мгновенье – и я стал свидетелем, как мирно пасущиеся животные вдруг в панике бросились от них прочь. Какое незабываемое зрелище! Словно ветер, летели олени, закинув рога на спину и вытянув вперёд свои длинные головы. Ноги едва касались земли, только снег вздымался брызгами во все стороны из-под копыт да густой пар, легким облаком вылетая из ноздрей, окутывал морды. Трудно представить себе более быстрое животное, нежели олень.
Из палаток выскочили люди, мы стали кричать на собак, грозиться, кто-то два раза выстрелил, и только после этого Бойка и Кучум остановились. Они вернулись в лагерь, не понимая, почему им не разрешили резвиться. Скоро успокоились и олени.
– Однако, мороз будет: много звёзд на небе, все играют, – сказал Улукиткан, пролезая в нашу палатку.
За ним показался и Лиханов. Проводники уселись в дальнем углу, и Василий Николаевич стал угощать их чаем.
Старики обрадовались. Они, видно, любили побаловаться чайком. Пили медленно, громко втягивая через сжатые губы обжигающий, почти чёрный напиток.
– Спасибо, напился! – сказал, наконец, Улукиткан. – От крепкого чая, что от доброго слова, сердце мякнет.
Он стряхнул в чашку хлебные крошки, туда же вылил из блюдца недопитый чай, всё перемешал и выпил.
Улукиткан интересовал меня всё больше и больше. Да разве только меня! В облике этого старого эвенка было что-то неотразимо привлекательное. Особенно поражали его глаза. Серые, задумчивые, они смотрели на мир и людей удивительно ласково. И мне захотелось узнать, какой путь остался у него позади, какие удачи, разочарования шли по пятам этого восьмидесятилетнего старика и что помогло ему сохранить жизнерадостность.
Улукиткана не пришлось упрашивать. Вероятно, ему самому хотелось вспомнить далёкое, очень далёкое детство, годы скитаний по тайге, тропы, кочевья, родные речки, хребты, где прошла его жизнь. Он поправил под собою дошку, уселся поудобнее, и его густые брови сомкнулись в раздумье.
– Хорошо, – сказал он, поднимая голову. – Я расскажу вам, где родился, какой тропою шёл, что видел в жизни, и вы догадаетесь, почему у Улукиткана стали кривые пальцы, плохо разгибается спина, много меток на голове…
С тех пор как я увидел первое солнце, много раз приходила и уходила зима, прилетали и отлетали птицы, зеленел и оголялся лес! За это время изменилась и жизнь эвенков. Плохой закон был раньше в тайге. Старики так думали: эскери даёт человеку оленей, чтобы они его возили, кормили мясом, одевали в шкуры. Эскери посылает в его ловушку зверя, указывает, куда надо кочевать. Если эвенку удача была – считали, что её послал эскери, а если горе в чум приходило – виноват хозяин. Худо тогда жили эвенки: ни чумов добрых у них не было, ни продуктов, ни снастей. Всё хозяйство вела баба. Она и оленей пасла, и аргишила[4], и шкуры выделывала, дошки, штаны, унты шила, дрова припасала, обед варила, за детьми смотрела – кругом всё баба. А мужик что? Только охоту знал да ругал жену, что плохо хозяйство ведёт, – не торопясь рассказывал Улукиткан.
– Когда бабе приходило время рожать, она делала себе в стороне от становища маленький чум, люди не должны были слышать, как ревёт баба в маленьком чуме. Такой дурной обычай был. Трудно было тогда эвенку достать кусок материи. Мать вытирала ребёнка сухой мелкой трухой от старого пня, обкладывала мхом, заворачивала в кабарожью шкурку и приносила в большой чум. Если на пупке долго не сохла кровь, прикладывали серу или присыпали золой из трубки. Крикливого ребёнка купали в снегу, чтобы он лучше спал. В такое время родился и я. Это было после зимы, у белки уже появились щенки, и мать назвала меня Улукиткан – значит «бельчонок».
Жили на Альгоме, по ту сторону Станового. Лето, зиму – всё время кочевали по тайге.
Ворон, где труп найдёт, там и живёт. Мы тоже раньше так: где отец зверя убьёт, там и ставили свой чум. Только не всегда нам удача была. Другой раз долго не клали мяса в котёл, лепёшки не было, а масло и сахар совсем не знали. Даже удачливому охотнику жить было нелегко.
Отец слышал, что у лючи[5] есть белый камень: когда положишь его в рот, он тает, как снег, язык к губам липнет, как еловая сера, а слюна делается слаще берёзового сока. Отец видел у купца холодный огонь и рассказывал, что его можно долго в кармане носить, а когда он станет горячим, от него зажигается трубка, береста, дрова – так о спичках тогда говорили. Один раз он возил меня далеко в соседнее становище, чтобы показать зеркальце. Чудно было: всего с ладонь, а вмещает больше чума. Смотришь в него, а видишь всё, что сзади тебя делается. Сосед шибко радовался: обманул купца – на два соболя выменял зеркальце! Так было, это правда, – вздохнул Улукиткан.
– Когда я научился сгонять ножом тонкую стружку с палки и сидеть на олене не привязанным к седлу, это было время ледохода[6], мы стали кочевать к Учурской часовне[7]. Хорошо аргишить на ярмарку, когда в турсуках – сумках много соболиных и беличьих шкурок! Радовались, всё думали, какой покупка делать будем, – и то надо и другое. Не было припаса, ружья доброго, муки, котла. Всё хотели купить. Пушнины хватит, два года собирали! Приехали на ярмарку. Купцы-якуты добрыми кажутся – по короткому лаю собаку от лисы сразу не отличишь. Вином угощают, хорошо разговаривают, пушнину даром не берут – всё меняют: за иголку – белку, за крест – колонка, за топор – соболя, за икону – доброго оленя. Им доход, эвенку диво. И оленям хорошо, возить в тайгу нечего!
Поп ходил по всем чумам, проверял: у кого нет креста – в прорубь таскал крестить, в холодную воду толкал. Эвенки ему стали выкуп носить: кто соболя, кто лису. От хороших подарков размяк поп, как снег от майского солнца. Не таскал в воду, крестил в чуме. Мне сказал: «Тебе имя Семён». Но мать говорила: «Какой ты Семён? Ты Улукиткан!»
Разошлась пушнина за вино, за зеркальца, за бисер. Ясак[8] уплатили, богу дали маленько – он тоже любил соболей – и в тайгу ушли, когда лиственница зеленеет[9]. Ушли легко. Только обидно было. Как так получилось? Будто всё купец считал правильно, белки даром не брал, а турсуки наши остались пустыми. Мать шибко ругала отца, почему ни муки, ни котла, ни куска материи не брал. Он говорил: «Ничего, бог лючи нынче обещает хороший промысел, опять приедем ярмарка, купим». Да только не так случилось. Если кремня нет, сколько ни бей кресалом по языку, огня не добудешь. Обманул бог, тайга сильнее его…
У старика оборвался голос низкой, печальной нотой. Наступила, тишина. Кто-то поправил свечу. Василий Николаевич подбросил в печку дров. Из-за ближнего леса палатку осветила луна.
Рассказчик смочил горло холодным чаем, поправил под собой дошку и заговорил ещё медленнее и раздумчивей. Он рассказал, что в тот год по тайге прошёл страшный мор. У чумов валялись трупы оленей, гибли звери и птицы. Леса на огромном пространстве оказались опустошёнными. Чтобы спастись от гибели, эвенки бежали в дальние районы. Но в пути падали последние олени, умирали люди, жирело вороньё.
Родители Улукиткана со всей семьёй уходили за Становой. От стариков они слышали, что за хребтом есть река Эникан[10], богатая рыбой и зверем. Нужно было перевалить через большие горы. Но как найти перевал? Все проходы завалены россыпями, сдавлены скалами и крепко заплетены стлаником. Шли наугад, питались травой, корнями.
И тогда наступило самое страшное. Отец заболел и остался на реке Мулам, где пал последний олень. Семья ушла, не дождавшись развязки. Старику дали небольшой кусок самула[11], половину сыромятной узды от павшего оленя да на три дня дров для костра. С отцом была старая собака. Что сталось с ними, никто не узнал. На второй день на поляне, где оставили больного отца, уже не дымился костёр. Не догнала семью и собака. А Улукиткан с матерью и сестрой после долгих поисков всё же нашли перевал.
– Тогда только я и переходил Становой, это было шибко давно, – продолжал рассказывать Улукиткан, напрягая свою память. – Когда мы вышли на хребет, сохатый терял жир[12]. Там мы нашли много мангесун[13], хорошо кушали. Только это и помню, а где лежал перевал, совсем забыл. Не думал остаться живым, смерть так держала меня. – И он, растопырив руки, словно коршун крылья, впился костлявыми пальцами в свои сухие бока. – Так крепко! Она хотела меня кончать, а я не хотел, ходил дальше. Спустились мы к Эникану – увидели след кабарги, сделали там балаган и начали опять жить…
Старик заметно уставал. Голос его всё чаще обрывался, и тогда он погружался в глубокое раздумье. Но, передохнув, он вёл свой рассказ дальше.
