К книге
Воспоминания об Александре Солженицыне и Варламе ШаламовеШаламов. Переписка В. Т. Шаламова и Я. Д. Гродзенского
77%
Шаламов. Переписка В. Т. Шаламова и Я. Д. Гродзенского
10

В. Т. Шаламов и Я. Д. Гродзенский состояли в переписке. Письма В. Шаламова хранились в семейном архиве С. Я. Гродзенского, большинство вошли в публикацию [54], после чего сданы в РГАЛИ. В фонде В. Шаламова в РГАЛИ обнаружено несколько писем Я. Д. Гродзенского, которые опубликованы в шестом томе собрания сочинений В. Т. Шаламова [52, с. 326–356].

Я. Д. Гродзенский виртуозно владел эпистолярным жанром, и лишь остается пожалеть, что в архиве Шаламова нашлось так мало письменных сообщений моего отца, который сохранил все письма Шаламова.

Последнее письмо Я. Д. Гродзенского, написанное за несколько дней до кончины, публикуется в настоящих воспоминаниях впервые.

В. Т. Шаламов — Я. Д. Гродзенскому

Москва, 14–16 мая 1962 года

Дорогой Яков.

Спасибо тебе за письмо. Я рад, конечно, возможности выступить — от имени мертвых Колымы и Воркуты и живых, которые оттуда вернулись.

Продолжаю 16-го, после передачи[94]. Передача прошла хорошо, успешно. Но это дело требует большой собранности, сосредоточенности и напоминает больше съемку игрового кинофильма, чем фильма хроникального, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. На крошечной площадке внутри огромной коробки телестудии, заставленной аппаратами, увешанной кабелями, сигналами работает человек пятнадцать — режиссеры, операторы, нажиматели звонков и прочие лица, деловое содержание которых определить сразу нельзя. Все это висит в метре от твоего лица, освещенного ярким светом: словом, ничего домашнего в телестудии нет.

Слуцкий делал вступительное слово — не шире и не глубже своей рецензии[95] в тоне благожелательности, без акцента на лагерь, на прошлое. Характеристики сути моих трудов он также не давал. Затем я прочел «Память», «Сосны срубленные» и «Камею» в полном, неопубликованном варианте[96].

Затем Д. Колычев[97] — молодой актер из театра Лен<инского> комс<омола> прочел «Оду ковриге хлеба» и новое стихотворение «Вырвалось писательское слово» (из тех, что я читал в Доме писателей). Я актерской читки не люблю никакой и жалел, что не сам прочел эти стихи. Вот и все. Конечно, я не мог и не имел права отказаться. Устроил это все Борис Слуцкий.

Сердечный тебе привет. Приехав в Москву, ты найдешь у себя дома две моих открытки. Оля[98] сейчас в Гаграх — до 28 мая. Желаю тебе самого лучшего. Как только приедешь в Москву — приходи. В. Шаламов.

Даже одежда для телевизора должна быть, как в детской игре: «Черного и белого не выбирать».

19 января 1963 года

Дорогой Яков. Когда ты, наконец, приедешь в Москву? Очень хотим тебя видеть по тысяче причин. Желаем здоровья твоей семье, тебе и сыну. Книга Воронского скоро выйдет, и я просил Г. А. (Воронскую)[99] оставить для тебя экземпляр.

Морозы, что ли, тебя там держат столько времени? В. Шаламов

25 января 1964 года

Яков. О Ленинской библиотеке[100] я говорил с одной из заведующих отделами в сем учреждении. Дама та обещала содействие. Пишу для того, чтобы ты позвонил и приехал до отъезда О. С. [Неклюдовой] в Голицыно (27 числа она уезжает туда на месяц). С 27-го числа дома поздно вечером (полдесятого — 10) и утром (полдесятого — 10) будет Серёжа[101]. И я, на счастье, буду подходить к телефону, конечно[102]. Привет.

О. С. шлет привет.

8 мая 1964 года

Яков. Пишу тебе чуть ли не вслед. Если ты можешь побывать в приемной с моими документами, то прошу тебя это сделать[103]. Напиши мне открытку, куда привезти документы. Я же все время дома. Может быть, и выйдет что-либо — ведь приемная — выше того учреждения, с которым я переписываюсь. Привет. В. Шаламов

9 июня 1964 года

Яков. Если у тебя есть свободное время, то приезжай в любые часы и любой день. Я видел П. [Подляшука], и он сходит со мной в контору. Только адрес, который ты дал, неверен. Она (контора) у аэропорта. В. Шаламов

11 июня 1964 года

Яков. Если у тебя есть время — приезжай с утра (или в любое время, в какое хочешь), и мы обдумаем план кампании до твоего отъезда в Рязань. В.

18 июня 1964 года

Справку из Киева я получил. Дело, стало быть, за Г. А. [Воронской] — она может приехать завтра-послезавтра. Привет. В.

2 июля 1964 года

Яков. Я получил сегодня утром справку о десятилетнем стаже подземном из ГУЛАГа. Весь этот успех дела, к которому я не имел силы прикасаться целых семь лет, — стал возможным исключительно благодаря твоей энергии, инициативе и помощи решающей[104]. Соображения твои насчет Москвы были глубоко правильны.

Благодарю тебя от всего сердца. Я теперь сумею избавиться от «новомирских»[105] обязанностей, которые меня обременяют, ибо я не такого высокого мнения о многих предметах нашей литературной жизни, которые принято высказывать сотруднику этого журнала. Я проработал в нем целых шесть лет и — кроме денежной — не встретил никакой поддержки. (Кроме сочувственной рецензии на первый сборник).

Когда ты приедешь в Москву? Я получил твою открытку после рецензии Инбер[106] — рецензия очень благожелательная, но довольно путаная. Я имею в виду ошибку со стихотворением «Виктору Гюго».

«Виктору Гюго» — это Вологда 20-х годов, это мое детство и ранняя юность[107]. Старик Н. П. Россов[108] (был такой великий энтузиаст шекспировского и шиллеровского театра, играющий молодого короля Карла в «Эрнани» и доказывающий, что для актера нет возраста). «Эрнани» был первым спектаклем, который я увидел в жизни, ошеломившим меня навек. Я и до сих пор благодарен отцу, что он выбрал мне первым спектаклем — пьесу Гюго.

А В. Инбер приплела строку: «В нетопленном театре холодно» да лагерные ужасы. Но вся рецензия от хорошего, от самого теплого сердца, да и сказано в ней очень много.

И наша с тобой проза имела успех. Когда ты приедешь в Москву? М<ожет> б<ыть>, мне следует подождать для всяких решений о сборе справки о работе в журналах для стажа? Напиши.

Жму тебе руку, еще раз благодарю. В. Шаламов

5 июля 1964 года

Яков. Спасибо тебе за сердечное письмо. Нет, я не догадался снять копии и заверить, но завтра это сделаю. Я написал было Бровченко короткое письмо с изъявлением благодарности, но еще не отправил. Если ты решил приехать в половине месяца (июля), то приезжай числа 12–13 или еще раньше. У меня на стадион «Динамо» на два матча («Торпедо» — «Торпедо Кт.» [Кутаиси. — С. Г.] и «Динамо» — «Крылья Советов») куплены билеты — 15-го и 16-го числа с 19 часов[109]. Ночевать можно у меня, ремонт подходит к концу. Закончат на этой неделе.

Купим книгу «Пенсионное обеспечение» и не спеша посмотрим ее. Желаю тебе здоровья. Привет жене и сыну. Напиши, приедешь ли. В. Ш.

О Вирте[110]. Я не читал фельетона в «Известиях»[111]. Когда-то на Колыме я обещал себе, что, если вернусь и войду в литературные круги, не подам руки двум литераторам: Льву Овалову[112] за его подлейший роман «Ловцы человеков» и Н. Вирте за не менее омерзительную «Закономерность». «Югославская трагедия» Мальцева[113] — это международный вариант той же концепции.

30 июля 1964 года

Дорогой Яков.

Я написал тебе большое письмо с ответом насчет Вирты, но не решился отправить по случайному курортному адресу. Вручу в Москве, когда ты вернешься. На 10 августа у меня есть билеты футбольные («Динамо» — «Ростов»). За сведения о книге про болезнь Меньера благодарю, но думаю, что вряд ли в ней есть что нового для меня, прошедшего всех столичных знаменитостей, живых и мертвых.

В собес я сегодня ездил, но дождаться очереди не мог — там так реорганизовали приемы (вроде пресловутой НКПС[114] приемов 30-х годов), что дождаться очереди невозможно. Инспектора отменили, и ведется прием в общей зале, состоящей из нескольких сотен стариков и старух в духоте и жаре 40° в тесном помещении, — обморок следует за обмороком.

