Разочарования действовали на Шаламова изнуряюще. Беспощадный к себе, он был в принципе не слишком готов к компромиссам. Своей второй жене Ольге Неклюдовой он признался в 1956 году, в самом начале их связи, что у него «очень мало развито чувство дружбы» и что он очень легко рвет с людьми[1089]. Шаламов мог в одночасье резко переменить мнение о ком-то и оттолкнуть от себя расположенного к нему человека. Это часто приводило к конфликтам и ссорам. Но без помощи друзей и знакомых он с трудом мог бы справляться с многочисленными камнями преткновения в повседневной жизни. К их числу относились бюрократические препоны, в частности, в связи с получением пенсии по инвалидности или с медицинским обслуживанием, в первую очередь с получением рецептов на снотворные, в которых он постоянно нуждался (на протяжении долгих лет ими снабжали его Нина Савоева и Борис Лесняк). Тон многих его писем бывал резким, нередко требовательным. В решительности, с которой он выносит свои суждения, часто звучала нетерпимость. Создается впечатление, что он всю свою жизнь боролся за признание, как в частной жизни, так и в литературной. На фотографиях он редко предстает смеющимся. Почти не сохранилось воспоминаний о веселом, расслабленном Шаламове. Напряжение лежало тенью на всей его жизни.
На Раису Орлову, жену Льва Копелева, Шаламов производил впечатление человека «чаще всего мрачного, ожесточенного, недоверчивого»[1090], но при этом он, «вспоминая двадцатые годы, преображался, становился добрым, доверчивым, веселым»[1091]. Александр Гладков записал в дневнике 18 сентября 1965 года после визита к Шаламову: «От Шаламова огромное впечатление. Глухота, дергающиеся движения, нечто вроде внешнего юродства, и сложный быстрый ум, вкус, тонкость. Убежденность, как у протопопа Аввакума. Говорим о Колыме»[1092].
Единственным человеком, с которым Шаламов при всех расхождениях во мнении не рассорился до самой его смерти, был друг юности Яков Гродзенский, живший после воркутинского заключения в Рязани. Их связывали воспоминания об общей студенческой молодости в Москве двадцатых годов. Оба они были страстными любителями футбола и вместе ходили на матчи, если Гродзенскому позволяло время. Друг без обиняков высказал свое мнение о «Колымских рассказах», которые Шаламов дал ему почитать. Их переписка показывает, что они очень искренно обходились друг с другом, по временам с едкой иронией. «В Москве не было для меня ближе человека, чем Гродзенский», — пишет Шаламов после смерти друга в 1971 году[1093].
С пережившими ГУЛАГ, прежде всего с бывшими заключенными колымских лагерей, Шаламов в основном гораздо легче находил общий язык. Он искал контактов с ними, в письмах или в личных беседах, радовался всякой, пусть даже случайной встрече, каждой весточке, которая доходила до него. Но это, однако, не исключало конфликтов.
Более подробного рассмотрения заслуживают сложные отношения между Шаламовым и Георгием Демидовым, одаренным физиком-инженером и тоже узником колымского лагеря. После Колымы Шаламов разыскивал его, но безуспешно. Только в середине 1960-х удалось установить связь, и Шаламов узнал, что Демидов также работает над «Колымскими рассказами»[1094]. Шаламов ценил его как одного из немногих, кто сопротивлялся времени. Демидов стал прототипом его рассказа «Житие инженера Кипреева» (1967). Для Шаламова Демидов был «самым умным и самым достойным человеком», которого он встречал в жизни[1095]. Их переписка показывает, что они вели яростный спор о том, кто и как имеет право писать о колымских лагерях. Шаламов давал Демидову советы, которые тот решительно отверг в письме от 21 июля 1956 года, объясняя, что шаламовские «нигилистические рассуждения о ненужности всего в литературе, что апеллирует к устаревшим эмоциям», ему известны[1096]. Шаламов же продолжал требовать от Демидова следования своей «новой прозе»: «Но послушай меня, надо написать просто. Я, Георгий Георгиевич Демидов, был привезен на Колыму — остальное даст выстраданность и талант»[1097]. Он заверял друга, что хочет ему хорошего, но, полагал он, «ни для кого твои вещи не послужат, если они не будут сделаны, выражены сильнейшим, своеобразнейшим образом. Ни для кого — ни для будущего, ни для современников»[1098]. Демидов был возмущен шаламовской наставительной «докторальностью» и демонстрируемым «превосходством», как он писал Шаламову 27 июля 1965 года[1099]. За едким ироничным тоном и раздраженностью проглядывали принципиальные поэтологические расхождения, которые невозможно было преодолеть. Им было все сложнее понимать друг друга. Переписка прервалась в 1967 году, судя по всему, по инициативе Демидова. То, что именно Демидов не принял его эстетической программы, по-человечески стало для Шаламова большим разочарованием[1100].
Шаламов никогда не боялся полемики. Он хотел быть в центре событий. В 1967 году он уже не был никому неизвестным писателем в московских кругах. Многие из его «Колымских рассказов» (особенно из первого цикла) ходили по рукам, их читали, но воспринимали весьма неоднозначно. Однако многообразные пересечения, симпатии и расхождения между официальными кругами (редакций журналов и издательств) и неформальными кружками и диссидентскими группами можно реконструировать во всей их полноте с большим трудом.
Было три человека, мнение которых Шаламов на определенных этапах своей жизни особенно ценил и с которыми он находился в состоянии диалога, столь необходимого ему: Борис Пастернак, Александр Солженицын и Надежда Мандельштам.
«Вы для меня давно перестали быть просто поэтом», — писал Шаламов Пастернаку 12 июля 1956 года[1101]. Спустя годы он принципиально пересмотрел свое идеализированное представление о поэте: «Плащ героя, пророка и бога был Пастернаку не по плечу»[1102]. Но поэтический гений Пастернака он продолжал высоко ценить на протяжении всей жизни.