Горе, перенесённое эвенкийской семьёй через Становой, ещё долго продолжало жить рядом с нею. Не было оленей, одежды, припасов, даже куска ремня, из которого можно было бы сделать тетиву для лука-самострела. Это была трудная борьба за жизнь, за кусок мяса и шкуру. В лесу появились кабарожьи ловушки, плашки и пасти[14] на зайцев. В реке семья добывала рыбу. Но Улукиткан был ещё слишком молод, чтобы противостоять нужде. Он не выдержал и ушёл с семьей в батраки к кулаку Сафронову. А стадо оленей Сафронова занимало тогда всё верховье Маи с её притоками Чайдах, Кукур и Кунь-Маньё.
– Однажды на Большом Чайдахе, – продолжал старик после очередной паузы, – я нашёл след, долго смотрел и думал: «Это какой люди тут ходи? Раньше такой след не видел». Мать сказала: «Тут лючи был, его носит такой большой олочи[15], тяжёлый, как зимняя котомка». Через день лючи пришёл в наш чум с проводником. «Ты что так смотришь на меня?» – спросил он. – «Моя раньше лючи не видел». – «Понравился?» – «Нет. – говорю. – Твоё лицо совсем другое, узкое, всё равно что у лисы, нос острый, однако шибко мерзнет зимой, а глаза круглые, как у филина. Ты, должно, плохо днём видишь. Твоя люди некрасивый».
Лючи смеялся. Он хороший был человек. Его палатка долго стояла рядом с нашим чумом. Я водил его к зелёной скале за Чайдах, там он смотрел всякий разный камень, потом сказал, что там колчедан. Лючи говорил мне, что далеко внизу Зеи есть большой стойбище, там люди золото копают, шибко звал меня туда. Да как ходить без своих оленей? Бедняку и хорошая тропа – хуже болота.
Три года пасли мы оленей. Стадо разрослось, работы было много. Но умерла мать. Тогда говорили, что пропадает только тело, а душа кочует в другой мир и там ждёт: когда тела не станет, она вернётся на землю и вселится в бальдымакту[16]. В те времена покойника клали в долблёное корыто и поднимали высоко на дерево. Люди не должны были оставаться жить в таких местах – нельзя беспокоить покойника. Мы с сестрой собрали оленей и ушли с ними к хозяину Сафронову. «Я больше работать не могу. Нас осталось двое… Стадо большое, силы не хватает, давай расчёт», – сказал я.
«Какой тебе расчёт? Будем стадо считать, потом посмотрим, кто кому должен». Считали. Он говорит: «Тебе за работу надо отдать тридцать оленей. Верно?» – «Верно». – «Ты потерял моих пятьдесят; верни двадцать или отработай». – «Как так? Стадо наполовину больше стало, почему обманываешь?» – «Мы, – сказал Сафронов, – не договаривались платить в счёт молодой олень».
Долго спорили, напрасно пальмо́й[17] воду рубили. Волк от голоду воет, а кулак – от жадности. Я говорил ему: «Твой жирный брюхо много чужой олень лежит, клади и мои». На двадцать олень давал ему расписку и ушёл…
– Какую же ты мог дать расписку, если был неграмотный? – перебил его Мищенко.
– Эвенкийский расписка была другая, деревянная. Так делали её. – И, вынув нож, Улукиткан стал выстругивать четырёхгранную палочку.
Долговой документ – эвенкийская расписка – выстругивался из крепкопрямослойного дерева квадратной формы, длиной примерно в десять-двадцать сантиметров, в зависимости от величины долга. На одной стороне палочки делалось столько зазубрин, сколько, скажем, оленей давалось в долг. На нижней стороне грани, под зубцами, вырезались с одного конца олень, с другого – клеймо должника: крестик, веточка, рог или след. Затем палочку раскалывали так, чтобы зубцы, клеймо и олень разделились примерно пополам. Одна половина оставалась у заимодавца, другая – у должника. Когда же происходили расчёты, половинки соединялись и срезалось столько зазубрин, сколько возвращалось оленей или за сколько оленей уплачивалось.
Эта деревянная расписка кажется наивной, но она лишний раз подтверждает житейскую честность лесных кочевников.
Улукиткан унёс от Сафронова половинку расписки с двадцатью зубцами. Долго скитался он с сестрой по чужим, незнакомым горам. Ветер показывал путь, роса смывала их след. Лишь на реке Джегорма они встретили первую семью кочующих эвенков. Им отвели место в чуме, в общий котёл положили на их долю мяса, дали шкуру, чтобы починить олочи – кажется, о большем тогда и не мечтал эвенк. Сестра вышла замуж и осталась в этой семье. Улукиткан же решил вернуться за хребет к родным местам, на реку Альгама, где провёл детство и где, казалось ему, природа щедрее, чем на Зее.
– Да только и там не нашёл тогда счастья, – заключил Улукиткан.
В палатке стало тихо. В печке слегка потрескивали дрова, да над лесом изредка ухал филин. В тёмном углу сидел старик, сгорбленный, совсем маленький, погружённый в свои думы. Видно, не забыть ему этого далёкого прошлого: обид, унижений, неудач.
– Однако, довольно, ещё много ночей впереди, – сказал Улукиткан, поднося к губам кружку с холодным чаем.
Пожалуй, тревога наших проводников относительно наледей напрасна. Речной лёд, по которому мы едем, слегка запорошен сухим снегом, нарты скользят легко, и лучшей дороги не придумаешь. Да и погода нам благоприятствует: тихая, солнечная.
К концу третьего дня мы достигли устья Лучи – левобережного притока Купури. Дорогой, кроме береговых возвышенностей, мы ничего не видели и не имели представления о местности, которую пересекали. Продолжать путь вслепую не хотелось, поэтому вечером, как только все хлопоты по устройству лагеря были закончены, я поднялся на ближнюю сопку, чтобы осмотреться. До темноты оставалось часа полтора.
На юг от меня, за реками Купури и Лучи, раскинулась гористая местность с широкими падями и пологими, однообразными сопками, перемежающимися с низкими седловинами. Склоны покрыты редким лиственничным лесом, и только далеко, километров за двадцать от нашего лагеря, на Аргинской водораздельной гриве, виден хвойный лес – вероятно сосновый. Горизонт же на северо-западе заполнен высокими гольцами, прочёсанными последними лучами заходящего солнца. То, видимо, Окононский голец, им заканчивается один из мощных южных отрогов Станового хребта.
Как хорошо здесь! Как далеко всё видно и привольно дышится! Затухает бледная заря. Одинокое облачко, словно волшебный корабль, медленно плывет по небу…
Неохота уходить отсюда!
И вдруг какой-то протяжный звук, напоминающий флейту, доносится из голубого лога. Я прислушиваюсь и неожиданно улавливаю такой же звук уже с противоположной стороны. Но это не запоздалое эхо и не крик филина, предупреждающий о наступлении ночи. В звуках что-то тоскливое, отягощенное безнадежностью. Так и не разгадав, что это, я вернулся в лагерь.
Вечерами мы обычно собирались в нашей палатке и подолгу пили чай. Едва я разделся и присел, как послышалось повизгивание собак, привязанных к нартам. Коротко тявкнул Кучум. Проводники встревожились.
– Кто-то чужой близко ходит, – сказал Улукиткан, поспешно натягивая на себя дошку.
Мы вышли из палатки. С нагретых мест соскочили собаки. Они стояли во весь рост, всматриваясь в темноту и настороженно шевеля ушами.
– Отвязать надо, – сказал я.
Улукиткан схватил меня за руку:
– Пускать нельзя, подожди. Надо узнать, кто ходит…
Вдруг из темноты послышался отвратительный вой волка. Он разросся в целую гамму какого-то бессильного отчаяния и замер в морозной тишине высокой, жалобной нотой. Эхо внизу повторило голодную песню. Не успело оно смолкнуть, как до слуха донесся шум. Он ураганом нёсся на нас из леса. Вот мелькнул один олень, второй… Мимо бежало обезумевшее от страха стадо.
Василий Николаевич и Геннадий бросились наперерез, пытаясь задержать оленей; следом за ними, спотыкаясь, бежал с поднятым кулаком Николай Фёдорович. А шум всё удалялся и вскоре заглох далеко за лесом.
– Эко беда, – говорит Улукиткан, неодобрительно покачивая головой. – Какой худой место остановились ночевать…
И тут я вспомнил о странном звуке:
– Я, кажется, слышал на сопке, как выли волки, я не догадался…
– Почему не сказал? Надо иметь привычка: что не понимаешь, спрашивай. Мы бы олень караулили, – упрекнул меня старик, всматриваясь в темноту.
Я стал разжигать костёр. Бойка и Кучум всё ещё тянули нас в ту сторону, откуда донесся вой. Они визжали и оглядывались на нас, как бы говоря: неужели вы не слышите, что там делается?
– Давай отпустим собак, – настаивал я.
– Нельзя, – забеспокоился старик. – Они уйдут за стадом, а пуганные олени собаку от волка не отличают, далеко убегут.
Из-за макушек елей выглянула луна, и тотчас замет но посветлело. Бойка и Кучум, видимо, доверились тишине, улеглись спать.
Наши вернулись без оленей.
– Что делать будем? – спросил я Улукиткана.
– Немножко спать, потом стадо догонять пойдём. Олень быстрый, далеко уйдёт, но след от него не отстанет.