Я бросил и уехал. В.

7 августа 1964 года

Яков. Если у тебя есть время, прошу приехать. В.

26 августа 1964 года

Яков. Ты бы хоть открытку написал — жду каждый день. Е. А. была у меня и, по всей вероятности, она — как раз тот человек, который мне нужен. Сердечный привет. Приезжай. Я еще не оформил нового билета в Ленинку до сих пор. В.

10 сентября 1964 года

Яков. Я получил сегодня весь «пересчет» и от всей души тебя благодарю за помощь в этом очень важном для меня деле. Это даже не помощь, а гораздо более выразительно называется. Сердечно тебя благодарю. Нам надо бы повидаться. М. б., (если бы ты приехал, сходили бы вместе к Эрману[115], чтобы сказать ему сердечное спасибо). Кроме того, от Ел. Ал. я осведомлен о твоих личных приключениях[116] и удивился, что ты открытку мне на сей счет не бросил с выражением философского спокойствия, конечно. Подумать только — Москва. По столичному среди бела дня.

Напиши открытку, где и когда ты будешь. Я в Ленинской еще не бывал (после потери билета). Желаю тебе здоровья.

Еще раз — благодарю. В. Ш.

1 октября 1964 года

Яков. По всем догадкам, ты проехал прямо в Рязань. Когда ты будешь в Москве? Когда мы сходим к Эрману? Статья, о которой ты говорил, перепечатана «Новым миром»[117]. В.

3 октября 1964 года

Яков. Как поездка и отдых? Как только сможешь выбрать время — приезжай. Это — не крик о помощи, а желание видеть отдохнувшего на «воде». В. Ш.

10 октября 1964 года (телеграмма)

Прошу приехать или позвонить Шаламов

20 октября 1964 года

Пришло двадцатое число, и мне принесли почтовый перевод от собеса — пенсия. Спасибо за твои заботы и так далее. Когда ты будешь в Москве, напиши. В. Ш.

17 ноября 1964 года

Дорогой Яков. Когда ты собираешься в Москву? — напиши. Здоровья тебе, покоя, душевного мира. Очень хочу тебя видеть, как и всегда. О. С. и Серёжа шлют тебе самые лучшие приветы. Твой В. Ш.

12 декабря 1964 года

Дорогой Яков.

Твое письмо привело О. С. в величайшее волнение — «Это — насчет сватовства!» — сказала она, хватая конверт. Извлеченная из конверта цитата из Чехова разочаровала О. С. Но меня не разочаровала. Я не держусь того взгляда, что в искусстве лгать нельзя. Это пустая красивая фраза. Полицейский провокатор, каким был Генрих Гейне, — наиболее яркий пример того, что в искусстве можно лгать совершенно так же, как в любом роде человеческой деятельности.

Да и пушкинская «Полтава» — поэма исключительного художественного качества, совершеннейшей словесной ткани, показывает, что художник в Пушкине мог быть отмобилизован на идеи, очень далекие от декабризма. Все гораздо сложнее, чем думалось Чехову. Совершив столетний оборот, русское время подходит к своей шкале — к нравственному нулю, как накануне шестидесятых годов.

И возможно, что нужно начинать с личного примера, с оценки совести каждого своего поступка и в нравственном совершенствовании видеть единственный рецепт второго — чтобы никогда не повторялось то, что было с нами.

Приходи, звони. Жму руку. О. С. шлет тебе привет. В. Шаламов

27 декабря 1964 года

Яков. Поздравляю тебя и всю твою семью с Новым годом и желаю, чтобы позитивные начала нашей текущей жизни[118] укрепились окончательно. Почти все будет решено именно в 1965 году.

С уважением и приветом. О. С. и Серёжа приветствуют и поздравляют.

3 января 1965 года

Дорогой Яков. Спасибо за сердечное письмо. Как дела с консультацией по поводу «Вейсманиста»?[119] А самое главное — когда ты будешь в Москве?

О. С. и Серёжа шлют свои приветы. В. Шаламов

Я. Д. Гродзенский — В. Т. Шаламову

7 января 1965 года, Рязань

Варлам! Я обещал тебе по приезде в Рязань немедля сообщить о «Вейсманисте». Немного задержался не только из-за разных житейских забот, но и из-за того, что одна читательница (научный работник — физиолог) заявила, что последнюю фразу из «Вейсманиста» («Профессор так никогда и не узнал, что создан электронный микроскоп и хромосомная теория получила экспериментальное подтверждение») надо вычеркнуть, так как, дескать, и электронный микроскоп, и экспериментальное подтверждение известны давно, и проф. Уманский не мог не знать об этом.

Читавшие это профессора медицинских (физиолог), биологических и химических наук считают, что фразу надо оставить: электронный микроскоп был создан за границей лишь в 39 году, а у нас еще позднее. И Уманский, находясь на Колыме, мог не знать этого. Резюме: все правильно в «Вейсманисте».

В твой адрес раздается очень много самых хвалебных и лестных замечаний. Не буду перечислять их: это потребует много времени. Скажу лишь, что один сравнивает твое творчество с игрой Жана Габена: скупость и сдержанность сочетаются или подчеркивают трагизм и силу. Один «нигилист» (ему под 70, и он под стать Уманскому), которого в свое время не совсем удовлетворил «Один день…», заметил, что в «Зеленом <прокуроре>» надо бы перегруппировать материал, а в «Заговоре юристов» уточнить сюжет, чтобы было понятно не только тем, кто был «там», но и тем, кто «там» не был.

Впрочем, он же заметил — «хорошо бы издать большим тиражом да перевести на другие языки».

В общем, твое время впереди. Талантливые творения завоюют сердца читателей.

Между прочим, в конце «Шоковой терапии» я приписал, что «Мерзляков должен был умереть». Все читатели считают, что я ошибся. От некоторых мне крепко досталось. Придется стереть приписку.

Когда станешь широко известным писателем, ограничу свои визиты к тебе: не хочу быть ракушкой, прилипшей к большому кораблю, предпочитаю свободно обитать в людском планктоне.

Поклон О. С. и Серёже. Як. Гродзенский

В Москву намереваюсь возвратиться числа 20-го, чтобы как-нибудь втереться в Ленинскую библиотеку.

В. Т. Шаламов — Я. Д. Гродзенскому

12 января 1965 года

Яков. Грипп не дает мне возможности ответить достойным образом на твое сердечное, важное и интересное письмо. Начну с самого конца твоего письма — с билета в Ленинскую библиотеку. Я получил билет без затруднений и думаю, что тебе обмен удастся, без сомнения. Только не езди туда, не повидавшись со мной. Я попрошу принять участия в обмене тещу Асмуса[120], старую «бестужевку»[121] и кадровую сотрудницу Ленинской библиотеки.

Если почему-либо этот «блат» расстроится, то есть другая возможность — участие в операции «библиотека», или «Знание», или «столовая» — в любой — дочери той самой машинистки с Преображенской заставы, о которой ты осведомлен достаточно.

Ее дочь — одна из заведующих отделом Лен<инской> б<лиоте>ки и мне когда-то говорила, что, дескать, «меняйте билет» и, если что-либо встретит препятствие — позвоните мне, я тут же выйду (они ведь там сидят, как в МВД за сетью рогаток и постов, требуются разноцветные пропуска и т. д.) и устраню преграды.

Мне обменяли по старому билету, поверив на слово, не требуя предъявления документа (потерянного мной).

Насчет «Вейсманиста» — я очень рад, что исправлять ничего не надо. Затруднение мое было связано не столько с электронным микроскопом, сколько с вопросом о том, связана ли хромосомная теория наследственности только с именем Моргана (и тогда рассказ следовало бы назвать «Морганист», не меняя в нем ни слова) или Вейсман годится для хромосомной теории (той, которая подтверждена электронным микроскопом).

В «дискуссии» биологической пресловутой и Вейсман, и Морган были перепутаны друг с другом; имена, идеи, открытия Моргана, Менделя, Вейсмана подменяли друг друга. Подтекст («Лысенковский подтекст») был тот, что Вейсман откровенный идеалист, и, припустив к нему Моргана и Менделя, можно было утопить хромосомную теорию. Тот самый классический способ «амальгамы» применялся и здесь. Вейсман не имеет отношения к хромосомной теории.

Рассказ следовало назвать иначе — вот разрешение какого вопроса было мне нужно. Я получил об Уманском[122] письмо от Лесняка[123] и кое-что вставил в рассказ интересное, так что тот текст, что у тебя, не может считаться аутентичным. Захвати «Вейсманиста» с собой, я тебе сделаю исправления.