Ил. 27. Борис Пастернак. 1947. Шаламов послал ему в 1952 году из ссылки две тетради своих стихов. После возвращения с Колымы (1953) он на протяжении трех лет состоял в переписке с Пастернаком и поддерживал с ним личные связи
Связь между ними продолжалась всего лишь несколько лет. В последний раз они встречались в конце 1956 года. За скандалом, разразившимся в связи с публикацией на Западе романа Пастернака «Доктор Живаго» и награждением Нобелевской премией осенью 1958 года, которое сопровождалось развязанной в Советском Союзе компанией публичной травли, Шаламов наблюдал на расстоянии. Смерть Пастернака 30 мая 1960 года глубоко потрясла его. В 1961 году он отозвался критической рецензией на то, что сказал о Пастернаке Илья Эренбург во второй части своих воспоминаний «Люди, годы, жизнь», опубликованной в февральском номере того же года журнала «Новый мир». В 1966 году Шаламов продиктовал Ирине Сиротинской свои воспоминания о Пастернаке[1103]. В архиве сохранились и другие, еще не полностью расшифрованные записи (предположительно 1969 года). В 1972 году у Шаламова возникла идея предложить «Новому миру» свою переписку с Пастернаком, а также воспоминания о нем. Замысел этот не имел никаких шансов. Публикация писем, в которых среди прочего речь шла о романе «Доктор Живаго», объявленном политическим преступлением и поставленном вне закона, была в это время исключена.
Кем был Пастернак для Шаламова? В чем он был для Шаламова мерилом? Не говорят ли более поздние едкие замечания Шаламова по поводу былого кумира скорее о нем самом, о его эстетической позиции? Не свидетельствуют ли они одновременно о том, какая пропасть в некоторые моменты разделяла мироощущение пережившего ГУЛАГ и мироощущение тех, кто (как казалось) не пострадал от террора и насилия?
Молодому Шаламову запомнились стихи из сборников Пастернака «Сестра моя — жизнь» (1922) и «Темы и вариации» (1923) как поэтическое воплощение переломного времени и своего тогдашнего мироощущения. Он восхищался репертуаром тонких поэтических средств Пастернака. Их «звуко-семантическая динамизация» и то, как Пастернак включал предметы внешнего мира с помощью приемов метонимии в свои стихи, «чтобы прояснить внутренние процессы»[1104], провозглашали мир, пришедший в драматическое движение. Когда Шаламов — в письмах к Пастернаку и позднее в воспоминаниях — вставал на защиту новаторского характера этих версий по сравнению с последующими сокращенными и измененными автором вариантами, то он защищал не только настроение подъема, пережитого в юности, но и аутентичный поэтический импульс того времени. В первом письме к Пастернаку Шаламов напоминает о том единственном разе, когда он увидел своего кумира в конце 1932 года или в начале 1933 года в клубе МГУ, где Пастернак читал свои стихи из цикла «Второе рождение». Возвращаясь к ним позднее, Шаламов все равно причисляет эти стихи к ранней поэтике Пастернака и не видит (сознательно?) проявившееся в них упрощение его поэтической системы. Знал ли Шаламов о том драматичном положении, в котором находился Пастернак, несмотря на всю его невероятную популярность? Поэтика Пастернака в лирике и прозе (в первую очередь в автобиографичной «Охранной грамоте» 1931 года) стала поводом для обвинения его в том, что он представляет позиции субъективного идеализма и индивидуализма. Его всегда ярко сформулированные, без каких бы то ни было идеологических расхожих клише мысли о свободе искусства и свойственной ему таинственности, которые он высказывал в тогдашних дискуссиях, считались политической провокацией.
Для Шаламова ранние стихи Пастернака были важной точкой притяжения в период воскрешения его собственного поэтического слова на Колыме[1105]. По возвращении с Колымы Шаламов надеялся продолжить начавшийся в письмах обмен мнениями о поэзии в личных беседах. Уверенный в себе, он написал предположительно в 1969 году, что «после многолетнего размышления над судьбой русского рассказа и русской рифмы» чувствует себя «продолжателем самых тонких традиций двадцатых годов в их наиболее важном… плане — словесном»[1106]. Конечно, он считал Пастернака, «модерниста из модернистов», человеком, который направит его «первые после Колымские шаги в части укрепления <нрзб> возможностей рифмы неточной»[1107]. Но вышло иначе. Шаламов словно законсервировал ранний образ Пастернака, в реальности же его ждала встреча с тем Пастернаком, взгляды которого на рифму «радикальнейшим образом изменились»[1108]. Литературные новшества не дали Пастернаку ничего полезного, полагал Шаламов. Звучащее здесь ретроспективное разочарование относится в первую очередь к вопросам поэтического ремесла.
То, что взгляды обоих поэтов расходятся, обозначилось уже в первых письмах. Стихи Шаламова напомнили Пастернаку его раннюю поэзию, с резкой критики которой он начал свое ответное письмо. Только в книге «Сестра моя — жизнь» он находил еще «какие-то свежие ноты»[1109]. В двадцатые годы «с их фальшью для многих и перерождением живых душевных самобытностей в механические навыки и схемы, — писал Пастернак Шаламову 9 июля 1952 года, — дело пошло еще хуже»[1110]. Большинство своих ранних стихов, признавался Пастернак, он предал бы забвению[1111]. Шаламов в ответном письме от 24 декабря 1952 года решительно протестует против такого намерения. Он рассказывает, что знал «людей, которые жили, выжили благодаря Вашим стихам, благодаря тому ощущению мира, которое сообщалось Вашими стихами именно теми, которые преданы сейчас сожжению <…>. Эти стихи читались как молитвы»[1112]. «В стихах этих такая жизнь и сила, которая, повторяю, людей сохранила людьми», — продолжает он[1113].