Пока ходили, в палатке потухла печь. Мищенко подбросил стружек, сушняка, и огонь ожил.
Мы долго не спали. Улукиткан и Лиханов сильно встревожились. Шутка ли – убежало всё стадо! Удастся ли собрать его? И сколько оленей зарезали волки?.. А может быть, они ещё продолжают преследовать стадо? Тогда не миновать большой беды.
– У-у-у, проклятый, шибко хитрый хищник! Они, однако, идут нашим следом… – И старик долго рассказывал нам про жизнь волков, которые не раз приносили жителям тайги большие несчастья.
Плохо волку зимой – нечем поживиться, а голод мучает. Жизнь серого бродяги с самого рождения безрадостна – словом, волчья жизнь! Волчица не балует детей лаской. Как только у щенков прорезаются глаза, она начинает приучать их к жестокой борьбе за существование. Горе волчонку, если он в драке завизжит от боли или проявит слабость! Мать безжалостна к нему. Она будто понимает, что только сильный и жестокий в своих стремлениях зверь способен выжить зимой в тайге. Может, потому волк с самого детства и бывает бешеным в злобе, доброе же чувство никогда не проявляется у него даже к собратьям. Достаточно одному из них пораниться или заболеть, как его свои же прикончат и съедят.
Ляжет на землю зима, заиграют метели, и с ними наступит голодная пора. Зимой волку невозможно питаться в одиночку. Не взять ему сохатого, да и зайца трудно загонять одному. Звери стаями рыщут по тайге, наводя страх на всё живое.
В волке постоянно борются жадность и осторожность. Посмотрите, как осторожно идут волки вдоль опушки леса. Стаю ведёт матерый волчище против ветра – так он дальше чует добычу или скорее разгадает опасность. Все идут строго одним следом, и трудно угадать, сколько же их прошло – три или пятнадцать: так аккуратно каждый ступает в след впереди идущего собрата. Поступь у всех бесшумная, глаза жадно шарят вокруг, задерживаясь на подозрительных предметах, а уши подаются вперёд, выворачиваются, настороженно замирают, улавливая малейшие звуки. Останавливаясь, зверь пружинит ноги, готовые при малейшей опасности отбросить его в сторону или нести вдогонку за жертвой.
Копытного зверя волки гоняют сообща, не торопясь. Пугнут – и рысцой бегут следом. Снова пугнут. И так сутки, двое не дают жертве отдохнуть и покормиться. Чем сильнее животное поддаётся страху, тем быстрее изматывается и напрасно ищет спасения в бегстве.
Я наблюдал случай, когда стая волков зарезала крупного сохатого-быка.
Это было в марте. В тайге лежал снег. Девять волков бежали большим полукругом, тесня сохатого к реке. Они хорошо знали: на гладком речном льду копытное животное не способно сопротивляться. Это понимал и сам лось, всё время старавшийся прорваться к отрогам. Но он уже отяжелел, сузились его прыжки, всё чаще стал он задевать ногами за колодник[18]. Препятствия, которые он час назад легко преодолевал одним прыжком, стали недоступными. Завилял след лося между валежником – признак полного упадка сил. Несколько волков уже прорвалось вперёд, и лось внезапно оборвал свой бег, засадив глубоко в снегу все четыре ноги.
Замкнутый, осторожный и трусливый, волк в минуту решающей схватки даёт полную волю своему бешенству и злобе, делается яростным и дерзким.
У лося ещё сохранился какой-то скрытый запас сил для сопротивления. Огромным прыжком он рванулся к отрогу, и в это мгновение повисла на его груди тяжёлая туша волка, брызнула кровь. Удар передней ноги – и хищник полетел мёртвым комом через колоду. Меж тем второй уже сидел на крестце, а третий впился клыками в брюхо. Сохатый упал, но мгновенно вскочил, стряхнул с себя одного волка. Удар задней ногой – и второй волк упал с перебитым хребтом.
Стая, предчувствуя близость развязки, свирепела. Сгустки крови на снегу ещё больше ожесточили её.
Лесной великан окончательно выбился из сил, затуманились его глаза. Поблизости не было ни толстого дерева, ни вывернутого корня, чтобы прижать уязвимый зад, чаще всего подвергавшийся нападению, и лось, сам того не замечая, стал отступать к реке.
Но как только его задние ноги коснулись скользкого льда, лось, словно ужаленный, бросился вперёд, на волков. Теперь уже всюду смерть. Завязалась последняя схватка. Взбитые ямы, сломанные деревья, разбросанная галька свидетельствовали о страшной борьбе, которую выдержал лось, прежде чем отступить на предательский лед…
Волки способны длительное время следовать за кочующим стадом домашних оленей. Осторожность никогда не покидает их. В ожидании удобного момента для нападения они способны проявлять удивительное равнодушие к голоду. Задремлет пастух, не дождавшись рассвета, и волки близко подберутся к отдыхающим оленям. Взметнётся стадо, да поздно. Падают олени, обливая снег кровью, и тогда нет предела жадности хищника.
Иногда, убив несколько десятков животных, стая уходит, не тронув ни одного трупа, будто всё это делалось ради какой-то скрытой мести человеку…
Рано утром от палатки проводников в тайгу убежал лыжный след. Он отсёк полукругом лог, где вечером паслись олени, прихватил километра два реки Купури ниже лагеря и вернулся к палатке. Мы уже встали и были готовы идти на розыски.
– Проклятый волки, два оленя кончал! – гневно сказал Улукиткан, сбрасывая лыжи и стирая варежкой на лице пот. – Они, однако, идут нашим следом давно; надо хорошо пугать их, иначе не отстанут, ещё зарежут олень.
Старик торопил всех и сам спешил. Я с ним пошёл к убитым оленям, а остальные отправились следом за убежавшим стадом.
Мы пробирались к вершине лога.
Олени лежали рядом, друг возле друга, недалеко от промоины. У рваных ран ноздреватой пеной застыла кровь. Оба трупа оказались не тронутыми волками, – видимо, что-то помешало их пиру.
– А нельзя ли устроить ночную засаду? – спросил я.
– Волки голодный, однако, далеко не ушли. Может, придут, надо караулить, – согласился старик.
Только к вечеру собрали стадо. Но и это было удачей. Пожалуй, ни одно животное так не боится волков, как олени. Страх делает их совершенно неспособными к сопротивлению, и они ищут спасения лишь в бегстве.
В пятнадцатиградусный мороз трудно просидеть ночь на открытом воздухе, да ещё без движения. Отправляясь в засаду, старик заботливо завернул ноги в тёплую хаикту[19], надел меховые чулки и унты, а поверх натянул мягкие кабарожьи наколенники. О ногах позаботился, а грудь оставил открытой, даже рубашку не вобрал в штаны.
– Куда же ты идёшь так? Замерзнешь! – запротестовал я.
Улукиткан вскинул на меня удивлённые глаза:
– В мороз ноги надо хорошо кутать, а грудь сердце греет.
Он перехватил живот вязками дошки, затолкал за пазуху варежки, спички, трубку, бересту, и мы покинули палатку.
Промоина оказалась хорошим укрытием для засады. Наше присутствие скрадывали заиндевевшие кусты, нам же в просветы между ветками были хорошо видны трупы животных и вершина широкого лога.
– Ты будешь дежурить с вечера или под утро? – спросил я старика, зная, что одному высидеть ночь тяжело.
– Нет, моя плохо видит, стрелять ночью не могу.
– Зачем же шёл?
– Тебе скучно не будет.
Улукиткан уселся на шкуру, подобрал под себя ноги и, воткнув нос в варежку, задремал. Я дежурил, прильнув к просвету.
Время тянется медленно. Гаснет закат. Уплывают в темень нерасчёсанные вершины лиственниц и мутные валы далеких гор. В ушах звон от морозной тишины. Мысли рвутся, расплываются… А волки не идут. Да и придут ли? Хочется размять уставшие ноги, а нельзя: зверь далеко учует шорох.
«Ху-ху ху!» – упал сверху звук.
Я вздрогнул. Над логом пролетела сова, лениво разгребая крыльями воздух. Следом прошумел ветерок.
Пробудившийся старик, откинув голову, долго смотрит на звёздное небо. Затем он бесшумно снимает рукавицы, прижимает к губам большие пальцы… И вдруг тишину прорезал протяжный вой. Его печально повторила тайга, и где-то далеко в ущелье, словно негодуя, пробормотали скалы. Улукиткан повторил волчью песню и настороженно прислушался к наступившей тишине.
Я был поражён, с каким искусством он копировал вой голодного волка.
Прошло минуты три томительного ожидания. И вот издалека случайный ветерок принёс ответный протяжный вой.
– Хорошо смотри, обязательно придут, – шепчет мне старик. – Они думают, чужой волк пришёл кушать их добычу: слышишь, как поёт, шибко серчает!
Мой слух слишком неопытен, чтобы определить по вою настроение волка, но Улукиткан, видимо, обладает тонким восприятием, и тут, в тайге, нет для него тайн.
Ждём долго. Запоздалая луна осветила окрестность холодными лучами. Сон наваливается свинцовой тяжестью, голова падает…
Снова волчий вой разорвал тишину и расползся по морозной дали. Острый озноб пробежал по телу. Не поворачиваясь, я покосился на срез бугра, откуда донёсся этот отвратительный звук. Там никого не видно.