Замечания твоего знакомого о «Зеленом прокуроре» имеют веские основания. То, что «Зеленый прокурор» — черновая запись, скажется на этом материале всегда. В «Заговоре юристов» и в «Шоковой терапии», мне кажется, исправления делать не надо.

Теперь — самое главное: насчет «планктона». За всю свою жизнь я усвоил один урок, сделал твердый вывод, что главное в человеке, редчайшее и наиболее важное — это его нравственные качества.

Улучшение тут возможно только с этого конца (а не с «электричества и пара», как шутил Чехов[124]), и роль морального примера в живой жизни необычайно велика. Религия живых Будд[125], сохранившаяся до сих пор, подтверждает необходимость такого рода примера в живой жизни.

Падение общественной нравственности во многом объясняет трагические события недавнего прошлого. Я думаю, что ты своей жизнью приобрел главное человеческое право — право судьи. Что касается меня, то я просто стараюсь выполнить свой долг.

Приезжай скорее. Ольга Сергеевна и Серёжа шлют тебе и твоей семье самые сердечные приветы. Твой В. Шаламов.

Перечел письмо. Не поблагодарил за вырезку из «Литературной России» о Б. Пастернаке[126].

Это новогоднее приветствие — явно искусственное: выдавленные из пера фразы, вовсе лишенные Пастернаковского блеска, изящества и радости произнесения написанного слова. Это — нечто вроде статей Шостаковича. Я думаю, что Пастернак, перечтя это свое произведение, путался в своем архиве.

Редактором «Октября» был тогда Панфёров (или Храпченко), кажется Храпченко[127]. Храпченко мог попросить Пастернака о такой статье, а сам Б. Л. (Пастернак) жадно искал всякой возможности общения с «широким читателем», не упуская даже речи у венгерского посла и т. д.

Дурак Сартр[128] в своей статье о Западе и Востоке уверен, что П<астернак> — «эмигрант» и что советские поэты, такие как Вознесенский, ушли гораздо дальше. Бред собачий какой-то. И все это печаталось, говорилось. Не умнее держал себя Сартр и в случае отказа от Нобелевской премии.

Я. Д. Гродзенский — В. Т. Шаламову

6 апреля 1965 года

Варлам, здравствуй. Март и апрель — месяцы моих юбилеев. 13 марта минуло 30 лет со дня моего ареста в Москве. 17 апреля 1943 года — первое освобождение. 20 апреля 1954 года — постановление о моем освобождении и амнистия, выпустили только в июне. 20 апреля 1955 года — реабилитация.

Все эти даты отмечены болями в сердце, от которых понемногу избавляюсь лежанием в постели и рецептами жены. Она — педиатр и детишек моего возраста не лечит, но я слушаю ее. Получил примечательное письмо из Воркуты (копию его и моего ответа — прилагаю). Никак не догадаюсь, кто надоумил их написать мне. Мне кажется, что в Воркуте не осталось никого, кто знал бы меня.

Я понимаю, что и музеи, и другие органы хотят изобразить другую историю, а не ту, которая была в действительности. Если воскресить всех погребенных под домами, копрами, клубами, заводами, учреждениями, стадионами, дворцами — зашевелится тундра, стоны заглушат, слезы зальют все процветающее и преуспевающее теперь. У меня нет ни просимых наград, ни грамот. Писать воспоминания так, как им хочется, — не буду. В прошлом я вижу и помню другое.

Знакомый нам поэт[129] писал:

И лишь оглянемся назад,

Один и тот же видим ад.

О себе могу сказать:

Я много лет дробил каменья

Не гневным ямбом, а кайлом.

Я жил позором преступлений

И вечной правды торжеством.

Я не могу и не буду лгать о том, что знал и видел, а видел я, что

Здесь хоронят раньше душу,

Сажая тело под замок.

Кто бы и как бы ни писали историю, пусть помнят — что слез этих жизнь никогда не забудет.

В 30-х годах свирепо, как никогда, шерстили своевременно умершего в 1932 году М. Н. Покровского за его признание, выраженное афоризмом «История — это политика, опрокинутая в прошлое». И в качестве опровержения этого крамольного высказывания издали «Краткий курс Истории ВКП(б)».

Не хочу и не буду соавтором нового «Краткого курса», если и пошлю в Воркуту скромные воспоминания свои, то только для того, чтобы современники и прежде всего молодежь помнили и говорили:

Мы ведь пашем на погосте,

Слишком тонок верхний слой,

А под ним людские кости,

Чуть прикрытые землей.

Я написал в музей, что все мои бумаги и документы в Москве. Но там у меня нет ничего. Мне просто захотелось в Москве снять фотокопию с моей справки об освобождении, выданной в 1943 году. Помню, что некоторые торопились эту справку уничтожить, хотя получали паспорта не многим лучше ее. У других справка отбиралась при повторном аресте. У меня она случайно сохранилась.

В ней видно, что вместо трех я отсидел восемь с лишним лет, что после освобождения был закреплен за Воркутстроем. Пока я еще подумываю, не исключено, что пошлю копию ее. Это мой единственный экспонат, который я могу подарить.

Если бы я в прошлом написал и напечатал свои некоторые размышления, то заподозрил бы в заимствовании, прочитав знакомого поэта:

Кунсткамера Данте полна виноватых,

Что ждут, безусловно, законной расплаты,

И Данте хвалился и сам без конца,

Что мучит убийцу и подлеца.

А здесь, в разветвленьи дорог этих длинных,

Нам автор показывал только невинных.

Откуда их столько? Какая страна

Не знает, что значит людская вина?

4 апреля по телевидению показывали Магадан, Чай-Урью[130]. Я насторожился. Боялся пропустить передачу. Конечно, я знал, что именно и как покажут. Но, как всегда, теплилась слабая надежда — а вдруг покажут частицу правды прошлого или вспомнят о нем. Но я увидел то же, что увидел бы в передаче о Сочи и Ялте.

Во второй половине апреля, возможно, приеду в Москву. Надо подумать о лете.

Был я в двух местах Прибалтики, а сейчас подумываю — не съездить ли мне в исконно русский город Калининград и не посмотреть ли все, связанное с жизнью коренного калининградца по имени Иммануил Кант. Я слышал, правда, что на вопрос о том, где дом Канта, ответили вопросом: а это кто? Герой Отечественной войны? Жму руку. Поклон Ольге Сергеевне. Я ей напишу отдельно. Яков.

В. Т. Шаламов — Я. Д. Гродзенскому

17 мая 1965 года

Дорогой Яков.

Вечер Мандельштама состоялся 13 мая в Университете, только не у филологов, а на механическом факультете[131] на Ленинских горах. В аудитории на 500 мест было человек шестьсот — дышать нельзя было. Четверть из них — гости, пожилые и молодые, а три четверти — студенты с лицами очень осмысленными — чего не может дать философское образование.

Проводил вечер Эренбург — очень толково, сердечно и умно. Говорил, что рад и видит знамение времени, что первый вечер Мандельштама в Советском Союзе, председательствовать на котором он, Эренбург, считает большой честью для себя, — состоится в Университете, а не в Доме литераторов. Что это даже лучше, так и надо. Мандельштама печатает алма-атинский альманах «Простор» (№ 4 за этот год)[132], и это тоже показательно, и тоже хорошо. Он, Эренбург, надеется, впрочем, дожить до того времени, что и в Москве выйдет сборник стихотворений Мандельштама. Читал стихи Осипа Эмильевича, говорил живо, кратко.

«Скамейка запасных» — как говорят в баскетболе, была «короткой». Сидели только Чуковский (Николай)[133], Степанов[134] и Тарковский[135]. Чуковский прочел вслух свою статью о Мандельштаме, напечатанную в журнале «Москва», — статья трафаретная, но для первого вечера о Мандельштаме годилась.

Потом вышел Степанов, профессор Степанов, «хлебниковед», и характеризовал работы Мандельштама со всем бесстрастием академичности. Цитаты, ссылки только на печатные произведения и т. п. Зато порадовали чтецы стихотворений — студенты и артисты. (Студенты — лучше, сердечней, актеры — казенней, хуже). И те, и другие держали в руках только списки, только листки, журнальные листки с перепечатанными стихами. То была воронежская тетрадь и кое-что еще. Эти чтецы выступали после каждого оратора.

После Степанова вышел Арсений Тарковский и произнес речь о том, что слава Маяковского и Есенина была гораздо громче, но у Мандельштама — особая слава, а когда весь народ будет грамотным, интеллигентным, тогда и Мандельштам будет народным и т. д.