Когда Пастернак прочитал это ответное письмо, неизвестно. 20 октября 1952 года он перенес инфаркт и до начала января 1953 года находился в больнице, а потом несколько недель в санатории Академии наук в Болшево, под Москвой. Во время его пребывания там 5 марта умер Сталин. Два дня спустя, 7 марта, Пастернак в коротком письме к Галине Гудзь — через которою поначалу шла переписка — поместил «нынешнее трагическое событие» в один ряд с Февральской революцией 1917 года[1114]. Февральская революция «застала» его «в глуши» Вятской губернии, нынешнее событие «застало» его в «зимнем лесу»: «Тихо кругом. Все слова наполнились до краев значением, истиной. И тихо в лесу»[1115]. Пастернак ставит затишье природы в оппозицию к пробуждению, связанному для него с оживлением слов, которые наполнятся истинным значением. Он переводит начатый разговор о поэтическом ремесле в фундаментальное размышление об утрате языка, произошедшей после Октябрьской революции и слома эпохи. Все, что Шаламов написал ему о рифме как «орудии поиска», напомнило Пастернаку то время, когда он сам «безоговорочно доверялся силам, так им (Шаламовым. Примеч. автора) охарактеризованным, не боясь никакого беспорядка, не заподозривая и не опорочивая ничего, что приходило снаружи из мира, как бы оно ни было мгновенно и случайно»[1116]. С тех пор все переменилось, пишет Пастернак:
Даже нет языка, на котором тогда говорили. Что же тут удивительного, что, отказавшись от многого, от рискованно-стей и крайностей, от особенностей, отличавших тогдашнее искусство, я стараюсь изложить в современном переводе на нынешнем языке, более обычном, рядовом и спокойном хотя какую-нибудь часть того мира, хотя самое дорогое[1117].
Шаламов также ставил вопрос о фундаментальном сломе языка, но совершенно с другой точки зрения. Его занимали возможности и пределы для выражения пережитого в лагере в словах, которые не были скомпрометированы идеологическими и литературными штампами. Он соотносил себя с традицией русского литературного модернизма, объявленного вне закона официальной идеологией. Без их языка, без их поэтических достижений для него невозможно было найти новую точку отсчета. Путь Пастернака в сторону упрощения поэтики он расценивал как отход от них. Одна из ошибок современной поэзии заключается в том, писал Шаламов Пастернаку 18 марта 1953 года, что «утеряно понимание главного, что поэзия должна говорить не людям, а человеку»[1118]. Позднее Шаламов выскажет предположение, что Пастернак поддался общественному давлению и начал приспосабливаться к массовому читателю. Конечно, полагал Шаламов, Пастернак по своей натуре не Есенин и не Маяковский: «Как бы ни дороги были стихи — жизнь казалась Пастернаку дороже»[1119]. Несмотря на все эти «шпильки», Пастернак и десять лет спустя после своей смерти оставался для Шаламова «гениальным поэтом», который «показал нам великий пример борьбы одиночки за свою правду, образец духовного сопротивления»[1120].
По данным самого Шаламова, было всего лишь еще четыре встречи, во время которых они могли поговорить более или менее обстоятельно. Шаламов постоянно искал подробного разговора наедине. Во время второй встречи в ноябре 1953 года Пастернак передал ему рукопись первой части «Доктора Живаго». 2 января 1954 года Шаламов посетил его снова. Следующего свидания ему пришлось ждать очень долго. Приглашение приехать в Переделкино последовало только летом 1956 года. После этого они виделись всего два раза. Шаламов записывал содержание бесед, и эти записи занимают, значительное место в его опубликованных воспоминаниях.
Переписка (сохранилось пять писем Пастернака и 18 писем Шаламова) свидетельствует о том, что Шаламов проявлял настойчивость, движимый неукротимой потребностью после многих лет отъединенности общаться с поэтом, чье поэтическое мастерство вызывало его восхищение. В первый год после возвращения с Колымы, в тяжелое для Шаламова время привыкания к жизни за пределами лагеря, эта связь была для него жизненно важной. Быть может, он видел тогда в Пастернаке единственного человека, демонстрировавшего по отношению к нему понимание и признание, которых он не находил у своей жены? По мнению Шаламова, Пастернак понимал потребность поэта в творческом одиночестве столь же хорошо, как и мучительные сомнения в себе в сочетании с непоколебимой верой в собственные силы, необходимой для того, чтобы сказать в литературе новое слово.
Оглядываясь назад, Шаламов напишет, что Пастернак нуждался в нем больше, чем он в нем. При всем преувеличении, заключенном в это утверждении, эта связь определенно не была односторонней. Пастернак относился к поэту Шаламову всерьез. Он ценил шаламовскую способность выносить ясные суждения и тоже искал диалога. Частная сфера в их письмах не играет особенной роли. Замечания, касающиеся настроения, сопряжены у обоих с вопросами искусства и текущей культурно-политической ситуацией.
О том, насколько важным для душевного спокойствия и творческой стабильности Шаламова было общение с Пастернаком, свидетельствуют письма 1954 года. 20 декабря 1953 года Шаламов начал длинное письмо, в котором он подробно разбирает первую часть романа. Роман показался ему во многих отношениях замечательным. Вопросу о том, является ли данный текст романом или нет, он не придает особенного значения (несколько лет спустя Шаламов изменит свой взгляд на это). Многое в нем дает повод к размышлениям. «В сотнях и тысячах произведений нет думающих героев, — замечает Шаламов и добавляет: это потому, что нет думающих авторов» (курсив Шаламова. Примеч. автора)[1121]. Шаламов расценивает роман как попытку «вернуть русскую литературу к ее настоящим темам, к ее генеральным идеям»[1122]. Особенно удалось, по его мнению, тонкое изображение природы, живущей в созвучии с душевными переживаниями героев романа. Письмо Шаламова напоминает местами читательский дневник, местами исследование с подробными (в том числе и критическими) комментариями по поводу отдельных персонажей, сцен, пассажей или формулировок.