Опять томительное ожидание. Наконец, справа над логом появилась точка, но исчезла раньше, чем можно было рассмотреть её.
Такая же точка появилась и исчезла слева, на голом склоне бугра. Видимо, звери разведывали местность. У падали они очень осторожны, даже голод бессилен заставить их торопиться.
Но вот до слуха донёсся осторожный шорох. Из тени лиственницы выступил волк.
Освещённый луною, зверь долго стоит один вполоборота ко мне. Его морда обращена в глубину ущелья, где расположен наш лагерь. Затем волк медленно повернул голову в противоположную сторону и, не взглянув на трупы, посмотрел через меня куда-то дальше. Бросив последний взгляд в пространство, он вдруг вытянулся и, слегка приподняв морду, завыл злобно и тоскливо.
Что это, тревога?.. Нет, он, кажется, зовёт на пир свою стаю.
Ещё минута – и из листвягов выступили, как тени, один за другим пять волков. Они выстроились по следу переднего и, поворачивая голову, осматривали лог…
Ничто не выдаёт наше присутствие.
Убедившись, что им не угрожает опасность, волки двинулись вперёд, бесшумно ступая след в след. Остановятся и, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, обнюхивают воздух, прислушиваются. Они ничему не доверяют: ни ночи, ни кустам, ни даже трупам оленей. Всё чаще смотрят вниз, где лагерь. Несколько бесшумных шагов – и снова остановка. Какая дьявольская осторожность!
А голод уже не в силах таиться, берёт верх над зверем.
Вижу, матёрый волк несколькими прыжками подскочил к трупу, но вдруг пугливо замер, повернув лобастую морду в мою сторону.
Заметил! Пора…
Вспыхнул огонёк. Хлестнул раскатистый выстрел и эхом пронесся по логу.
Волк высоко подпрыгнул и в бессильной злобе схватил окровавленной пастью снег. Остальные бросились к листвягам. Я послал им вслед ещё два патрона.
– Хорошо, шибко хорошо стреляй! – закричал старик и полез на борт промоины. – У, проклятый, кушай больше не хочешь?
Выстрел поднял на ноги жителей лагеря, там вспыхнул костёр. Мы утащили волка к палаткам. Больше всех были удивлены собаки. Они впервые видели убитого волка, морщили носы, проявляя сдержанное пренебрежение.
Рано утром мы покинули негостеприимную стоянку. На утоптанном снегу остались брошенные нарты от погибших оленей и туша ободранного волка.
Наш маршрут теперь пойдёт на север, по ущелью Купури.
Дни стояли солнечные, тёплые. Ехали быстро. Весело перекликались бубенцы на передних оленях.
Ущелье всё больше сужалось. Всё ближе подступали к нему высокие горы, сбрасывая на дно лощин потоки камней и перегораживая ими реку. Мы пробирались, как в лабиринте, меж высоких стен. Хотя солнце и поднялось, но ущелье заполнял сумрак, кое-где прорезаемый полосами яркого света, прорвавшегося сверху. От россыпей, вечно холодных и угрюмых, веяло промозглой сыростью. Неприветливо в этой каменной щели. Хорошо ещё, что попадался лес и немного скрашивал мрачный пейзаж.
– Мо-од!.. Мо-од!.. – часто слышался подбадривающий окрик Улукиткана.
Олени, стуча копытами, легко бежали по льду, запорошенному снегом.
На второй день, когда солнце подкрадывалось к полдню, за очередным поворотом показался тёмный, как вечернее небо, лёд, перехвативший бугром ущелье. Олени Улукиткана попытались выскочить наверх, но не удержались на крутом склоне и стали сползать. Они путались в упряжках, падали, вскакивали, бились головами об лёд. Следом за ними скатывался и сам старик. Он не мог удержаться на скользком льду, быстро перебирал ногами, что-то кричал и беспомощно махал руками.
Мы бросились на помощь.
Тёмный лёд тянется и дальше за поворотом. Он почти прозрачный и такой гладкий, будто его поверхности коснулась рука полировщика. Это наледь, но уже замёрзшая. Её выпучило буграми, порвало. Местами образовались глубокие трещины. Оленям по ней не пробраться, а обойти негде: справа – россыпь, слева – густой ельник, сбегающий к наледи по крутому склону.
Мищенко отправился вперёд искать проход, а мы общими силами поднимаем нарты на ледяную террасу и волоком вытаскиваем туда же оленей. Они совершенно беспомощны на льду.
– Нужно торопиться: вода идёт, может затопить! – издали кричит Мищенко.
– Плохо, если вода. Очень плохо! – забеспокоился старик. – Как пойдём?
У всех на лицах растерянность.
«Кажется, начинается то самое, чего мы ожидали и боялись», – подумал я.
Перебираемся к ельнику и решаем прорубить в нём проход. Дружно стучат топоры. Узкая просека, обходя валежник, камни, петляет по тёмной чаще леса. На просеке лежит метровый снег, сыпучий, как песок. Почти три часа потратили на прокладку дороги.
Вернувшись к оленям, наскоро пьём чай, увязываем покрепче груз и трогаемся. Впереди на лыжах идет Улукиткан, ведя на длинном ремне пару лучших оленей, запряжённых в порожнюю нарту, затем – нарты с легким грузом, потом и остальные.
– Ую-ю… ую-ю… – беспрерывно слышится крик Улукиткана.
Вся тяжесть прокладки дороги ложится на переднюю пару оленей. Они по брюхо грузнут в снегу, продвигаются прыжками, сбивают друг друга, падают.
Беспрерывно слышится крик людей:
– Стой!.. Стой!..
То одни, то другие нарты переворачиваются на косогоре, цепляются за колодник, пни. Часто рвутся ремни. Идём всё медленнее. Олени дышат тяжело. Падая, они уже не встают без понуканий.
Вечереет. Мороз сушит слегка размякший за день снег. Из щелей несёт застойной сыростью. Стайки синиц торопливо летят в боковое ущелье – видно, на ночёвку.
Мы на краю просеки. Впереди по льду ползёт кисельной гущей снежница. Улукиткан устало опирается на посох, его глаза пытливо обшаривают ущелье.
– Сколько ни стой, наледь назад не пойдёт, – говорит он и начинает тормошить оленей, которые вповалку лежат на снегу.
При взгляде на животных сжимается сердце: не верится, что они ещё способны продолжать путь. Устали и люди, но задерживаться нельзя. Мы покидаем ельник.
«Что ждёт нас за следующим поворотом? Где кончается наледь? Будет ли у нас сегодня ночёвка?» – эти мысли беспокоят меня. Мы должны идти вперёд, навстречу препятствиям – и с каждым днём их будет всё больше и больше. Любой ценой нам нужно добраться до верховья Маи и разыскать там подразделение Лебедева, уехавшее на месяц раньше.
Олени, низко опустив головы, осторожно шлёпают ногами по холодной воде. Скрипят размокшие лямки, шуршат полозья, прорезая снежницу. Нарты кренятся, исчезают в ямах, как лодка в волнах. Вода захлёстывает груз, затягивает ледяной коркой ящики, тюки.
Идём очень медленно и тяжело. Луна запаздывает, в ущелье темно – ни гор, ни берегов не видно, будто всё провалилось и осталась только почерневшая наледь.
Олени всё чаще останавливаются передохнуть, но проводники энергичным криком заставляют уставших животных тянуть нарты дальше. У меня промокли унты, ноги мёрзнут, встречный ветер обжигает лицо, нет сил терпеть, а конца пути так и не видно.
Но вот впереди посветлело. Между расступившимися отрогами обозначилась долина, заросшая лесом. Тут-то и закончилась наледь, вытекавшая из боковой лощины.
Мы выезжаем на сухой лёд, радуемся – теперь, кажется, можно отдохнуть и погреться. Обоз останавливается на краю леса, в русле реки.
Распряжённые олени не идут кормиться, они ложатся на лёд. Улукиткан ласковым голосом поднимает их и угоняет в темноту.
Мы разжигаем костёр, утаптываем снег, ставим палатки. Хочется скорее напиться чаю, забраться в спальный мешок и уснуть. Каким сладостным бывает сон после такого физического напряжения!
Василий Николаевич Мищенко ещё долго хлопочет. Он сделал подстилку собакам, настругал щепок, чтобы утром разжечь огонь, нарубил на завтрак мяса.
Какие-то неясные звуки доносятся из палатки проводников. Но скоро всё стихает. Крепко спит тайга. Сонно мигают звёзды.
Меня разбудил вой Бойки. И тотчас раздался голос Василия Николаевича:
– Поднимайтесь, вода!..
Вскакиваем. Геннадий зажигает свечку. Видим – снег в палатке потемнел, под печкой течёт ручей. Быстро одеваемся, свёртываем постели, собираем вещи. Василий Николаевич уже рубит лес.
– Нарты пропадай! – кричит Улукиткан, и слышно, как он чавкает ногами по размокшему снегу, кого-то ругает на своём языке.