После Тарковского вышел чтец, а потом дали слово мне, и я начал, что Мандельштама не надо воскрешать — он никогда не умирал, упомянул о судьбе акмеистов, список участников этой группы напоминает мартиролог. Упомянул о Надежде Яковлевне[136]… Потом прочел свой рассказ «Шерри-бренди».

Еще раньше в середине вечера Эренбург сообщил, что Надежда Яковлевна в зале. Приветственные хлопки минут десять, но потом Надежда Яковлевна поднялась и резко и сухо сказала: «Я не привыкла к овациям — садитесь и забудьте обо мне».

Моим выступлением Надежда Яковлевна была довольна, кажется. Сам вечер собирался с тысячей предосторожностей и хитростей. Дату сменили на более раннюю, но по квартирам звонили, что вечер не состоится. Тех, кто приезжал на вечер без приглашения, встречали у входа студенты, вели к вешалке, в лифт, передавая друг другу, доводили до аудитории, которая всякий раз запиралась организатором вечера на ключ.

Я с большим интересом, проклиная свою проклятую глухоту, участвовал в этом вечере. Если Степанов выступил от бесстрастной науки, то я был представителем живой жизни.

Вокруг вечера было много колоритных подробностей, я расскажу их при встрече. Привет родным твоим. Когда ты думаешь приехать в Москву? В. Шаламов

О. С. и Серёжа шлют привет. В. Ш.

Я. Д. Гродзенский — В. Т. Шаламову

Рязань, 22 мая 1965 года

Дорогой Варлам, письмо твое получил. Ты пишешь чертовски неразборчиво. Ей-богу, приходится разбираться в нем, как в ископаемых шумерских клинописях.

Письмо очень и очень интересное, ничего секретного и интимного в нем нет, поэтому я позволю себе привлечь к чтению нескольких своих товарищей по Рязани. Каждый из них проявляет очень большой интерес и к твоему творчеству, и к твоей личности. В укор тебе скажу, что ни один из них не сумел расшифровать полностью твое письмо, хотя, конечно, смысл его, в общем, понятен.

Я давно советовал тебе поучиться у Акакия Акакиевича Башмачкина каллиграфии. Твоя поэзия и проза вызывает похвалу у всех читателей из моего окружения — людей думающих, привередливо критических и, пожалуй, несколько выше среднего уровня (как-никак, а профессора!). Один просит познакомить их с тобой, другой — привезти тебя в Рязань. По твоему совету я даю теперь один ответ — пишите автору и таким образом заводите с ним знакомство. Вероятно, кое-кто и отважится написать тебе.

Стихи твои перепечатываются на машинке, увозятся, вывозятся за пределы области, география распространения их (и прозы тоже) ширится. Сам я последние восемь твоих рассказов успел лишь бегло прочитать, так как мой экземпляр подолгу задерживается у читателей. Каждый норовит дать почитать своим друзьям, а мне заявляют: вы еще успеете прочесть, экземпляр ваш и никуда от вас не уйдет.

В рассказе «Май» вступление о псе Казбеке настораживает. Ждешь, что разъяренный Казбек вот-вот появится. Однако его нет и нет. Тогда возвращаешься к началу рассказа — быть может, не понял чего-либо, а, возможно, и автор сплоховал или ошибся. И только потом становится понятна аналогия между разъяренным зверем и озверевшим человеком. И это хорошо: пусть читатель, привыкший к разжеванным мыслям, к сюжетной ясности, поразмыслит мозгами, призадумается.

Пусть подумает и о том, почему «Май». Для кого весна радость, воскрешение жизни, а для кого — безнадежность смерти.

В «Июне» усмотрят патриотизм Андреева. Но кто-то поймет его — голодного и терзаемого. Июнь — война! А встречена она провокациями, доносами, взаимоуничтожением «единокровных» в глубоком тылу своей Родины.

В «Аневризме аорты» некоторые видят всего лишь бытовую повесть. Это, разумеется, ошибка. По-видимому, безропотная Катя, ставшая объектом торга и насилия, могла появиться только в условиях Колымы, ибо даже Катюша Маслова независимее и свободнее.

«Надгробное слово» — это не только трагический мартиролог, но и грозное «я обвиняю!». Это самое главное и самое страшное обвинение из всех, какие только можно предъявить «культу».

Вспоминаю, что на Печоре в 1935 году я видел могилы. Вместо памятника, креста или звезды — кол с перечнем нескольких десятков фамилий. Позднее на Воркуте появились могилы без всяких кольев. Трупы сваливались в кучу и наспех засыпались промерзшей землей. Отсюда и пошло — накрылся… Накрылся — значит погиб.

В «Артисте лопаты» к «титулу» Оськи (преподаватель истории) я сделал карандашную приписку «ВКП(б)». Во всем нужна точность, историки бывают разные.

Недавно прочел очередные главы Эренбурга «Люди, годы, жизнь» («Новый мир» № 3). Мне кажется, что он понемногу начинает «разводняться». А кое-что вызывает возражение.

Он пишет: «Есть эпохи, когда люди могут думать о своей личной судьбе, о биографии. Мы жили в эпоху, когда лучшие думали об истории. Ложь — всесуща и всесильна, но, к счастью, она не вечна. Могут погибнуть хорошие люди, жизнь многих может быть покалечена, и все же в итоге правда побеждает. Для Владо, как и для некоторых моих советских друзей, о которых я рассказал в этой книге, эпоха оказалась очень горькой; но для истории, в которую верил Клементис, она была эпохой побед» («Новый мир», № 3, стр. 81).

«Эпоха была горькой» далеко не только для «некоторых». Этих некоторых было чрезмерно много, и потому я не знаю «побед для истории» (победы в войне — не в счет, ибо «горечь» была и до войны, и после нее).

Намереваюсь приехать в первой десятидневке июня. Приеду — позвоню, зайду. Мой привет Ольге Сергеевне и юным супругам.

Тебе кланяются рязанские читатели и почитатели и мои домочадцы. Яков

В. Т. Шаламов — Я. Д. Гродзенскому

24 мая 1965 года

Яков. Получил твое письмо. Начну с оправданий. Я пишу разборчиво только карандашом, чернилами пишу редко. Переписывать не захотелось. На следующий после Мандельштамовского вечера день я был в журнале, который изредка печатает мои стихи. Разговор:

— На вечере Мандельштама вы читали «Шерри-бренди»?

Я: — Да, читал.

— И Надежда Яковлевна была?

Я: — И Надежда Яковлевна была.

— Канонизируется, значит, ваша легенда о смерти Мандельштама?

Я: — В рассказе «Шерри-бренди» нарушения исторической правды меньше, чем в Пушкинском «Борисе Годунове». Описана та самая пересылка во Владивостоке, где умер Мандельштам. Описана смерть от голода, от алиментарной дистрофии, где жизнь то возвращается, то уходит. Где смерть то приходит, то уходит.

Мандельштам умер от голода. Какая вам нужна еще правда? Я был заключенным, как и Мандельштам. Я был на той самой пересылке (годом раньше), где умер Мандельштам.

Я — поэт, как и Мандельштам. Я не один раз умирал от голода, и этот род смерти знаю лучше, чем кто-либо другой. Я был свидетелем и «героем» 1937–38 годов на Колыме. Рассказ «Шерри-бренди» — мой долг, выполненный долг. Плохо ли, хорошо ли — это другой вопрос. Нравственное право на такой рассказ имею именно я. Вот о чем надо думать, когда идет речь о «канонизации».

— Да… а… Да, да…

О воспоминаниях Эренбурга в № 4 «Нового мира»[137]. Эренбург возносит до небес Сталина (пусть с отрицательным знаком, но это тоже сталинизм). Эренбург подробно объясняет, что он лизал задницу Сталину именно потому, что тот был богом, а не человеком.

Это вреднейшая концепция, создающая всех сталинистов, всех Ждановых, Вышинских, Ворошиловых, Молотовых, Маленковых, Щербаковых, Берия и Ежовых. Самое худшее, самое вредное объяснение. О Хрущеве и о XX и XXII съездах, разумеется, ни слова, и вряд ли по требованию редакции. Словом, «мемуар» сполз в журналистику.

В 1956 году, стоя у столба с репродуктором на Торфопродукте «Туркмен» в Калининской области, где я работал до реабилитации, я слушал радиопередачу Постановления о культе личности и его последствиях. Там была удивительная формула — которую, на мой взгляд, нельзя было выносить в текст документа, — та самая, которой воспользовался Эренбург, доказывая, что он ничуть не хуже и не трусливее других.