Новый 1954 год начался для Шаламова с визита 2 января к Пастернаку в Лаврушинский переулок. Из записок Шаламова следует, что они разговаривали о запланированном продолжении романа. Пастернак рассказал ему, что хочет провести Живаго через двадцатые годы и смерть в концлагере. Во время этой беседы позвонил Николай Асеев, поздравивший Пастернака с Новым годом. Положив трубку, вспоминает Шаламов, Пастернак сказал: «Асеев. Бывший товарищ. Чужой, совсем чужой человек»[1123].
В начале 1954 года Шаламов пребывал в состоянии счастья от «всегдашней заботы» Пастернака, за что он выразил свою благодарность в восторженных выражениях в письме от 22 января. Исполненная надежд тональность письма выливается в гимн поэзии и поэту: «Думается — схлынет, пройдет вся эта эпоха зарифмованного героического сервилизма, с полной утерей и перспективных оценок, и взгляда назад, и светлый ручей поэзии вновь покажет свою неиссякаемую силу со всей ее свежестью и чистотой»[1124]. Долгие годы, пишет Шаламов, господствовали «недоверие к поэзии, боязнь ее, подмены ее рифмованными „кантатами“»[1125]. Шаламов подхватывает мысль Пастернака об утрате языка и говорит о трудном времени для искусства, «когда старые слова наполнены новым, иным, фальшивым и притом меняющимся смыслом, когда читатель (и поэт как читатель) полностью дезориентирован этой фальшивостью понятий»[1126]. Поэт, продолжает он, чувствует себя словно «в кольце охраны — всех этих лжеистолкователей, лжеисследователей, лжепророков»:
Жить поэту очень трудно и только глубочайшая вера в справедливость своих идей, вера в свое искусство заставляет жить и работать, создавая новые вещи, год от года все большей силы, глубины и художественной убедительности. Он не только чувствует — он знает, что он необходим времени, что он не простой свидетель. Он — совесть времени, его неподкупный судья. <…>
Я отнюдь не смотрю пессимистически на будущее поэзии. Ее способность к бессмертию — бесспорна для меня. <…>
Что она входит в людей случайно и вовсе не со всеми, в кого вошла, бывает до конца их дней. Что она порабощает человека. Что она отводит его в сторону от других людей. Что она спасает и легко может губить. Что она заставляет человека доверять только ей. И, наконец, что она обращается постоянно к единственно вечному в человеке, присущему ему — к его страданию. Страдание вечно само по себе, мир почти не меняется временем в основных своих чертах — в этом ведь и сущность бессмертия Шекспира[1127].
Письма следующих месяцев звучат не столь оптимистично. В начале февраля Шаламов признался Пастернаку, что жизнь печальна. Опору он находит только в работе над стихами. В письме от 3 мая 1954 года Шаламов жалуется на то, что Пастернак его совершенно забыл и забросил и напоминает о своем желании прочитать окончание романа[1128]. В начале июня он получил, наконец, от Пастернака письмо, в котором тот просит понять его желание на некоторое время «отгородиться»[1129]. В письме от 22 июня Шаламов выражает сожаление по поводу того, что он уже полгода не видел Пастернака, но относится к этому с пониманием. Он пишет, что последнее письмо Пастернака стало для него «лучшим подарком на день рождения»[1130]. 18 июня 1954 года стало первым днем рождения за 17 лет, который Шаламов отмечал за пределами Колымского края.
Прошло еще несколько месяцев, в течение которых Шаламов не получал от Пастернака никаких вестей. 24 октября он снова попросил о встрече. В ответном письме от 27 октября Пастернак сообщает, что роман еще не готов и что он еще далек от цели. «Радость достигнутой определенности» улетучилась, пишет он, и «теперь я снова плаваю, вязну, тону, погрязаю в начатом, неконченном, несделанном, несовершенном, безнадежном. И руки опускаются. И не вижу конца. Не сердитесь на меня, милый друг»[1131]. Синюю тетрадь со стихами он никогда ему не вернет, добавляет Пастернак, это «настоящие стихи сильного, самобытного поэта»[1132].
В одной из записных книжек Шаламова 1954 года сохранился черновик недатированного и оставшегося незавершенным довольно длинного письма (возможно, ответ на письмо Пастернака)[1133]. Письмо напоминает скорее дневниковую запись и выдает эмоциональное напряжение Шаламова — пропасть между его миром чувств и жизненной ситуацией, а также его неутолимую потребность в разговоре об искусстве. Одновременно это редкий документ, потому что в нем Шаламов становится тем, кто пытается приободрить своего кумира. Он говорит о том, что творчество является величайшим счастьем и имеет жизнеутверждающее значение для других.
Черновик начинается с благодарственных слов за полученное от Пастернака письмо и признания: «Мне так холодно и одиноко было столько времени без всяких вестей от Вас»[1134]. Шаламов пишет, что он очень хорошо понимает «одиночество творческого времени, и одиночество тоски бытовой»[1135]. В юности он считал, что «человек должен делиться с другими только счастьем и радостью, а горевать в одиночку»[1136]. «В грустном, тяжелом настроении (а причин для такового, к несчастью, слишком много, и не убавляются они) не хочется личного общения ни с кем», — продолжает он[1137]. Уже давно он «безвозвратно» отдал себя стихам Пастернака, а в последний год и человеку, «с полным абсолютным доверием и любовью, которые ничто поколебать не может»[1138]. Он особенно тронут тем, что Пастернак написал ему, находясь в таком настроении. Шаламов переходит на личное: он пишет, что видел в жизни много плохого, но хотел бы верить в хорошее: «жить это значит искать хорошее»[1139]. Двадцать лет он видел «изнанку, кулисы этой постановки»[1140], перенес унижения и всю жизнь подвергался преследованиям. Далее следуют зачеркнутые обрывки, в том числе и следующий: «я <…> хочу верить в хорошее, верить наивно, по-детски <…>. Живу — т. е. ищу хорошее…»[1141].