За горами сочится рассвет. Густая наледь, прорвавшаяся по Купуринскому ущелью, грозной лавиной ползёт через лагерь, прикрывая правым крылом боковое ущелье и отрезая нам путь к береговым возвышенностям. Олени остались где-то на противоположном берегу. Привязанные к кустам собаки визжат, взывая о помощи. Геннадий держит в руках батареи от рации, не зная, куда их положить – кругом вода.
Мы с Лихановым бросаемся на помощь Василию Николаевичу. Нужно немедленно спасать груз, иначе образовавшийся возле нас затор прорвётся и унесёт его вместе с нартами. Но вода уже так поднялась, что заливает за голенища сапог. Ноги коченеют. Делаем настил на четырёх пнях и сообща перетаскиваем на него палатки, постели, собак.
…Уже день. Всех нас приютил настил. На верёвке, протянутой над нами, висят мокрые постели, портянки, одежда. Груз свален горой. Василий Николаевич помешивает варево в котле, отбрасывая в воду накипь. Геннадий сушится. Он сидит в тёплом белье, вытянув к печке руки с мокрыми штанами. Его голова беспомощно клонится на грудь, штаны горят, но руки, словно закоченевшие, продолжают держать их возле печки.
– Горишь! – кричит Мищенко.
Геннадий пробуждается, тычет штанину в воду меж бревен и засыпает.
Старики пьют чай. У каждого из них эмалированный чайник. Заваривают крепко, дочерна, и пьют только свежий.
Ко мне подошла Бойка.
– Что, собака, жаловаться пришла? Или непогоду чуешь?
Умное животное ластится и печальными глазами смотрит на меня.
Наледь пухнет и жидким тестом расползается по ущелью.
На крутом правобережном склоне пасутся олени. Куда-то на кормёжку летят стайки мелких птиц.
– Я думаю, наше дело хорошо, – говорит Улукиткан, – вода близко, мясо варим, чай пьём, работа нет, всё равно что бурундук в норе, – громко смеётся.
Он за свою долгую жизнь, вероятно, не раз отсиживался у наледи, боролся с пургой и попадал в более сложную обстановку. Жизнь приучила его ничему не удивляться.
…День проходит удивительно скучно.
Наконец, солнце падает за высокий хребет. Пламень в печке перебирает сушник. Каждый погружён в свои думы. Тоскливо, оттого что ограничены движения, мысли прикованы к этой проклятой наледи, преградившей нам путь.
По ущелью разливается густой сумрак, окутывая осыпающиеся скалы седой дымкой. Одиноким огоньком загорелась на юге звезда. Потянула холодная низовка. Ночь прикрыла ущелье. Мы сидим вокруг накалившейся докрасна печки.
Улукиткан затянул жалобную эвенкийскую песню. Ему, видно, невмоготу томительное молчание, и он тянет свою песню долго, однообразно, на одной ноте, перебирая высохшими губами непонятные нам слова.
– О чём ты поёшь, Улукиткан? – спрашиваю его.
– Эко не знаешь! Эвенкийской песни постоянный слова нету, каждый раз новый. Что сердце чувствует, что глаз видит, что ухо слышит, о том поёт.
Укладываемся спать. Проводники располагаются возле печки, Мищенко и Геннадий зарываются между тюками, а я забираюсь в спальный мешок и, скорчившись между собаками и крайними бревнами настила, пытаюсь, но не могу уснуть.
На голову текут бледные лучи звёзд. Звёзд становится всё больше, они горят всё ярче, словно торопятся воспользоваться темнотой до появления луны. Чёрные силуэты скал, похожие на древних старцев, склонились над нашей стоянкой. Всё сковано холодным дыханием северной ночи. Тихо. Только наледь бурчит, лениво переваливаясь по колоднику, да в лесу рождаются глухие стоны, и тогда кажется, что кто-то бесшумно бродит возле настила.
Утром всех нас будит Улукиткан:
– Наледь кончилась, олень сам сюда идёт.
Я пока ничего не вижу, но слух улавливает мелодичные звуки, просачивающиеся сквозь лес. Это бубенцы на оленях мирно перекликаются в утренней тишине.
Вода где-то выше нашей стоянки промыла проход и ушла в русло, оставив после себя нетолстую корку ноздреватого льда.
Один за другим появляются олени. Улукиткан достает из потки[20] замшевую сумочку величиной с варежку, с прикреплёнными по краям когтями медведя, рыси и белохвостого орлана. Он трясёт ею в воздухе, и когти, ударяясь друг о дружку, издают дребезжащий звук. Услышав его, животные бросаются к настилу, лезут наверх, вытягивают черноглазые морды. Старик щепотками достает из сумочки соль, кладёт под губу каждому оленю и, улыбаясь, что-то шёпотом рассказывает им на своём языке.
Василий Николаевич возится у печки – готовит завтрак. Остальные берутся за топоры, вырубают из-подо льда нарты, очищают полозья и укладывают груз. У всех одно желание: скорее бы вырваться из этой западни!
Через два часа мы готовы продолжать путь. Улукиткан по-хозяйски проверяет упряжки на оленях и грустным взглядом осматривает ущелье, словно впереди, за крутым поворотом, нас ожидает ещё большая неприятность.
– Однако, надо скоро ходи, сколько сила олень хватит: близко корма нет, – говорит старик, выводя пару оленей.
За ними выстраиваются остальные. На месте стоянки среди заиндевевших елей и скал остаются настил да надпись на свежем пне о нашей вынужденной стоянке.
Олени дружно бегут вперёд, и снова мы слышим подбадривающий голос Улукиткана:
– Мод… мод… мод…
Наш путь, как и два дня назад, идёт по дну Купуринского ущелья, сдавленного цепью полуразрушенных гор. Уж очень мёртво и тесно в этой щели! Но скоро нагрянут потоки горных вод, взревут пробудившиеся пороги, обдавая густой пеной валуны и чёрные скалы, ещё неприветливей станет в ущелье от несмолкаемого рёва разбушевавшейся реки. Но сейчас здесь спокойно. Весело заливаются бубенцы на передних упряжках. Дружно стучат копытами олени. Поют полозья. Кажется, ничто не омрачает сегодняшний день.
Улукиткан, однако, с беспокойством поглядывает на горы и всё настойчивее поторапливает оленей. Когда животные, устав, замедляют ход, он соскакивает с нарт и бежит рядом с ними, мелко перебирая ногами по льду. «Надо скоро ходи, сколько сила олень хватит», – вспоминаю я его слова.
А погода неожиданно изменилась. Вихрем врывается в ущелье ветер, мешает движению оленей.
Теперь едем по замёрзшей наледи шагом. Чем выше поднимаемся, тем тоньше становится лёд, прикрывающий пустоту, образовавшуюся после исчезновения воды. Олени и нарты начинают проваливаться. Караван разорвался, участились остановки. Ноги передних оленей стали кровоточить.
– До корма далеко? – спрашиваю я Улукиткана на одной из остановок.
– Далеко… Эко худой дорога! Однако, не дойдём.
Он устало присаживается на корточки возле нарт.
Олени топчутся на месте, намереваясь лечь, но под ногами дробный лёд.
– Может, передохнём часа два?
– Отдыхай не могу, сегодня тут ходи худо, а завтра совсем не пройдём, – отвечает Улукиткан, вскакивая, словно пробуждаясь от дремоты.
Он лучше нас знает цену времени и, наверно, не раз за час промедления расплачивался сутками. Только этим и можно объяснить пренебрежение старика к своей усталости.
Подтягиваем отставшие нарты, просматриваем груз и трогаемся дальше. Проводники ведут оленей, а мы на лыжах проламываем лёд. Уже скоро и день на исходе, а вокруг всё одна и та же картина: за поворотом – поворот, за россыпью – россыпь, под ногами – хрупкий лёд.
След обоза залит кровью из ран на ногах оленей. Нужно бы остановиться, дать им передышку, но место неудобное: справа и слева россыпь. Бедные животные!
Только преданность человеку может заставить их идти дальше.
Впереди, километрах в полутора, виден чёрный лоскут низкорослого ельника, растущего по карнизам невысокой скалы. Решаем любой ценой пробиться до него.
Сумрак быстро окутывает ущелье. В темноте теряется ельник. Над нами медленно ползёт туман, цепляясь за уступы и камни. Путь кажется невероятно тяжёлым. Одежда на нас промокла и обледенела. Голод мучает всех. Жаль и людей и оленей, но нужно идти. Там, возле ельника, мы рассчитываем обсушиться и дать передышку животным. Из каких-то неведомых источников вливается в уставший организм крохотными долями сила. И мы идём.
Последний отрезок сегодняшнего пути проходим в полной темноте. Цепочка разорвалась. Василий Николаевич подрубает лёд, ломает и крушит его лыжами. Мы с Геннадием помогаем оленям протаскивать нарты. Сзади слышится крик и ругань обычно очень спокойного Улукиткана. Лиханов где-то отстал.
И вот давно уже ночь. С чёрных уступов гор валится густой туман, закрывая беловатыми глыбами проход. Дует ледяной ветер. Я подставляю ветру то плечо, то спину и чувствую, как он впивается в меня, запуская холодное жало под самое сердце.
В памяти уже не осталось ни времени, ни места. Кажется, всё умерло, не будет ельника, не появится больше солнце, никогда не кончится этот мучительный путь и мы все вместе с оленями обречены вечно тащить нарты.