О псе Казбеке в рассказе «Май»: аллегория, подробности — все это может быть в каждом рассказе. Но необязательно, чтобы Казбек появился как чеховское ружье, — в конце рассказа. Это — рецепт необязательный. Можно добиться желаемого эффекта — ненависти, любви, симпатии, антипатии и т. п. — и без всякого стреляющего ружья.

Стреляющее ружье — это требование, унаследованное от XIX века, — так же, увы, как и «характер» — индивидуализация пресловутая. Все это — чушь! Есть один вид индивидуальности — это писательское лицо, почерк, стиль.

Если автор добивается с помощью «потока сознания» — честь ему и хвала. Но Колымский материал — таков, что никакой «поток сознания» тут не нужен. Важно только избежать литературщины, литературности. Так вести живую нить, чтобы все запомнилось, раскрывало суть события, суть времени. Чем это достигается — пусть читатель и не догадывается. А работа тут большая.

Когда пишешь, думаешь только о теме, но о принципах, о способах выражения раздумываешь десятки лет. Работа над аллегорией, над подробностью — деталью, над светотенью — все это обязательно, но очень элементарно. Есть более тонкие достижения, вопросы более сложные.

В свое время я много потратил труда на остросюжетные рассказы — часть их была напечатана, а 150 рассказов — пропало. Я перечитывал Бабеля[138] и вычеркивал «пожары, пылающие, как воскресенье», «девушек, похожих на ботфорты» и т. п. Мало тогда оставалось от Бабеля. Очень важно не переписывать рассказ много раз.

Первый вариант — как в стихах — всегда самый искренний. Вот эту первичность, сходную с «эффектом присутствия» в телевидении, очень важно не утерять во всевозможных правках и отделках.

Рассказ сделается слишком литературным — и это смерть рассказа. Материал колымский таков, что не переносит литературности. Литературность кажется оскорблением, кражей.

И еще — никаких очерков в «Колымских рассказах» нет. Я не пишу воспоминаний и стараюсь уйти от рассказа как формы. Очерки — это «Зеленый прокурор», «Курсы», «Материал о ворах». Все остальное не очерки, а, как мне кажется, гораздо важнее. Вот что ответилось на твое милое письмо. Желаю тебе и твоей семье, и всем знакомым твоим рязанским — добра, счастья и здоровья.

О. С. и Серёжа шлют тебе привет. Пиши.

Твой В. Шаламов

Я. Д. Гродзенский — В. Т. Шаламову

Рязань, 27 мая 1965 года

Дорогой Варлам!

Только-только получил твое письмо, датированное 24 мая. Ты, оказывается, можешь пользоваться не только шумерской клинописью, но и вполне современным русским алфавитом. Это твое письмо разобрал сразу (на воркутинском арго — «с почерку»). Одним словом, «с почерку» одолел твой почерк. Свой совет пойти на выучку к Ак. Ак. Башмачкину беру обратно.

Мне начинает казаться, что я становлюсь при тебе кем-то вроде «тихого еврея» Лавута[139] при Маяковском.

Лавут организовывал гастрольные выступления, а я — чтение твоих произведений в Москве и Рязани. Один мой знакомый перепечатал 20 полюбившихся ему стихотворений в шести экземплярах, красиво переплел и смастерил титульный лист. В. Шаламов. «Из Колымских тетрадей». Пять экземпляров он отправил друзьям — в Москву, Харьков, Днепропетровск и еще куда-то. Другие проделывают то же самое, но только «втихаря».

Л. Н. Карлик как-то спросил меня, удобно ли ему преподнести тебе его монографию о Кл. Бернаре, получившую добрые отзывы за границей и у нас, и получив мой ответ, помчался на почту с бандеролью в твой адрес[140].

Проф. В. А. Виленский (д-р биологии и химии) не любит писать. В противовес графоманам я назвал бы его графофобом, и он собирается написать тебе; проводит какие-то параллели между тобой и Буниным.

Со мной познакомился молодой (тридцати с небольшим лет) профессор и завкафедрой философии Ю. И. Семёнов[141]. Несмотря на то, что он занимается диаматом и читает курс его, говорят, умен. Но у меня закралось подозрение — познакомился он со мной не только и не столько ради меня, сколько ради желания получить твои работы.

По поводу «Аневризмы аорты» сказали, что симптом (кошачье урчание) этот бывает не при аневризме, а при других заболеваниях сердца. Я забыл, при каком именно (жены дома нет, спросить не у кого).

Но эти же врачи говорят, что замечание носит узкопрофессиональный характер и ничего менять в рассказе не нужно, так как придется снимать хорошее название («Аневризма…») или, выбрав кошачье дыхание, ломать повествование.

Все это, в общем, — мелочь и пустяк. Через неделю-полторы уеду в Москву, поэтому ты не отвечай мне на эту записку.

Теперь мои рязанские товарищи, чует мое сердце, будут ждать меня не ради меня самого и даже не ради привозимой мною колбасы[142], а из-за твоих повестей. Вот что ты наделал. Да и мне самому не терпится прочесть «Шерри-бренди».

Эренбурга в № 4 «Нового мира» я еще не читал.

Жму твою руку. Поклон О. С. и молодым.

Як. Гродзенский

Рязань, 19 июля 1965 года

Здравствуй, Варлам!

Я никогда не был согласен с полушутливым и полусерьезным афоризмом мизантропа — «Ни одно доброе дело не останется без наказания».

Теперь я начинаю сомневаться в своей правоте. Мои приятели и знакомые были обрадованы, когда я ознакомил их с «Зеленым прокурором», «Надгробным словом», стихами и многими другими произведениями.

Мои приятели и знакомые восхищались автором, благодарили меня, перепечатывали то, что им нравилось.

На сей раз я привез всего четыре вещи — «Поезд», «Утку», «Шерри-бренди» и «Ожерелье» … Я имел неосторожность проговориться, дескать, новелл много. И вот теперь начались нарекания на меня. Почему привезли мало? Неужели Вам так трудно доставить килограмм-два прозы и поэзии? Почему «Х» получил от Вас первым, а я только вторым? «Y» держал у себя пять дней, а мне Вы даете только на три!

Одним словом — я жмот, я кулак. Из хорошего превратился в скверного. Вот тебе и диалектика доброго дела, превратившего меня в злого.

Некоторые обижаются за то, что я не могу доставить тебя сюда. Никакая аргументация, идущая от меня, не действует.

— У Вас, Яков Давидович, только одна комната? Но у нас — две и три, и он, В. Т., может остановиться у нас.

— У него, у В. Т., кошка? Но кошку можно привезти и т. д., и т. п.

Слабо действует и то, что ты не Аполлон, которым можно любоваться, и не Квазимодо, на которого следует дивиться, а просто сухощавый, мрачноватый русак-горожанин.

То, что я ознакомил с твоим творчеством, уже забыто. А вот то, что я привожу мало и даю ненадолго, — помнится.

Утешаю обещаниями и посулами. Старики-евреи покатываются с хохота, когда я упоминаю название новой повести — «Фоне-квас»[143].

«Фоне-квас» — пренебрежительная кличка для простофиль, дубарей, лопухов, для грубых и туповатых. Зачастую она имеет также нехороший националистический душок.

Живу я здесь вторую неделю. Забежать к тебе перед отъездом, как обещал, не удалось — хождение «по магазинам», хлопоты и заботы. Сын мой околачивается в Москве и, вероятно, в ближайшие дни мне придется поехать с ним в Ленинград.

Вспомнил, — в Москве я познакомил тебя с К. Г. Войновским, а его жена — врач, человек милый и проверенный десятилетиями Воркуты, допытывалась у меня, чем ты болен, не нужно ли тебе лекарств и проч. Они (ее муж и ее зять — видные профессора в Алма-Ате) могут добывать дефицитные препараты. Я, конечно, от всего отказался.

Видишь, сколько у тебя почитателей!

Интересно, как разнообразны вкусы и разноречивы высказывания. Один старичок-профессор признается: «Я плакал ночью, перечитывая „Шерри…“, плакал, перепечатывая его на машинке». Другой старичок, и тоже профессор, возражает: «Ну что Вы, „Шерри-бренди“ — это не лучшее. Послушайте, сколь великолепен диалог в конце „Ожерелья…“».

Третья не соглашается с первыми двумя: «Поезд» — сильнее всего…

Короче говоря, в следующий приезд сюда мне уже нельзя показываться без «Фоне-кваса» или еще чего-либо.

Поклон Ольге Сергеевне и юной чете. Я.

В. Т. Шаламов — Я. Д. Гродзенскому

22 июля 1965 года

Дорогой Яков. «Фоне-квас» тебя ждет, так же, как и все другое, что ты захочешь прочесть и взять. Сердечный привет всем твоим знакомым. Поблагодари их за добрые отзывы о моей работе. Работа эта важна мне больше жизни.

