Репетируем «Травиату» Верди с оркестром и солистами в концертном исполнении. Билеты давно раскуплены. Учим партии на коленках в последние дни. Бешеные глаза, трехчасовые репетиции без выходных. Новый дирижер оказался крутого нрава: я уверена, что он сравняет нас со сценой, и будет прав.
У меня нет голоса. Вокалисты шутят: «Архип осип, а Осип – охрип». Наверное, допоюсь до несмыкания связок. Все дни репетиций держится температура тридцать семь, больно разговаривать вслух. Взять концовку «ля соль ля соль ля соль ля-я-я-я» у Верди – просто нечеловеческая пытка. Хормейстерша кричит: нет слова «не могу». Ты, говорит, избалованная и неприспособленная к жизни.
Завтра, в воскресенье, весь день репетиция с оркестром, и я наконец-то увижу Влада Б., но это меня почти не радует. Во вторник в училище экзамен по вокалу, в тот же день меня поставили вести там классный час. Не удивлюсь, если и генеральный прогон оперы будет во вторник. Не осталось ни голоса, ни сил, ни времени. Я пишу заявление об увольнении, чтобы уйти после концерта.
На сцене душно. Разгоряченные музыканты гурьбой идут покурить на улицу. Хористы не курят, они выходят просто подышать. На крыльце курит высокий Влад Б. Я вежливо здороваюсь. Он смотрит мне в глаза, кивает и весело говорит: «Привет». Я в шоке: кладбищенское заклятие сработало, и дирижер обратил внимание на простую хористку, да еще и так дружелюбно обращается. Виду, конечно, не подаю. Я говорю ему, что скоро уволюсь. Он спрашивает, почему. Отвечаю, что пение в хоре мешает моей учебе. Он говорит что-то вроде: «Как же мы без вас, подумайте еще». Улыбается желтоватыми зубами. Он, конечно, смеется надо мной. Это без него оркестр никак не сможет, а я – обычная хористка, крошечный винтик в музыкальной шкатулке. Я говорю что-то вроде «рада была побеседовать», запираюсь в кабинке в туалете и рыдаю.
Весь концерт я смотрю на него, нашего дирижера. Он – путеводная звезда оркестра. Он как гордый белый журавль, а за ним клином летит весь оркестр. Он всегда спокоен, отчужден и строг. Я очень боюсь его расстроить: вступить не вовремя или спеть нечисто. Я даже очки надела, чтобы получше видеть его. Никто не запретит мне любоваться им на сводных репетициях. После концерта я пошла в отдел кадров и порвала свое заявление об увольнении.
В последующие дни я стала замечать, что перестаю узнавать свое отражение. Проходя мимо зеркал, задерживала взгляд: то, что я видела, было не похоже на то, что я привыкла видеть. Однажды пригляделась и поняла, что мои орехово-карие глаза позеленели, а длинные черные ресницы вдруг посветлели. Я смеялась и глядела в зеркало в туалете филармонии, а отражение – исключая мои новые глаза – вдруг начало расплываться. Эти глаза не отпускали, я смотрела в них и продолжала смеяться. Потому что в моих глазах поселился осколок его души. А потом я заметила, что на истончившейся коже проступили голубые венки. И волосы, которые я с осени красила в пшеничный блонд, – такой же, как у Влада Б., – начали виться и торчать, подобно одуванчику. Я становлюсь похожей на него, моего темного возлюбленного, потому что часть его души отныне во мне, мы связаны. Я готовлюсь к свадьбе на том свете.
Церковь, в которой меня крестили, носила имя Ксении Блаженной Петербургской. Муж Ксении, полковник Андрей Федорович, был артистом – придворным певчим. Он умер внезапно, без покаяния. Вдова шла за гробом, но вдруг решила похоронить себя. И сказала: «Это Ксеньюшка умерла, а я, Андрей Федорович, вдовец, один остался!» Она надела мундир покойника и стала называться его именем. Я помнила эту историю с детства.
Ночью мне снова приснилось кладбище. Я бродила по нему кругами, а под ногами гудела земля. Голосов было слишком много, они сливались в гул, становились все громче. Я поняла, что на самом деле не сплю и голоса доносятся не с кладбища, а с моей лестничной клетки. Я подошла к двери и заглянула в глазок. Там никого не было.
На следующей репетиции Влад Б. сам подошел ко мне в холле филармонии и поинтересовался, как дела. Я спросила, кто его любимый композитор, он ответил: «А ты как думаешь?» Я сказала: Шостакович. Но нет, Чайковский. Я возненавидела себя за то, что не угадала. Ведь я могла понять это по его выражению лица, когда оркестр играл шестую симфонию Чайковского, – я сама тогда разрыдалась от невыносимой красоты. Влад Б. ответил: «Мы этого и добивались», потом еще что-то хотел сказать, но тут подлетел его друг валторнист и вклинился в разговор. Я рявкнула на него: «Не мешай». Он не знал, что мы с Владом Б. венчаны в мире мертвых.