– Ого-го… – прорвался из темноты голос Улукиткана.
«Какая ещё беда стряслась?» – подумал я.
Караван задержался. Усилием воли заставляю себя вернуться к старику. Бреду по обломкам льда, спотыкаюсь. Ничего не видно, ноги застыли и плохо повинуются.
Улукиткан, услышав шаги, говорит чужим, уставшим голосом:
– Олень дальше ходить не могут, все упал, надо нарты бросать…
Зажигаю спичку. Животные лежат на промятой борозде, в лужицах крови. С трудом ставим их на ноги, развязываем упряжные ремни и уводим в темноту.
И снова слышатся хруст льда под ногами оленей, крик, понуканье, угрозы.
Наконец-то нам удаётся добраться до ельника.
На небольшой площадке под скалой разводим костёр. Вспыхнувшее пламя освещает безрадостную картину: на кромке льда вповалку лежат олени, сложив как-то по-детски друг на друга ноги, головы; там же виднеется трое заледеневших нарт – лишь их нам удалось дотащить до ельника.
Костёр окружают усталые, осунувшиеся люди. Близко прижавшись к костру, крепко спят старики. Василий Николаевич и Геннадий беспрерывно ворочаются, отбиваются от наседающего с внешней стороны холода. Мокрая одежда у всех парится.
Я дежурю. На моей обязанности – поддерживать огонь и следить, чтобы у спящих не загорелась одежда. Сон наваливается непосильной тяжестью, глаза смыкаются. В глубине кармана нахожу давно забытый сухарь, очищаю его от мелкого мусора и ем крошечными кусочками. Как это вкусно! И пока грызу сухарь, сон щадит меня.
Кажется странным, что где-то далеко-далеко, за пределами мрачного ущелья, люди живут в спокойствии, страдают бессонницей, едят строго по расписанию, не преодолевают усталости, наледей, не боятся бурь…
Что же заставляет нас отказаться от удобств, что толкает в этот холодный, неустроенный край, где ещё властвует над человеком дикая природа, где почти каждый шаг требует упорства, борьбы? Жажда исследования?
Да! Исследователю не приходится задумываться над тем, какой ценой ему придётся заплатить даже за первые крохи открытий. Но зато какое счастье видеть с вершины горы побеждённое пространство с обнажёнными долинами, с ясным контуром лесов, со сложным рисунком изорванных отрогов! Как радостно, стоя на покоренной вершине неизвестного хребта, дышать холодным воздухом, навеянным из цирков, лежащих далеко внизу, любоваться необозримой далью!
…Проснулись на другой день поздно.
Ветер рвёт в клочья край чёрной тучи, поднимает с земли столбы снежной пыли. Мышцы, спина болят, словно после кулачного боя, но достаточно нескольких движений, куска отваренного мяса и чая с горячей лепёшкой, чтобы мы забыли об этом.
Только Улукиткан ест плохо. Он осунулся, почернел, однако и теперь не теряет бодрости духа.
– Ленивому человеку – сон, оленю – ягель, нам бы – сухую тропу, – шепчет он, заворачивая ногу в портянку.
Мы подтаскиваем к стоянке брошенные ночью нарты, чиним их, укладываем груз, поднимаем изнурённых оленей. На них жалко смотреть! Они с трудом передвигают израненные ноги, безропотно подчиняясь проводникам. Два оленя не могут встать совсем, их ляжки в крови. Я понял, что вести этих оленей дальше уже нет смысла.
Улукиткан осмотрел обессилевших животных, ощупал их бока, заглянул в глаза и снял уздечки. Он заботливо приставил освободившуюся нарту к скале.
– Другой люди когда-нибудь тут ходи – возьмут её. Человек не должен свой труд зря бросать, – ответил он на мой недоумевающий взгляд.
В десять часов обоз тронулся дальше.
Брошенные олени вдруг встали, повернули головы и долго смотрели нам вслед. В моей памяти навсегда запечатлелась эта картина: край скалы с низкорослым ельником, дым догорающего костра и два обречённых оленя, наблюдающих за удаляющимся караваном.
Ломкой бороздой по льду Купури тянется след гружёных нарт. Скорбно поют полозья, им уныло вторят бубенцы на передней упряжке. Сгорбились костлявые спины оленей. Вот уже сутки, как животные ничего не ели. Одни из них окончательно ослабели, еле тащатся на поводных ремнях, на других легла двойная тяжесть нарт. Из открытых ртов свисают красными лоскутами языки. Уши обвисли. В глазах безнадежность. Малейший подъём теперь кажется горой. Никто не кричит на оленей, чуть остановка – мы все разом впрягаемся в нарты и тащим их сами.
Уже давно рассеялся туман. В лучах поднявшегося солнца купаются вершины плоских гор, а мы всё ещё не можем добраться до первого поворота.
– Ходить надо, ещё ходить, дальше корм есть, там будем остановку делать, – говорит Улукиткан, хмуро поглядывая на оленей.
Идём… А день в разгаре. С неба сочится теплынь. В легкую дымку кутаются утёсы нависших отрогов.
За поворотом справа виден широкий распадок. Впереди что-то смутно чернеет по руслу, надвигаясь на нас.
– Опять большой наледь ползёт, как пойдём? – восклицает Улукиткан.
С распадка налетел ветерок. Он, вероятно, принёс запах мха, ягеля, и олени, не ожидая команды, поворачивают навстречу ветру. Мы без сговора следуем за ними.
Стоянкой расположились на высоком берегу. Освобождённые олени тычут мордой по уши в снег, ищут корм и, пожевав немного, ложатся отдыхать. А наледь уже накрыла наш след и со зловещим шипеньем ползёт густым тестом дальше по реке.
Людской говор, стук топоров да жаркий костёр пробудили распадок. Улукиткан печальными глазами смотрит на оленей и мнёт бороденку.
Над тайгой, каркая, летит ворон. Старик оглядывается и сосредоточенно следит за птицей.
– У-у, проклятый, каркаешь! – бросает он вслед.
– Чего сердишься? Чем ворон виноват? – спрашивает Мищенко.
– Разве не знаешь? Она худой птица, шибко худой! Чужому горю радуется.
На обветренном лице старика застыла тревога. Он прислушивается к шелесту наледи, поднимает голову и, щуря глаза от солнца, всматривается в зубчатый горизонт. Потом долго говорит шёпотом с Лихановым, вторым проводником, и что-то чертит концом палки на снегу. За обедом старик вдруг объявляет:
– Однако, наледь может долго не пустить нас, надо стараться искать другой дорога.
– Куда же пойдём? – спрашиваю я. – Кругом снег, горы, тайга.
– Вот и я думаю, как попадать будем на Маю? Хребет должен близко, да никто не знает, есть-нет перевал на ту сторону. Ходить туда надо, хорошо смотреть. Ты как думаешь?
– Ты проводник, тебе и аргал[21] в руки. Завтра можно разведать. Кто пойдёт?
– Однако, я, – говорит Улукиткан. – Лиханов тут останется: надо узды, лямки починить, нарты просмотреть, лепёшек напечь. Ты пойдёшь со мной?
– Пойду, если возьмёшь.
– Хорошо, рано утром будить буду.
Мы разгрузили нарты, собрали упряжь, развесили на солнце одежду, постели. Млела тайга, овеянная тёплым ветром, вылуплялись из таявшего снега грани чёрных скал. Казалось, вот сейчас защёлкает глухарь, выползет из берлоги батюшка медведь, полетят на север угловатые стрелы быстрокрылых птиц. Но природа не раз обманывала нас мартовским ветерком, и мы сейчас недоверчиво прислушиваемся к шелесту крон многоярусных елей, к стуку дятла, шороху оседающего снега.
Тут ещё зима.
Олени, поднявшись с лежбищ, лениво потягиваются и один за другим уходят в тайгу. День кончился. Через час погас костёр, и на лагерь легла тёмная ночь.
С вечера я подготовил продукты, лыжи, карабин.
Улукиткан хочет взять с собой трёх оленей.
– Тепло стало, лес потемнел, – говорит он, – снег будет, а то и пурга. Боюсь, задержимся, надо постели брать.
– Разве надолго пойдём?
– Кто знает. Может, не скоро перевал найдём или зверь попадётся, далеко уведёт, – ответил он, не отрываясь от работы.
Вспугнутой птицей пролетела ночь. Обжигая лицо, тянет предрассветный ветерок. Нас провожают недоуменным взглядом привязанные Бойка и Кучум. Мы идём вверх по распадку, навстречу утренней заре. Впереди Улукиткан в старенькой латаной дошке, с пальмой в руке, с берданой на левом плече. Он ведёт на длинном поводке трёх оленей с легкими вьюками и, горбя спину, месит широкими лыжами снег, а лёгким взмахом пальмы рассекает запушенную изморозью чащу.
Светлеет холодная просинь неба. На ослепительной белизне зимнего покрова ночные хищники оставили следы разбойничьих набегов. Вот вдоль колоды, едва касаясь снега, прошмыгнул ловкий соболь. У края он приподнялся на пень, выглянул, затем вернулся, обошёл колоду, прополз на животе до сугроба… Два-три прыжка – и у кровавой лунки осталась куча куропачьих перьев. Позже следом соболя сюда прибежал голодный колонок. Зверёк порылся в перьях, слизал со снега кровавую накипь и, вспугнутый рассветом, ушёл в своё скрытое убежище. Но уходя он не забыл зарыть под валежину несъедобное крыло.