Спасибо за сердечное письмо. В. Шаламов

5 января 1966 года

Дорогой Яков. Спасибо тебе за новогоднее поздравление. Когда ты будешь в Москве? У меня прошлогодняя просьба о намбутале и барбамиле. Если можно достать какие-либо рецепты — буду очень благодарен.

Твой В. Шаламов

Привет твоей семье.

10 января 1966 года

Дорогой Яков. Спасибо тебе за рецепты, а особенно — Нине Евгеньевне[144]. С самым сердечным приветом. В. Шаламов

20 июля 1966 года

Дорогой Яков. В письме, разорванном хулиганом, было только три слова: «Щербаков Анатолий Степанович». Привет жене и сыну.

Когда ты приедешь в Москву? В. Ш.

30 июля 1966 года

Письмо твое я получил и шлю привет Л. Н. Карлику[145] и В. А. Виленскому[146], а также и твоей жене. Твой В. Шаламов

25 августа 1966 года

Дорогой Яков. Где ты и почему более месяца о тебе нет никакого известия? Привет семье. Твой В. Шаламов

30 августа 1966 года

Дорогой Яков. Спасибо за письмо. Не рецепты мне нужны (рецепты у меня еще есть), а твое душевное слово. Я просто не могу представить себе причин двухмесячного молчания твоего. Привет твоей семье и сыну.

Твой В. Ш.

5 октября 1966 года

Дорогой Яков. Спасибо за рецепты. Когда увидимся?

Твой В. Шаламов

9 апреля 1967 года

Яков. Спасибо за письмо и рецепты. Твой В. Ш.

8 июня 1967 года

Дорогой Яков. Пишу тебе левой рукой. Упал, ушиб правую руку (новый приступ Меньера). Благодарю за пожелания. Твой В. Ш.

21 июня 1967 года

Дорогой Яков.

Рука еще не совсем зажила, но — перешел на обычный способ письма. Посылаю книжку с самым сердечным чувством[147]. Ты знаешь, как я отношусь к тебе. Книжка прошла удачно — ты увидишь по тексту.

Спасибо тебе за справку о Меньере. Обидно то, что четыре года не было приступов (всего их было до десятка), и вот снова. Четыре шва положили. Писать я уже около двух недель не могу — так гудит голова. А когда-то годами не мог ни одного слова написать на бумаге.

Меньер (симптомы) ведь следствие, а не причина. У меня не болезнь Меньера, а то, что вызывает эти же признаки. До сих пор я падал удачно (боком, спиной). На сей раз упал лицом об пол о деревянные ступеньки, а упал бы на каменной лестнице — разнес бы череп.

Привет и благодарность за справку, заботы. В.

14 марта 1968 года

Дорогой Яков.

Спасибо тебе за сердечное письмо. Увы — в «Москве» будет напечатано только два очень старых стихотворения — тридцать строк за два года, — чаще они меня не печатают, как, впрочем, и «Знамя». Только поздравляют с Новым годом аккуратно и желают успеха. Тридцать строк по рублю строка — это тридцать рублей. По полтора рубля — сорок пять.

В этих пределах мое коммерческое общение с журналом «Москва». Я езжу в их кассу (а она на Н. Басманной, где ты когда-то жил), просто боюсь их обидеть, отказавшись от гонорара. Да и мой профком там (Гослит). Договоров у меня сейчас нет.

В пятом номере «Юности» будут мои стихи. Тоже очень немного. Правда, публикации в «Юности» с ее двухмиллионным тиражом приравниваются к выпуску отдельной книжки — по неписаным издательским законам города Москвы, да и «Юность» не стремится что-то исказить, исправить (что всегда в «Знамени» бывает). И вообще публикации в «Юности» — лучшие мои публикации, с какой бы многолетней задержкой это ни происходило. Этой репутацией ни «Москва», ни «Знамя» не обладает.

Что касается «Нового мира», то это журнал, в котором не существует стихов.

Привет жене и сыну. В. Ш.

Перечел письмо. Конечно, лучше два стихотворения, чем ничего. Тем более, что я избавлен от всяких редакционных бесед и встреч.

«Дорога и судьба» — третий сборник стихов Варлама Шаламова

14 апреля 1968 года

Дорогой Яков.

У меня много хороших личных новостей, а главное — очень большая, не сравнимая с другими, — я получил комнату, уже переехал и живу впервые за шестьдесят лет моей жизни — в самостоятельной, отдельной комнате. Просыпаюсь каждое утро с чувством глубочайшего облегчения, покоя, физического и нравственного удовольствия. В ней полная тишина. По какой-то счастливой случайности комната оказалась в каком-то звуковом вакууме, хотя недалеко от шоссе. Я плохо знаком с законами физики и не знаю, в чем дело.

Комната — самый обычный ЖЭК — т. е. лучшая форма воплощения нашего жилищного права. Тебе все эти волнения знакомы недавно, я помню, как ты радовался, когда уехал с Миллионной. На учете я был меньше полутора лет и обязан тут всем М. Н. Авербаху[148], его советам и действиям, настойчивости, терпеливому общению с таким психом, как я.

Ходатайство это было возбуждено по его инициативе, все хлопоты от первого до последнего документа он взял на себя. Сам вопрос, юридический казус которого возбужден М. Н., имеет интерес большой. Вопрос сводился вот к чему: имеет ли право реабилитированный в 1956 году получить площадь в Москве сейчас, если он не использовал этого права, хотя и вернулся своевременно в Москву.

О благодарности моей я не хочу и говорить. Все это выше всех возможных степеней. Превыше всех надежд и желаний. Я ничего бы без М. Н. не добился, конечно. Не одолел бы ни одного барьера. А вообще М. Н. не только собрал и представил все мои документы, но сам участвовал во всех заседаниях, был на всех приемах и прочее. Словом, моя благодарность безмерна.

Вся эта история обрамлена многими пикантными подробностями бытового плана. На освободившуюся комнату (19 метров) претендовала теща Асмуса и жена Асмуса — Ариадна Борисовна[149], типичный квартирный брак — в том же стиле, как и десять лет назад, когда мы переехали с Гоголевского бульвара в их квартиру при помощи милиции и депутата Киевского райсовета генерала Чернышова, а профессор интуитивной философии собственноручно отдирал линолеум с пола квартиры, куда мы в 1957 году переезжали. Вывертывал все затворы из дверей, все вешалки. Никогда этого не забуду.

На этот раз было заготовлено от этого же семейства мерзостей не меньше, но быстро удалось ввести все разговоры в рамки коммунальных отношений.

Но это все пустяки. Главное — я живу и дышу в новой комнате. Первое письмо из этой комнаты я и пишу тебе — человеку, которому я так многим обязан. Приезжай в Москву и приходи.

Я теперь понял, почему все воркутяне так хорошо говорят об Авербахе. Потому что он делал каждому какие-то реальные и реалистические услуги и именно в этом видел свое значение, роль и масштаб. Я не знаю его воркутинской жизни, но все, все, кто с ним встречается, все чувствуют себя обязанными ему. В эти многочисленные ряды вступаю сейчас и я.

Желаю тебе всякого добра. Очень хочу тебя видеть, чтобы поговорить о М. Н. — во много раз больше, чем я написал. Пиши.

Приезжала Л. Волковыская[150], я получил ее записку (уже на новой квартире) и говорил с ней по телефону, отказался от всех и всяческих выступлений в их институте.

Привет жене и сыну. В. Шаламов

13 июня 1968 года

Дорогой Яков.

Благодарю за рецепты. Шлю необходимые спортивные сведения. Привет В. Ф.[151] и Серёже[152]. В. Ш.

27 июня 1968 года

Дорогой Яков.

Сердечная благодарность Нине Евгеньевне (и тебе) за рецепты и справку о Меньеровской болезни. Неожиданности могут быть всегда (вроде падения в Ленинской б<иблиоте>к<е>) и спора с милиционером в метро. Пусть справка будет в кармане на всякий случай.

Пусть Нина Евгеньевна не боится, что я как-нибудь не так буду принимать атропин. Я принимаю на сахар по 7–8 капель два раза в день десять дней в месяце. Потом двадцать дней отдыха и снова десять дней по два раза в день восемь капель на сахар. Я атропин принимаю десять лет по этой прописке.

Раствор этот много лет во всех аптеках давали по рецепту без печати и не отбирали рецепта. Собственной рукой Циммерман выписал рецепт, служивший несколько лет, — бумага была меловая. А года три назад стали отбирать рецепты, и это осложнение преодолеть нельзя, а рецепты не дают врачи.