Здесь мысль обрывается, и Шаламов переходит к тому, что написал ему Пастернак. Он не верит, что тот не писал ни романа, ни стихов. Работа ведь заключается не в записи, не в отделке, считает он. Если Пастернак не закончит ее сегодня, то закончит завтра. Опубликует его «Знамя» или нет, это, конечно, очень большой вопрос, но не самый важный, пишет Шаламов. Всякое «явление искусства есть равнодействующая двух начал — творческой энергии художника и труда читателя, зрителя, слушателя», — полагает Шаламов[1142]. «Но Вы — не актер, для которого лишение признания современниками сводит на нет его высокое искусство», — продолжает он[1143]. Шаламов выражает радость по поводу того, что Пастернак тонет «в начатом, незаконченном»[1144]. Он советует Пастернаку не предаваться сомнениям только потому, что неясно, дойдет ли дело до публикации, и спрашивает, не случилось ли чего, что «поколебало» его «творческую душу»[1145]. В вопросе, адресованном Пастернаку, не является ли его творчество само по себе величайшим счастьем, как будто звучит личный подтекст.
Неожиданно Шаламов переходит ко Второму съезду писателей, публицистическая подготовка к которому шла полным ходом на страницах печати (он состоялся в декабре 1954 года). Шаламов размышлял, не подготовить ли ему к съезду «синодик», список тех, кого русская литература потеряла за последние двадцать лет, чтобы сравнить его с коротким списком тех, кого она не потеряла[1146]. Он думал, что «какие-то новые, пусть робкие повороты»[1147] потребовали такого съезда. После того, как он прочитал все статьи, ему так и не удалось понять ввиду «убожества общего»[1148], для чего, собственно, этот съезд собирается. Если в Первом съезде, по его мнению, была хоть какая-то логика, пусть и неверная, то Второй съезд остается для него загадкой. (В письме от 22 июня 1954 года Шаламов вернется к теме Второго съезда писателей и назовет его «ящиком Пандоры», из которого «дружно» вылетают для всех приемлемые тексты вроде «Оттепели» Эренбурга, тексты, говорящие «о послушности литературного пера»[1149].)
В черновике письма к Пастернаку Шаламов советует не «огорчаться»[1150]. В очередной раз Шаламов эмоционально заверяет: одно только знание о том, что он живет и работает, укрепляет веру людей в жизнь: «Я верю в поэзию и я верю в Вас»[1151]. На этом запись обрывается.
29 декабря Шаламов послал Пастернаку письмо с новогодними поздравлениями, в котором он подчеркивает, что «дело поэта, его жизненная дорога — это не профессия и не специальность. Это совсем другое. Жизнь во имя настоящего, подлинного, так нужного людям — разве это не гордая судьба?»[1152]
Переписка 1954 года свидетельствует о том, что Шаламов считал Пастернака поэтом par excellence. Моральную ответственность жизни, посвятившей себя чистоте поэзии, по его мнению, невозможно переоценить. «Корень поэзии — в этике», — писал он Пастернаку 18 марта 1953 года еще из Якутии. Он превозносил Пастернака как человека, относя его к «живым Буддам»[1153], как он называл людей, достойных подражания.
В следующем 1955 году мало что изменилось. Повседневная работа в отрыве от литературной Москвы давила на Шаламова, он ждал новой встречи с Пастернаком. Только в середине декабря он получил известие, что в январе можно будет прочитать вторую часть «Доктора Живаго». Несколько дней спустя Пастернак написал ему, что хотел бы уже сейчас дать ему рукопись второй части. В письме от 8 января 1956 года Шаламов благодарит Пастернака за новогодний подарок и делится с ним своими впечатлениями от прочитанного. Самое лучшее во второй части, считает Шаламов — суждения и оценки (особенно Живаго). Зная о первоначальном замысле, он думал, что Живаго будет убит где-нибудь на каторге и похоронен как многие заключенные колымских лагерей — «нагой и костлявый мертвец с фанерной биркой (все ящики от посылок шли на эти бирки), привязанной к левой щиколотке на случай эксгумации»[1154]. Возражения Шаламова относились прежде всего к высказываниям о лагере в эпилоге романа. Чтобы объяснить Пастернаку, что такое лагерь, он набрасывает в свойственной ему лаконичной манере «случайные картинки»[1155] лагерной повседневной жизни. Он извиняется за то, что пишет «все эти грустные вещи», но это нужно для того, чтобы Пастернак получил обо всем этом «сколько-нибудь правильное представление»[1156].
В рукописных фрагментах воспоминаний (предположительно 1969 года) Шаламов упоминает о том, что Пастернак, готовя вторую часть романа, думал включить в текст его письмо. Шаламов категорически отверг такую идею, поскольку это противоречило его принципам как в искусстве, так и в жизни[1157]. Свидетельства, подтверждающие этот замысел Пастернака, отсутствуют.
Личная жизнь Шаламова в первое полугодие 1956 года была весьма беспокойной. Весной он снова встретил Ольгу Ивинскую и на какое-то время увлекся ею, не зная, что она возлюбленная Пастернака. В их переписке ее имя не встречается[1158]. Лето 1956 года Ивинская проводила на даче в Измалково, по соседству с Переделкино. Дочь Ивинской Ирина Емельянова вспоминает, что Шаламов часто приезжал к ним по субботам, ночевал и по воскресеньям ходил пешком в Переделкино к Пастернаку. В архиве Шаламова не сохранилось никаких подтверждений этому. Речь идет только об одном визите к Пастернаку в Переделкино.