Параллельно хор разучивал «Курские песни» Свиридова. Я спросила девочек-хористок: «Вам не кажется, что эти “Курские песни” очень страшные?» Те сочли, что они жизненные, но не страшные. Но, как по мне, песни были жуткие. Уже из первой понятно, что все будет плохо. Соло на кларнете в оркестровом переложении – как пыль в глаза, как морок. Словно идешь в лес все дальше, не оглядываясь, он манит ягодами и цветами, а потом оказываешься в глухой чаще, которую и самый отчаянный крик не способен преодолеть. Во время кантаты ощущение, будто происходит что-то фатальное и с каждым шагом беда становится неотвратимее и непоправимее. А заканчивается все какой-то поразительной вакханалией, от которой у меня волосы дыбом вставали. Мне было страшно из-за этих песен, потому что они напоминали мою собственную жизнь. Среди них есть композиция «Ой, горе, горе лебедоньку моему» – мать отдает дочь замуж, зная, что ее ждет тяжелая доля. И оказывается права – муж изменяет девушке. Для меня не было ничего страшнее, чем выйти замуж несчастливо. Мама всегда говорила: «Выйти замуж – не напасть, как бы замужем не пропасть».
Я никуда не уеду. Я хочу остаться в Иркутске, рядом с мамой и старым котом Моцартом. Гулять на кладбище весной и осенью. Продолжать работать в филармонии. Я хочу, чтобы кругом всегда были одни и те же лица, чтобы ничего не менялось и чтобы в будущем сезоне меня ждала крутая программа и гастроли в Китае. Я слышу голоса мертвых, они мешают мне петь, они заглушают музыку и фразы дирижера. В перерыве мне не хочется ни с кем разговаривать. Я смотрю на свои руки, на короткие пальцы с обкусанными ногтями и окровавленными заусенцами. На миг они кажутся мужскими, плавными, музыкальными.
Я выхожу на улицу и подхожу к Владу Б. – он, как всегда, курит у входа. Беру его номер телефона и предлагаю сходить в бар завтра вечером. Завтра суббота. Он ухмыляется и соглашается. Вечером мне приходит сообщение от хористки из альтов: «Знаешь, Влад пьет и курит много, от такого детки больными родятся!» Я пишу ей в ответ: «Он не может иметь детей, потому что он мертвый». Жду весь следующий день, но сообщения от Влада нет. Я пишу ему сама, спрашиваю, все ли у нас в силе. Он пишет: «Не судьба нам встретиться».
Я бегу на кладбище. Смеркается, кладбище зловеще белеет своей снежной глубью. Березы, такие яркие и контрастные днем, поздним вечером чернеют: устремляясь в холодное небо, они сливаются с ним. Дорожки заметает. Мои ноги вязнут, в короткие ботинки забивается снег. Путь до могилы кажется непреодолимо длинным, я теряю чувство времени. В голове крутится фраза из стихотворения Хармса: «Движенье сделалось тягучим, и время стало как песок». Где-то фоном звучит музыка, и мне кажется, что это черное небо надо мной разразилось звуками. Под эту музыку, повторяя Хармса на ходу, я бегу к могиле бортрадиста. Зачем ты обманул меня, кричу. Бортрадист Влад безжизненно взирает на меня со своего керамического портрета. Он мертвый. И небо мертво. Мертво все вокруг – и я совсем одна здесь.
Зима бережет своих мертвецов. Под толстым, надежным слоем сугробов греются мертвые. Население Лисихинского кладбища соизмеримо с населением крупного поселка городского типа. Более сотни тысяч захоронений, если верить иркутскому аналогу Википедии. Покосившиеся кресты уходят в землю, их выкорчевывают, и остаются едва заметные, как грудь девочки-подростка, бугорки. А поверх них растут уже другие могилы, но они не видны под снегом. На крестах – белые шапки. Снег обжигает лодыжки. Я ложусь в тонком пальто на припорошенную землю, под колючий ветер, и прошу: забери меня, замети меня, укрой, чтобы не нашли. Прими меня, сделай одной из своих. Позаботься обо мне. Но кладбище не хочет меня принимать, и я плетусь восвояси.
Когда цвета умирают, они блекнут и сливаются в один белый цвет. Я иду по улице в мокром пальто и без шапки – потеряла на кладбище. Снег облепляет мои ресницы, и я пою: «Русское поле источает снег»[2]. Он приходит с небес и тотчас тает на мокром асфальте – под гул шагов в переулках, под шум машин. Я больше не узнаю улицы Иркутска, плутая во дворах, через которые каждый день срезала путь. Я иду все дальше и дальше, и вот дорога кончается, впереди только граница города с перечеркнутой табличкой, а дальше ничего не видно – белое небо слилось с белой равниной. Если и есть что-то там за ней, то в это уже не верится. Но настанет весна, и над кладбищем повиснет разноцветное коромысло. «Радуга над миром. Радуга над прахом. Радуга над кладбищем»[3]. Кладбище – это весь мир. Заросшие, заваленные мусором тропинки – это проспекты. Участки – это районы. Могилы – это тесные, холодные, сырые квартирки. В них покоятся истлевшие жильцы, которых давно никто не навещает. Кто позаботится о них в мое отсутствие?