Солнце, поднявшись высоко, греет тайгу. У горизонта копятся тучи. Олени дышат тяжело, идут рывками.
Лес редеет. Наплывает крутизна ближних отрогов.
Наш путь пересекло небольшое стадо сокжоев[22]. Улукиткан голой рукой ощупал след старого быка, дважды проткнул его пальцем и, склонив тощую грудь на рукоятку пальмы, смотрит прищуренными глазами в сторону ушедшего стада.
– Недавно прошли – след не пристыл. Голодные, где-то близко жируют.
– Почему ты думаешь, что они голодные? – спросил я.
Старик удивлённо посмотрел на меня:
– Глаза есть, а слепой! Смотри хорошо: зверь мордами тыкал снег – корм искал; значит, правда голодный.
Распадок сузился, завернул влево, и мы стали подниматься по крутому бесснежному гребешку. Вспугнутая стая куропаток поднялась в воздух и белыми хлопьями пронеслась над перешейком.
– Однако, тут перевал в другую речку, – сказал старик, наблюдая за удаляющейся стаей птиц.
– Если это перевал, хорошо: тут можно на нартах подняться, – говорю я.
Улукиткан повёл плечами.
– Выйдем наверх, смотреть будем – может, правда, хорошо попали. Только почему эвенки тут раньше не ходили? – раздумчиво говорит он и смотрит на небо, уже затянутое взлохмаченными тучами.
Берём последний подъём по надувному снегу. Горячий пар окутывает морды оленей, на скулах старика размякла загорелая кожа, распахнулась дошка, и грязный, липкий пот слепит ему глаза. Но вот переломилась крутизна – и мы на перешейке. За ним скалистый склон и глубокая падь, убегающая на юг. А дальше белеют купола гор и ремни плоских хребтов. Беглым взглядом Улукиткан окинул простор и вдруг помрачнел.
– Тут не пройти, перевал там, за падью, – и замахал рукой в сторону хребта.
Улукиткан присел на корточки и стал торопливо затягивать ремешками свою дошку на груди.
– Что же делать будем? Непогода идёт. Может, спустимся в падь и там заночуем? – спрашиваю я, вздрагивая от озноба.
– Что ты! Ходить туда нельзя, худое место.
– Почему?
Улукиткан смотрит вниз на выкрои стылых болот, на сутулые отроги, прикрытые тёмными пятнами лиственничной тайги. О чём-то печальном напомнила ему падь.
– Место узнаю, – сказал он, помолчав немного. – Видишь, возле сопки ельник? На краю его сын младший похоронен. Медведя в берлоге добывал с товарищем. Ружьишко плохое было – кремнёвка. Собаки подняли зверя, а ружьё не вспалило, осеклось. Насел медведь на парня, а он понадеялся на товарища, да напрасно. Оробел тот, сбежал, как пакостливая росомаха, а собаки молодые были – не отстояли. Очнулся сын: один, глаз нет, ноги помяты, зима. Полез по снегу, всё думал – товарищ вернётся, да так и не дождался… Худой люди есть!.. – гневно добавил старик. – Бросать товарища в беде – всё равно что убить его, даже хуже!.. Нашёл я сына после и там, у ельника, похоронил… Не поедем тут, сердцу больно. Нехорошо и покойника беспокоить.
Улукиткан поднял конец поводного ремня и потянул след на север по отрогу. Шёл, не оглядываясь, торопливо, как олень от выжженных мест. Только за сопкой, когда не стало видно ни пади, ни плоских гор, он остановился, поправил вьюки на спинах оленей и в раздумье, куда идти, окинул взглядом местность.
Слева в долине чернела гарь. Впереди, сквозь непогодь, маячили далёкие хребты. А справа, на широкую седловину, выткнулся малорослый осинник с чёрным на середине пятном, напоминающим вывернутый корень. Улукиткан насторожился и, не отрывая глаз от осинника, на ощупь отвязал бердану от вьюка. Вдруг он согнулся, стал боком пятиться назад к пригорку, таща за собою животных. Я, не понимая, в чём дело, тоже пригнулся и последовал за ним.
– Сохатый! – произнёс он, весь загораясь.
Вмиг слетела с Улукиткана печаль, забыт покойник. Куда девалась старость, боль в сгорбленной спине! С ловкостью юноши он сбросил с переднего оленя вьюк, достал из кармана затвор, завёрнутый в тряпочку, и зарядив бердану, повёл оленя на пригорок. А мне серьёзно пригрозил пальцем, как непослушному мальчишке: дескать, не выглядывай, не спугни зверя.
Но кто мог вытерпеть, чтобы не подсмотреть, зачем он взял с собой оленя и как он будет с ним скрадывать сохатого! Я достаю из потки бинокль, поднимаюсь на пригорок, осторожно выглядываю. Сохатый всё там же, в чаще. Я вижу его широкую грудь. Вот он поднял неуклюжую, громадную голову и ломает толстыми губами осинник, но вдруг, словно ужаленный, встревожился, торчком поднял срезанные вкось уши.
Где же Улукиткан? Я вижу только оленя – он медленно шагает, как бы намереваясь обойти зверя слева. Сохатый пугливо выскакивает из осинника. В его позе растерянность. Два-три прыжка, и он останавливается – видимо, не может понять, кто это ходит.
Где же, действительно, старик? Почему он не стреляет? Меня начинает охватывать тревога: зверь уйдёт!
А олень замедляет шаги, останавливается, и я вижу, как из-под него появляется горб старика, просовывается вперёд ствол берданы. На несколько секунд все замирают: и сохатый, и Улукиткан, и олень. Кажется, даже тучи прекратили свой бег. Но вот в стылой тишине тяжело грохнул выстрел. Пугающий звук расползся по горам. Сохатый упал в снег.
Улукиткан не подошёл к убитому зверю, словно и не было выстрела. Он уселся на снег, вытащил ножом из берданы пустую гильзу, завернул затвор в тряпочку и опустил его глубоко в карман. Затем, не торопясь, он достал из шапки иголку с ниткой и стал пришивать к дошке оторвавшуюся завязку. «Какое равнодушие!» – подумал я, наблюдая за стариком. Но вот он встал и, горбя старчески спину, вернулся с оленем к пригорку.
– Удача нам с тобой: и зверь большой и место хорошее таскать мясо. Не часто так бывает. Ты кушаешь печёнку? – вдруг спросил он и, не дождавшись ответа, добавил: – Сырой печёнка хорошо, шибко хорошо! Сейчас обедаем и ночёвку искать будем.
Мы взвалили на оленя вьючок и пошли к убитому зверю. Но его на месте не оказалось.
– Как так – и шкура и печёнка совсем ушли?! – сокрушался старик.
Мы подошли к лунке, где был свален пулей сохатый. От неё по снегу шёл кровавый след. Зверь уходил по крутому склону в падь и был от нас метрах в трехстах.
Улукиткана снова не узнать. Тут уж некогда доставать из кармана затвор, искать в подсумке патрон без осечки. Второпях он даже забыл перекинуть через плечо бердану. Несколько секунд – и из-под широких камосных лыж старика легкой пылью взвихрился снег. В левой руке у него пальма, в правой ременный аркан – маут. Пригибаясь почти до земли и подавшись вперёд, он птицей понёсся за зверем.
Сохатый, почуяв погоню, пугливо шарахнулся в сторону, бросая тяжёлое тело вперёд, разгребая грудью метровый снег. Какую-то долю минуты Улукиткан и зверь мчатся рядом. Но вот над головою сохатого кругами взметнулся аркан, и на короткой шее захлестнулась петля. Старик подтягивается на ремне ближе, и оба со страшной скоростью катятся вниз. Блеснула пальма, сохатый торчмя зарылся в снег, и в облаке поднявшейся пыли мелькнули широкие лыжи старика.
Меня не без основания охватила тревога за жизнь проводника. Много ли нужно старику? Споткнись он на бегу, упади – и не заметишь, как из его тщедушного тела выскользнет жизнь. Я сбросил с оленей вьюки и, дав волю лыжам, вихрем скатился к Улукиткану.
Он лежал в глубокой яме, выбитой в снегу при падении. Лыжи сломаны, вязки на дошке оторвались, шапка скатилась далеко вниз. Старик стонал. На его лице – нестерпимая боль.
Я бросился к нему, ощупываю ноги, руки…
– Говорил, худое место, – процедил он сквозь сжатые зубы.
У Улукиткана вывих левой ключицы. Я хватаю его руку и сильным рывком пытаюсь вправить её на место. Пока не удаётся эта операция, старик неистово кричит.
Пытаюсь его поднять, но – увы – ходившие восемьдесят лет по земле ноги отказываются служить: одна сильно ушиблена, у другой, видимо, растяжение сухожилия.
Что же делать? Куда идти? По вершинам туповерхих гольцов уже завывает неумолимый буран, а по седловине колючий ветер перевеивает сыпучий снег. Мимо нас в падь торопливо проносится стая белых куропаток. Вечер грязнит и без того мрачное небо. Нет времени для раздумья. Вспоминаю, что наверху остались олени.