Пастернак пригласил его на обед, состоявшийся 24 июня 1956 года. Это был один тех обедов, во время которых в присутствии друзей проходили чтения. 12 июля Шаламов восторженно благодарит Пастернака за этот день, который «был одним из самых больших дней всей жизни моей», и за исполнение его самого заветного желания[1159]. «Сказка» стала реальностью, пишет он[1160]. В воспоминаниях же преобладает иронично-дистанцированный тон. Это находит свое выражение, в частности, в скрытом цитировании первой фразы «Гости съезжались на дачу» пушкинского фрагмента, ставшей крылатой. У Пастернака в этот день собрались поэт Владимир Луговской с женой, философ Валентин Асмус, актер Рубен Симонов, пианист Генрих Нейгауз, первый муж жены Пастернака Зинаиды Николаевны, их общий сын Станислав Нейгауз с женой и поэтесса Ольга Берггольц. Пока гости собирались, хозяин показал Шаламову дом и свой кабинет. Представляя Шаламова, Пастернак сказал, что он тот, кто «отразил в русской поэзии ту самую эпоху»[1161]. (Быть может, Шаламов чувствовал себя как на сцене?) До обеда Пастернак читал из своей второй автобиографии «Люди и положения».
После обеда настал черед Шаламова. Коротко, весьма иронично Шаламов описывает, как по-разному гости воспринимали его стихи[1162]. Пастернак был готов наброситься на каждого, кому бы они не понравились. Но в этом не было необходимости. Стихи понравились всем. Но в целом, вспоминает Шаламов, он ощущал какую-то фальшь. Пастернак, по его словам, был чужим в собственном доме, и обходились с ним скорее как с ребенком[1163]. Дача, еда, приемы — все это не касалось Пастернака, он платил за это высокую цену: «Гений в плену семьи»[1164].
Лето 1956 года, начавшееся для Шаламова столь многообещающе, закончилось разрывом с Пастернаком. Хотя никакого конфликта между поэтами не было. Все указывает на то, что причина заключалась в Ольге Ивинской. 3 июля 1956 года Шаламов писал ей, что «счел за благо в Измалково больше не ездить»[1165]. Что именно произошло, установить не представляется возможным. Годы спустя Шаламов все еще не может удержаться от возмущения по поводу того, что был вынужден вести переписку с Пастернаком только через нее и должен был учитывать ее расписание, договариваясь о встречах с ним[1166].
Шаламов встретился с Пастернаком еще раз 2 декабря 1956 года, но они были не одни. После этого он видел Пастернака только раз, на улице в Переделкино, но не разговаривал с ним. Утрату связи с Пастернаком Шаламов воспринимал и много лет спустя как «одну из больных моих нравственных травм»[1167]. В последний раз он побывал в доме поэта 1 июня 1960 года, чтобы попрощаться с умершим Борисом Пастернаком и проводить его в последний путь.
Внутренний диалог с Пастернаком Шаламов вел и после его смерти. То и дело в своих заметках и воспоминаниях он возвращался к нему. В 1969 году он снова начал писать о Пастернаке. Прямое указание на то, что он пишет в связи с приближающимся десятилетием со дня смерти поэта, дает основания предполагать, что он планировал подготовить по этому случаю очерк. Записи на несброшюрованных листах формата А4, исписанных карандашом, начинаются со своеобразного предостережения и размышлений о том, как писать. «Антипастернакистам» и «пастернакистам»[1168] не следует этого читать, пишет Шаламов, потому что определенные мелочи им могут не понравится, то, что он пишет, представляет собой его личные впечатления:
Запоминать и записывать что сказал Пастернак? Зачем?
Прежде всего эти записям никто не поверит, если это не собственной руки дневник, не письма.
Не поверит, ибо существует[1169] поговорка «врет, как очевидец» и выражение «литература жен».
Поэтому мои воспоминания — это не цитаты, а впечатления. — Мое впечатление, мое воспоминание, так как отложились в моей памяти встречи с Борисом Леонидовичем Пастернаком[1170].
Найти «истинный» тон очень трудно, признается Шаламов, особенно «в наш век мемуаров, лжемемуаров и антимемуаров»[1171]. Шаламов пытается уловить то особенное, что отличало Пастернака как человека:
Это умение, талант Пастернака называть все вещи по новому — слова, идеи, события. В этом была его великая сила и нарочитое стремление к простоте (которая немедленно была объявлена мудрой) лишь огрубило, обеднило его гений.
<…>
И второе: необычайная щедрость — мыслей, слов, идей, объяснений, невиданная щедрость.
И третье: необычайное очарование, которым Пастернак обладал и знал, что обладает. Тут и внешнее и внутреннее — все было красиво, умно, ново, важно, необходимо[1172].
Как многие другие, лично знавшие Пастернака, Шаламов подчеркивает его особенную манеру думать и говорить. Каждая мысль у него «приобретала форму нечаянной радости, нечаянной новости»[1173], которую, однако, невозможно без потерь перевести «на обычный человеческий язык»[1174]. «Понятно, что при таком стиле жизни и творчества в Пастернаке было много противоречий. Противоречия его не смущали»[1175]. Звучит как похвала. (Быть может, он думал при этом о себе самом?)
Со всей решимостью Шаламов защищает творческую свободу. Он защищает своеволие поэта, способность всеми чувствами непосредственно — а значит, и непредсказуемо — поэтически реагировать на все окружающие вещи. Пастернак становится у него благодаря своим природным дарованиям, благодаря способу существования в мире поэтом par excellence.