Желаю тебе всякого добра. Если увидишь Солженицына — передай ему привет. Карлику тоже. Я видел его сына[153] недавно — в то время, когда отец отмечал 70-летие.

Напиши, когда приедешь в Москву. В. Ш.

16 июля 1968 года

Дорогой Яков.

Поздравлять меня с похвалой «Литгазеты»[154] не нужно, но мне очень дорог твой отклик. Разыгрывается шахматная партия, начатая несколько лет назад, — трудность походки, улиткоподобность движения в газетно-журнальном и издательском мире растягивают эту партию надолго. Ответ Лесневского на анкету газеты — это один из ходов этой партии на газетно-журнальной шахматной доске.

Приедешь — я расскажу тебе подробно. Коротко: вокруг «Юности» большой круг людей, симпатизирующих мне — в стихах, прозе и биографии — и не симпатизирующих Твардовскому, критикующих его за то, что он в своем глупом поприще просмотрел мои работы в свое время.

Кроме того, генеральная линия «Нового мира» в части стихов основана на догматической некрасовщине, на устарелой поэтике — порочна с начала до конца.

Я со своим увлечением каноническим русским стихом, уверенный в безграничной возможности этого стиха и обладающий достаточным запасом стихов для публикаций — стихов программных, основанных на достижениях всей русской лиры ХХ века, связанный традицией со всем лучшим, что дал ХХ век русскому стиху, — был бы очень необходимым автором для поэтического отдела «Нового мира» — сейчас ведь нет стихов. Окуджава, м<ожет> б<ыть>. Кое-что?

Все, что печатают, — это нельзя назвать большой поэзией. Стихи — это дело очень тонкое, и, конечно, меньше всего победы будут на Некрасовском пути. В поэзии это все — пройденный, давно пройденный этап… Стихи Некрасова могут вызвать только горестные эмоции у культурного читателя, у молодого поэта.

Лесневский, автор ответа на вопрос анкеты «Л<итературной> г<азеты>» — автор ряда книг о стихах — Маяковского плана. Но он понимает, что нужно новое. Вот это новое он видит и в моих стихах, и в прозе. Сейчас вышла книга Луначарского «Воспоминание и впечатление»[155] — там много есть занимательного — вплоть до поминания фамилии Зиновьева в весьма ответственный момент.

Решили, очевидно, сократить сугубую внимательность по отношению ряда бывших имен. Посмотри сам, если не найдешь, возьмешь книгу у меня.

Приезжай скорей в Москву. Я до сих пор еще не начал протезироваться у С. Л. Розенштама[156].

Выполняя его указания, я сделал снимок, закончил леченье, но оказалось, что надо еще удалять все лишнее. Я думал, что это сделает в лечебнице С. Л., но оказалось не так, и удалять и залечивать рану мне пришлось в своей поликлинике.

Привет Н. Е. Жму руку. В.

Из воспоминаний Луначарского очень хорошо видно, что он всегда работал с комиссаром, будучи наркомом просвещения. Ленин ему не верил ни на грош. Сначала это была Крупская, потом Покровский, Варвара Яковлевна, позднее Вышинский…

23 июля 1968 года

Дорогой Яков.

Спасибо тебе за твою сердечную открытку.

Со мной в «Советском писателе» произошел занятный случай. Я сидел у Регистана[157] (это сын нашего Эль-Регистана, автора пресловутого «Гимна» — но тоже в годах — он заведует поэзией «народов СССР») и ждал своего редактора Фогельсона[158] — принес ему для будущего сборника стихи.

Регистан говорит: — Вы не хотели бы, В. Т., перевести для нас?

А я им переводил раньше несколько раз пять-шесть лет назад).

Я говорю: — Хочу и обязательно к вам зайду поговорить на эту тему.

Регистан говорит: — Не когда зайдете, а берите прямо сейчас. Пойдемте я вас познакомлю с автором, и, если его судьба и стихи покажутся интересными — берите.

Мы вышли, и он познакомил меня с минским еврейским поэтом (пишет на еврейском языке) наших лет, был на войне, потерял ногу на войне, а после войны получил срок и просидел десять лет в лагере. Вторая нога за это время потеряла гибкость, образовалось что-то вроде контрактуры, и он прыгает на двух как бы протезах.

Ну — сам понимаешь, еврей, да еще инвалид войны с протезом, да еще лагерник, да еще поэт, пишущий стихи. Я говорю Регистану: «Да, я возьму переводы, а где стихи? Стихов нет — привезет через полчаса».

Приехал мой редактор. Мы отвлеклись разговором об удивительной судьбе Беленького. Я разговаривал и все время думал: если хоть строчка будет в этих стихах в благодарность за судьбу и муку? хоть бы в самой завуалированной форме, я этих стихов не возьму. Откажусь.

Привозят стихи. Я просматриваю то, что мне досталось (мы переводим пополам с Озеровым), и ничего «компрометирующего» не нахожу. И беру. Потом просмотрел дома. Это — поэт, божьей милостью, поэт — самоучка, разбитый жизнью лагеря и войной. Трещина по сердцу, тревога, во всех строчках ни звука, что было бы подлым, уклончивым. Нет такой строчки. Весь тон отличает строгость, искренность, обида.

Я обещал и ему, и Регистану сделать все, что в моих литературных силах, чтобы эти стихи не утратили тех качеств, которые всякий стих всегда теряет при всяком, даже гениальном переводе. Сегодня он был у меня — Мальтинский Хаим Израилевич[159]. Его мать, жену и детей немцы убили.

Что за жизнь, Яша. Я похвалил стихи, сказал, что для меня самое главное, чтобы вы ничего не забыли, ни Гитлера, ни Сталина. Но и по стихам видно, что автор не забудет, не собирается забывать. Нет стихов «проходных» или фальшивых, а счастье — еврейское счастье, шутки — еврейские шутки.

Я очень доволен. Перевожу на полный ход. Это ведь очень легкое дело (по подстрочнику). Когда-то я переводил до 300 строк в день. Неожиданно главную роль сыграла секретарь отдела Регистана — Наташа. Она сказала: «Чем вы будете сидеть в коридоре — сидите здесь. Фогельсон сейчас придет». И возник этот разговор, когда пришел не Фогельсон, а Регистан.

Теперь о стоматологе. Тут вот как получилось. Леченье в зубной поликлинике тянулось чуть не месяц — компрессы не сняли опухоли с крайне важного последнего коренного зуба. Сделав снимок, я направился на консультацию (там есть специалист-консультант), который записал в лечебной карте об удалении трех зубов, в том числе коренного.

Со снимками я отправился к С. Л. <Розенштаму> (сговорился по телефону). Он посмотрел снимок и сказал: «Зубы надо удалять», — и написал записку об удалении четырех зубов.

Я думал, что эти удаления он сделает в своей поликлинике сам, но оказалось не так. В ближайший же день все четыре зуба удалены (лишний зуб выдернут против намерений стоматолога Литфонда). Удалены все те зубы, о которых писал С. Л. Когда зубы зажили и неделю перед я ему позвонил, он сказал, что в поликлинике вашей прием работ и заказов прекращен и мне нужно дождаться 12 августа, снова позвонить ему. Разговор был числа десятого? Одиннадцатого? Вот я и жду.

Зубы у меня все зажили, пять зубов выдернуто, но никаких надежд на изготовление протезов пока еще нет. Я думал, что ты застанешь начало работы, если нет никаких других причин отсрочки (нежелания и так далее). Об этом я судить не могу, но, конечно, уже начали бы что-то делать в Литфонде, в рабочей поликлинике или в платной лечебнице — зубов ведь нет совсем — было девять, пять удалили.

Сердечный привет Нине Евгеньевне. В.

31 июля 1968 года

Дорогой Яков.

С сыном твоим я уже говорил по телефону о рецептах. Сергей Яковлевич был так терпелив, что добился понимания лишь вторичным звонком.

Работа по стихотворным переводам мне хорошо знакома. Я много переводил в 1956–58 годах и для «Советского писателя», отдела поэзии народов СССР, и для Гослита, и для «Иностранной литературы» — издательства, а не журнала — для них я перевел несколько стихотворений Радована Зоговича[160] — это очень хороший современный поэт, серб, на сербскохорватском языке пишет. Переводы были трудны, но интересны, и я не пожалел времени, тем более что тогда из «Москвы» меня вышибли, а было надо что-то делать.

Я перевел Зоговича хорошо, удачно. Редакторам очень понравилось. Однако оказалось, что издание Зоговича у нас — это хитрость сталинистов — российских и московских. Оказывается, Зогович — враг Тито, ярый сербский сталинист, всю силу тратит на борьбу с Тито.