– Худое тут место, надо уходить, обмануть смерть. Только как пойдёшь? Может, мне остаться тут? – говорит он спокойно и смотрит на меня усталыми глазами.
«Бросить товарища в беде – всё равно что убить его, даже хуже», – вспомнились слова старика. Я подбадриваю его:
– Дойдём, не так уж далеко.
Кормлю Улукиткана тёплой печёнкой, растираю ему ушибленную ногу, потом ем немного сам, с неприятным предчувствием прислушиваюсь к разыгравшейся непогоде. Со страхом думаю, как вытащить беспомощного проводника на седловину. Там спальный мешок, две шкуры, потники – возможно, спасёмся.
Я поднимаю Улукиткана, натягиваю на его голову ушанку, перехватываю дошку маутом. Старик с трудом становится на одну ногу, второй припадает на носок. Отдаю ему свои лыжи, и мы покидаем «худое место».
Старик с трудом толкает лыжи вперёд, тяжело стонет и часто приседает. Я бреду по снегу, придерживая его со спины, Резкий ветер слепит глаза, заползает под одежду и холодными щупальцами впивается в тело.
Старик явно слабеет, он виснет на моём плече. Идти становится всё труднее. Я оглядываюсь – почти ничего не пройдено.
– Тебе плохо, Улукиткан?
– Плохо, нога совсем не слушает, а ходить надо; пусть смерть не подумает, что тут ей пожива есть, – говорит он и, стиснув челюсти, переставляет крошечными шажками лыжи.
Только бы не потерять способность ориентироваться в обстановке!
Иду сзади Улукиткана, меж широко раздвинутых лыж, придерживая его обессилевшее тело. Увязаю в снегу по колено и глубже.
Осинник уже близко. А вокруг по-зимнему злится пурга. Надвигается темень.
Я падаю в изнеможении, но сейчас же поднимаюсь, охваченный недобрым предчувствием, иду дальше – иду потому, что хочу жить, и слышу, как под старенькой, латаной дошкой проводника в щупленьком теле также бьётся жизнь. «Ещё немного, а там и верх», – проносится в голове.
Мы идём, идём долго, и всё-таки ценой безмерного физического напряжения нам удаётся выбраться наверх.
Улукиткан прикрывает лицо накрест сложенными руками. Валится на снег. Оленей нет, они ушли, связанные друг с дружкой поводными ремнями. Да и не до них сейчас! Где и как спастись от непогоды без костра, на гладкой снежной седловине? Бегу к осиннику, нахожу колоду, разгребаю под ней снег, перетаскиваю туда вещи.
А над стариком пурга уже насыпает снежный курган…
Но жизнь не сдаётся. Улукиткан поднимается и, преодолевая мучительную боль, бредёт к осиннику. Я стаскиваю с него унты, дошку и заталкиваю его в спальный мешок. Набрасываю поверх две шкуры, потники, брезент и тоже залезаю к нему в спальный мешок. Буран, словно потеряв жертву, злобно мечется над нами.
В спальном мешке тесно. Я слышу, как спокойно бьётся сердце старика, как всё ещё вздрагивает его худенькое тело. Но он уже не стонет, и моя тревога утихает.
Какое блаженство – тепло! После только что пережитых минут и наше тесное ложе под колодой в снегу кажется роскошным. Верно, счастье без горя не бывает.
Улукиткан долго ворочается, что-то достаёт из кармана.
– Лепёшку хочешь? Надо хорошо кушать, потом не пропадёшь, – говорит он, просовывая ко мне руку.
Жуём молча.
В мешке душно. Хочу забыться, уснуть, но не могу – страшно при мысли, что это, может быть, последний сон. Хоть мы и укрылись от непогоды, но опасность замёрзнуть ещё витает над нами.
Всё тяжелее становится засыпающий нас снег. Словно из подземелья, доносится протяжный гул – это мечется не в меру разыгравшаяся пурга по обледенелым вершинам Джугдыра.
– Как думаешь, Улукиткан, мы ещё увидим день? – спрашиваю я осторожно, скрывая тревогу.
– Человеку даны глаза, но они не видят, что делается за горой. Зачем было мне стрелять зверя, если бы я знал, что так плохо получится! – ответил старик.
Ночь тянется как вечность. Поёт, злится пурга, насыпая сугробы. А мы счастливы и оттого, что тепло, и оттого, что не нужно месить ногами снег, подставлять лицо беспощадному ветру.
Кто знает, как долго мы находились в забытьи… Наступил ли день или всё ещё продолжается ночь?
Буран, не ослабевая, воет над седловиной. Стужа нашла нас и под ворохом тёплой одежды. Чувствую, как леденеют ступни ног, стынут коленки и холод медленно, неумолимо подбирается к сердцу. Кровь отступает внутрь и уже слабо пульсирует в конечностях.
«Неужели конец?»
Поражённый этой страшной мыслью, я почти физически ощущаю грань между жизнью и смертью. Усилием воли гоню прочь безразличие.
– Улукиткан, ты слышишь? Уходить надо, иначе пропадём.
– Обязательно ходить надо, смерть ищет нас, только нога совсем опухла, всё равно что дерево стал.
– Ничего, помаленьку доберёмся до тайги, разведём костёр, согреемся, – подбадриваю я старика, а сам с ужасом думаю, как далеко от нас лес и огонь и как же я понесу старика…
Пытаюсь приподняться и не могу – над нами могильный сугроб.
– Кто там ходит, или моё ухо обманывает? – шепчет тревожно старик.
Прислушиваюсь. Жду. Скрипнул снег под чьими-то шагами.
– Однако, смерть наболтала, что мы умерли, – хищник пришёл проверять, – слова говорит старик.
Кто может бродить по седловине в такой страшный буран? Что ему здесь нужно?..
Снова скрип снега, и невидимое нам существо начинает разгребать сугроб над нашим изголовьем.
– У, проклятый, уходи, а то встану – шкуру выверну! – грозится Улукиткан.
Тишина.
Но вот снова заработали лапы. Уже слышно прерывистое дыхание. «Неужели медведь?» – мелькнуло в голове, и стало не по себе от этой близости. А в мешке как в гробу: не повернуться, невозможно вытащить нож, да и что с ним сделаешь в этой тесноте!
– Э-э! – вдруг протянул облегчённо старик. – Однако, это Бойка с Кучумом. Люди нас ищут!
Я, с трудом приподнявшись, сбрасываю с мешка одежду, высовываю из снега голову. Дневной свет слепит глаза. Собаки бросаются ко мне, лижут лицо, радуются, и вместе с ними по-детски радуюсь я.
С края седловины доносится выстрел. Пока одеваюсь, из мутной снежной завесы появляются проводник Лиханов и Василий Николаевич. На поводу у них небольшая связка оленей.
Мне хочется обнять собак, прижать их к себе, дать почувствовать свою любовь к ним, но так холодно, что даже на минуту нельзя оставаться без движений.
Я не расспрашиваю товарищей, как они догадались о нашей беде, в голове одна мысль: бежать от этого «худого места», и как можно скорее.
Мы освобождаем Улукиткана из мешка, натягиваем на его застывшее тело фуфайку и дошку. Идти он не может: нога так распухла, что не помещается в меховом чулке. Мы заматываем её в тёплое, связываем две широкие лыжи, усаживаем на них Улукиткана и уходим в буран. Лиханов задерживается, вьючит оленей и догоняет нас на спуске в распадок.
У кромки леса мы остановились, разожгли костёр. Только тот, кто испытал на себе смертоносную силу северных ветров, кто боролся с пургой, стужей, может понять, каким для нас счастьем был сейчас огонь! Улукиткан, распустив вязки на дошке, полной грудью глотал тёплый воздух. Он смотрел на огонь и радовался, словно ребёнок, впервые увидевший нарядную игрушку.
Меж тем Василий Николаевич рассказывал:
– Утром рано в лагерь пришли связанные олени. Ну, думаем, не иначе – беда стряслась с нашими, и решили с Лихановым идти искать. А погода, как назло, не унимается, света белого не видно. Вышли на хребет – ни следа, ни примет, всё замело. Мы и кричали, и стреляли… Если бы не собаки – ни за что не нашли бы.
Ко мне подошла Бойка и смотрит упрямо в лицо, как бы старается разгадать мои мысли. Я подтаскиваю её к себе, обнимаю, и мне почему-то вдруг становится неловко перед этим существом за то, что мы часто не ценим по-настоящему этой преданности и само слово «собака» произносим иногда с презрением.
…К вечеру мы были в лагере на берегу Купури. Стужа выморозила наледь на реке, и мы могли беспрепятственно продолжать свой путь.
Утром съездили за мясом, а за это время прекратилась пурга. Унеслись в неведомую даль тучи, небо сияло прозрачной голубизной. Лес, исхлёстанный ветром, выпрямился и тянулся к солнцу. На склон горы вышли олени, за реку на кормёжку летели крикливые кедровки. Бойка заботливо ловила блох в чёрной шубе Кучума.
Во второй половине дня караван тронулся дальше вверх по Купури. Улукиткан чувствовал себя лучше, но ходить ещё не мог. Для него освободили нарту, и он ехал позади обоза.