Шаламов защищает Пастернака от упрека, будто он жил вне общества. При этом, надо сказать, он не касается в своих воспоминаниях стихотворения Пастернака, посвященного Сталину, — стихотворение было написано по заказу Николая Бухарина и опубликовано 1 января 1936 года в руководимой им правительственной газете «Известия». Среди записей Шаламова к воспоминаниям о двадцатых годах есть одно ироничное замечание: это стихотворение — хороший пример того, что поэт может впасть в иллюзию, будто он в состоянии мобилизоваться по прямой команде сверху[1176]. В критическом отклике на воспоминания Эренбурга Шаламов опровергает тезис последнего о том, что Пастернак якобы не расслышал «хода истории»: «Он слышал его лучше, чем Маяковский, и был хорошо подготовлен к тому, чтобы не покончить с собой»[1177]. При всей высокой оценке Пастернака и почтении к нему — нравственным требованиям Шаламова он все же не соответствовал: «Я очень хотел сделать из Пастернака пророка, но ничего путного не получилось»[1178].
В начале шестидесятых годов имена Шаламова и Солженицына еще не звучали столь же равновесно, как ныне. Сегодня они входят в литературу ХХ века как два представителя противоположных эстетических позиций в литературном осмыслении сталинского террора. Сходились они в понимании общей задачи — прорвать спущенную сверху завесу молчания в Советском Союзе и высказать средствами литературы правду об «исправительно-трудовых лагерях» ГУЛАГа. Но в эстетическом и этическом плане их взгляды принципиально расходились. Отзвуки конфликта между ними слышны (особенно в русской публицистике) по сей день. При жизни Шаламова это противостояние оставалось внутри их личных отношений, хотя волны от него докатывались и до литературных диссидентских кругов. Для советской общественности вся глубина их принципиальных расхождений оставалась закрытой.
Писатели познакомились осенью 1962 года в редакции журнала «Новый мир», вскоре после того, как в ноябрьском номере, по личному разрешению Никиты Хрущева, была опубликована повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Во время этой первой встречи Шаламов задал вопрос, откроет ли повесть Солженицына, как «ледокол», путь к другим публикациям о ГУЛАГе или это всего лишь маятник так качнулся[1179]. К этому образу оба они будут впоследствии неоднократно обращаться. Почти четверть века спустя, в 1986 году, Солженицын в своих воспоминаниях о Шаламове скажет, что оба они «верные „сыны Гулага“» и что их «стягивало как магнитом»[1180]. Шаламов тоже был исполнен надежд, что найдет в Солженицыне единомышленника. Уже в ноябре 1962 года, сразу по прочтении «Одного дня Ивана Денисовича», он написал Солженицыну восторженное письмо, в котором выразил свое восхищение, облеченное в эмоциональные слова: «Повесть — как стихи — в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что „Новый мир“ с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал»[1181]. Повесть показывает «лагерь с точки зрения лагерного „работяги“ — который знает мастерство»[1182]. Шухов, главный герой повести, считает Шаламов, не «доплывающий» (синоним «доходяги») интеллигент, «а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом»[1183].
Ил.28. Александр Солженицын. Шаламов и Солженицын познакомились осенью 1962 года. Их дружба разладилась по мере того, как все яснее стала проступать разница эстетических и мировоззренческих позиций
Шаламов с почтением отнесся к способу повествования, который был прямо противоположен его собственному. Солженицыну, подчеркивает он, удалось найти «исключительно сильную форму»[1184].
Позднее они разойдутся по вопросу о том, какой должна быть повествовательная перспектива — с точки зрения «работяги» или с точки зрения заключенного, превратившегося в «доходягу», чаще всего интеллигента. Но поначалу это расхождение не чувствовалось. В повести, полагает Шаламов, «все достоверно», хотя там и показан «лагерь „легкий“, не совсем настоящий»[1185]. Некоторые детали, отмечает Шаламов, невозможны в лагере: так, например, у Солженицына вокруг санитарного барака прогуливается кот, но, говорит Шаламов, в лагере котов быть не может, потому что их давно бы уже съели. Неверно и то, что в лагере нет вшей. И что не бьют. Иронично он перечисляет:
Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да еще набитом! Да еще и подушка есть! Работают в тепле.
Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время[1186].
Несмотря на критику отдельных деталей, Шаламов называет эту повесть в длинном письме к Солженицыну «совершенной»[1187].
Солженицын, живший в то время в Рязани, неоднократно навещал Шаламова в Москве. Это был довольно короткий, но интенсивный период общения, во время которого они обменивались рукописями. На повесть Солженицына «Матренин двор», опубликованную в январе 1963 года в «Новом мире», Шаламов откликнулся столь же восторженно. Он выписал отдельные фразы и дал прочитанному высокую оценку, как об этом свидетельствуют две школьные тетради из архива С. И. Григорьянца. «Матренин двор» он называет «поэмой»[1188]. Его восхищает то, как Солженицын рисует двойственность русской деревни — как он хвалит положительные стороны и бичует отрицательные. Шаламов особенно выделяет отдельные детали, приобретающие символическое звучание. «„Художественное равновесие“ в „Матренином дворе“ в высшей степени соблюдено»[1189]. Страницы тетрадей порезаны, некоторые страницы отсутствуют. Почему он вырезал из тетради целые куски? Поскольку в тетрадях есть фразы, которые напрямую обращены к Солженицыну, можно предположить, что это заметки к письму[1190].