Когда после разрыва с Югославией Хрущев уступил нажиму справа — в Москве стали спешно готовить сборник стихов Зоговича, никогда у нас не издававшегося, а когда определили — курс на сближение с Югославией, Зогович был неуместен. Его и не издавали, и вся моя работа пропала (кроме уплаты грошового аванса), и я материл Слуцкого про себя, что не предупредил о сталинистской роже Зоговича. Я бы все разгадал и не взялся.

Переводы стихов — дело хорошее и нетрудное, и очень напряженное. Строк 300–400 за день я переводил, а Евтушенко уверял, что может перевести до 1000 строк за шестичасовой рабочий день. Возможно, главный минус этой работы в том, что по нашей издательской практике материальный эффект наступает только через три года (как при издании обычных стихов)!

В «Советском писателе» я когда-то, в 1957 году, переводил Исхака Машбаша[161]. Это такой обычный партийный работник, начисто бездарный человек (как, между прочим, и Джалиль[162] — Муса Залилов, которого я хорошо знал по университету и общался с ним в Черкасском переулке).

Машбаш жал на все свои партийные национальные педали, требуя превратить его в поэта. А когда увидел, что я этого делать не хочу, отказался от моей работы по переводу его стихов. Сотрудники «Советского писателя», да и сам я много раз его спрашивал, в чем все-таки дело конкретно. Образ, тон пропал, что ли?

«В ваших переводах слишком много буквы и», — объяснил Машбаш. Но тут я с ним расстался. Так что не все на этом поэтическом горизонте тепло и ясно. Написал тебе целый трактат.

Привет Н. Е. В. Ш.

10 июля 1969 года

Письма Бровченко (и твое, и мое в отдельных конвертах) я отослал сегодня. Жду твоего приезда. Копию (со строк) постараюсь снять завтра. Надо, чтобы ты приехал так, чтобы успеть на футбол 15-го? И 16-го. В.

27 ноября 1970 года

Яков.

Сейчас в Москве идет борьба с пьянством, поэтому меня задерживают на улице чуть не ежедневно — в метро, троллейбусах, около магазинов и водят в милицию, где справка Нины Евгеньевны не всегда помогает. Я ведь не могу разъяснить справку спокойно — тогда бы и справки не надо. Я начинаю волноваться, горячиться — и впечатление алкогольного опьянения усиливается, а не уменьшается. Так было уже десятки раз за последние 10–12 лет.

Вчера милиционер близ Краснопресненского метро (той самой станции, где я на выезде с эскалатора упал в первый раз в 1957 году, получив навсегда инвалидность) сказал так, просмотрев эту справку: «Справка справкой, а сейчас вы пьяны, и в метро вам не место. Идите домой». Нельзя ли у Нины Евгеньевны попросить справку более понятную для работников метро и милиции, проект которой я прилагаю к письму[163].

Рецепты мои на намбутал на исходе. И если Н. Е. возобновит свою любезность — буду очень благодарен. С такой же просьбой я обратился в Вере Федоровне и жду твоего приезда.

Но все это — не главное. Главное же в том, что я сейчас в срочном порядке, с декабря 1970 года возобновлю хлопоты о пересчете пенсии на основании последних законов, о которых ты знаешь: включение литераторов в писательские списки.

В прошлом году у меня не было заработков, дающих право на успех перерасчета, а в 1970 году я получил по договору в «Советском писателе» за книжку стихов, и как бы ни малы эти деньги (1000 рублей при «одобрении», при выплате 60 % гонорара), я эти деньги уже получил, и вместе с другими заработками за 1970 год сумма достаточная для права на успешный перерасчет.

Моисей Наумович (Авербах) согласен мне помочь, но нужно, даже необходимо твое именно присутствие, консультация и информация. Надо рассказать, как оформлялась пенсия тобой (документы, примерные справки, разговоры в собесе: словом, нужен именно твой совет), именно твой опыт — именно потому, что и ты, и Н. Е., и В. Ф. понимаете медицинскую сторону юридической преграды некоторых человеческих прав. Словом, мне хотелось бы по этому крайне важному вопросу повидаться с тобой до подачи заявления в собес.

Когда-то ты будешь в Москве? Напиши, позвони, я приеду на Русаковскую, и мы обсудим перспективы этого моего нового ходатайства. М. Н. (Авербах) не очень ясно представляет себе особенности этого рода хлопот, стоя на гранитной почве классического документа, вроде копии трудовой книжки, тогда как мы с тобой смело вступаем на зыбкую почву медицины и держимся на ней уверенно. Вот это-то я и прошу тебя срочно со мной обсудить.

Сердечный привет Н. Е. Яблочное варенье доедаю и шлю тысячи благодарностей ей. Твой В. Ш.

P. S. Можно провести и другое сравнение. М. Н. стоит на граните социалистического реализма, а мы с тобой предпочитаем зыбкую почву модернизма и держимся на ней достаточно уверенно. В. Ш.

8 декабря 1970 года

Дорогие Нина Евгеньевна и Яков.

Сердечно благодарю за срочную помощь и прошу выразить все мои благодарности Льву Наумовичу, хотя у меня с ним разные мнения о путях прогрессивного человечества. Но — разве в этом дело. Медицинская справка — текст профессора Карлика — в высшей степени улучшила мой проект — и уже применялась в объяснениях с водителями троллейбусов — ибо те имеют те же задания, что и милиция, и служащие метро. Собственноручная профессорская установка приводит их в состояние глубокого благоговения.

Успокой Нину Евгеньевну. Намбутал я принимаю двенадцать лет каждый день, не увеличивая дозы, хотя имею указание от профессора Головина увеличивать, если надо. Но мне — не надо.

Что касается пенсионных дел, то, конечно, новость есть. Эта новость заключается в правительственной заметке об уравнении в правах с писателями трех групп литераторов. Случайно я оказался в числе людей, которые состоят на профсоюзном учете именно в такой организации.

Нужен только заработок. А заработка у меня нет, ибо за стихи платят гроши, и из многочисленных этих публикаций на пенсию не скопишь. 1970 год выходил на справку в Гослите на 2400 рублей. Но оказалось, что надо справку за два года, а не год, как я думал раньше. Но тут же понял, что получить ее так нельзя. Нельзя и жить в Москве на два рубля в день.

Шлю привет. В. Ш.

26 декабря 1970 года

Дорогой Яков. Поздравляю Нину Евгеньевну и тебя с Новым годом. Надеюсь, 1972 год вы будете встречать в Москве. Новогодние приветы всем друзьям. Твой В. Шаламов

7 января 1971 года

Яков, как твои дела?

За твои добрые дела тебя следовало наградить бессмертием, но бессмертие вовсе не исключает кратковременных недомоганий, всевозможных кризов?! Если можешь держать перо в руке, ответь в двух словах.

Твой В. Шаламов

Карточка Н. Е. и проф. Карлика дает мне необходимую уверенность. Но даже вчера вечером пришлось ее предъявлять прохожему милиционеру.

«Выпил, старик. Ну, иди, иди».

Сердечный привет Н. Е. и профессору Карлику. В.

Я. Д. Гродзенский — В. Т. Шаламову

12 января 1971 года[164]

Дорогой Варлам!

Спасибо за новогоднее поздравление и добрые пожелания. Я не мог ни поздравить, ни ответить тебе. В ноябре я был нокаутирован каким-то сердечным ударом. В воздухе висели малоприятные слова, произносившиеся врачами: приступ… стенокардия… инфаркт… ишемия. Но, увы, «хрен редьки не слаще».

Вслед за сердцем начали саботажничать и другие органы. Мне лишь пришлось убедиться в ошибочности Декарта, помещавшего душу в шишковидную железу. Куда ближе к истине армянское радио, утверждающее, что душа располагается в… мочевом пузыре, именно от него зависит, легко ли, тяжело ли на душе. Трижды терзавшийся катетерами, я отказался от Декарта.

Не менее двух раз мне казалось, что я отдаю богу душу, однако на сей раз господь не позарился на нее. Через месяц-полтора мы с женой намереваемся окончательно перебазироваться в Москву. Предстоят муторные дела по обмену моей комнаты на Русаковской и квартиры на Профсоюзной на квартиру двухкомнатную. Не знаю, снесу ли я предстоящие заботы.

Здоровья, здоровья и здоровья тебе.

Жму руку. Як. Гродзенский

P. S. Врачи разрешили мне писать, пока занимался этим делом, начался очередной приступ. Я. Г.

Предыдущая главаГлава 10 из 13Следующая глава