Осенью 1963 года Шаламов принял приглашение Солженицына и навестил его в Солотче, местечке под Рязанью — в эту деревенскую глушь Солженицын приезжал на летние месяцы, чтобы поработать. Шаламов с самого начала сомневался, стоит ли ему ехать, как об этом свидетельствуют черновики двух писем. В первом из них он соглашается приехать, во втором ссылается на болезнь, которая помешает ему совершить столь тяжелое путешествие. Впоследствии он назовет эту свою поездку ошибкой и скажет, что уже через два дня отправился обратно. Два оставшихся неопубликованными письма к его тогдашней жене Ольге Неклюдовой, хранящиеся в РГАЛИ, дают несколько другую картину. 17 сентября он пишет, что находится на рязанском курорте, среди сосен и дубов. Домик хорошо оборудован, с электричеством и газом, сообщает он, они сами готовят, что его очень устраивает. Он пишет, что ему там хорошо дышится и что вокруг стоит чудесная тишина. Дальше он рассказывает, что принялся писать «мелочи» вроде «Двадцатых годов». Солженицын, делится своими наблюдениями Шаламов, гораздо более организован, чем он, и напряженно трудится по многу часов[1191]. Три дня спустя, 20 сентября, Шаламов снова подтверждает свои положительные впечатления и говорит, что ему «живется очень хорошо и очень интересно»[1192]. Солотча, пишет Шаламов, это «маленькая Москва»[1193], здесь есть даже кремль и голубые ели, как на Красной площади в Москве. Огромные сосны подходят к самым окнам, как в садах Платона. И добавляет: «О многом мы поговорили»[1194].
Впоследствии Шаламов оценивает свое пребывание в Солотче как сплошной ужас. Солженицын, дескать, давал ему все время читать рукописи, прозу и много стихов — его приговор был совершенно уничтожающим: «графоманский бред»[1195]. Обмен мыслями с Солженицыным, на который он так надеялся, не состоялся. На третий день он уехал.
Какими бы ни были дни, проведенные в Солотче, ясно одно: сосредоточенной рабочей атмосферы Шаламов там для себя не нашел. Писать он мог только в абсолютном одиночестве. Ярость, с какой Шаламов ретроспективно списывает со счетов стихи Солженицына, дает основания предполагать, что ему было жалко тратить на это время, и он предпочел вернуться к своему письменному столу в Москве.
Ожидания обоих, которые они связывали с этим совместным житьем, были явно слишком разными, слишком разными они были по своим характерам и темпераментам. Впоследствии, в 1986 году, Солженицын напишет о том, что Шаламов предполагал между ними «длинные литературные разговоры»[1196]. Ему же такие беседы казались пустой тратой времени, он предпочитал «молча читать и впитывать, молча писать своё»[1197]. Правда, он два-три раза поддался — по вечерам он вполне готов был побеседовать полчаса, но этого Шаламову было, вероятно, мало. «Открытой размолвки между нами этот неудачный опыт не вызвал — но и не сблизил никак», — подводит итог Солженицын[1198].
В этом они, похоже, были оба согласны, дружественный тон между ними нисколько не изменился. Из опубликованных черновиков писем Шаламова, как и из писем Солженицына, известных до сих пор, следует, что они по-прежнему делились впечатлениями от прочитанных (как изданных, так и неизданных) произведений друг друга, делились своими муками от общения с литературными инстанциями. В письме от марта 1965 года, к примеру, Солженицын хвалит некоторые рассказы Шаламова, особенно «Первый зуб» и «Надгробное слово», но вместе с тем дает понять неприемлемость для него повествовательной перспективы, как она представлена в «Почерке»[1199]. Стихи он уже хвалил раньше, в 1962 году, и обещал Шаламову, что передаст их главному редактору «Нового мира» Александру Твардовскому в надежде, что тот их напечатает[1200]. Но «Новый мир» не напечатал ни одного стихотворения. Всю жизнь Шаламов будет припоминать Солженицыну то, что он не слишком энергично хлопотал перед Твардовским о публикации его стихов и в первую очередь «Колымских рассказов».
Визит Шаламова к Солженицыну осенью 1963 года показал обоим, насколько разными у них были представления о литературе. Ретроспективно каждый из них ясно выразил свое мнение относительно способа повествования другого. В начале 1970-х годов Шаламов еще раз обобщил свое отношение:
В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы — все другое. Солженицын — весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века, писателей, растоптавших пушкинское знамя. А лагерная тема — это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы[1201].
Солженицын в 1980-е годы высказывался не менее прямо:
Правда, рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. В рассказах его не-лагерных чаще был какой-нибудь анекдотический случай, которыми одними литературу не напитаешь[1202].
Расхождения свидетельствовали о наличии фундаментальной проблемы, которая поначалу оставалась невысказанной. В первое время Шаламов искал продолжения разговора. Солженицын извинялся в письмах за то, что не может навестить Шаламова по недостатку времени. В августе 1964 года в Москве состоялась новая встреча. По воспоминаниям Солженицына, он посвятил Шаламова в замысел «Архипелага ГУЛАГ» и предложил написать книгу вдвоем. Если бы понадобилось, говорит Солженицын, он готов был внести поправки в уже сложившийся план, чтобы потом договориться, кто какую главу возьмется писать. Шаламов от этого предложения категорически отказался.
Вспоминая о Шаламове в 1986 году, Солженицын отметил, что тогда он постепенно осознал расхождения между ними «со стороны художественной»: «Трудно нас сопрячь в одну книгу, очень мы разные перья. И о скольких принципах, направлениях, пропорциях, тоне, местах, абзацах и фразах пришлось бы нам спорить — пожалуй, до взаимного истощения»[1203]. Не будет слишком смелым предположить, что и Шаламов из этих споров вынес для себя некоторую пользу. Быть может, они послужили для него катализатором, чтобы яснее сформулировать поэтику «новой прозы».
Общая тема не могла перекрыть расхождений между ними. Первоначальный восторг уступил место отрезвлению. После 1966 года их переписка, похоже, прервалась. Несколько лет спустя произошел окончательный разрыв. В конфликте между Шаламовым и Солженицыным сыграли свою роль и внешние жизненные обстоятельства. После окончания «оттепели» оба они непоколебимо продолжали интенсивно заниматься лагерной темой, прекрасно понимая, что их тексты не дойдут до читателя в Советском Союзе. Но их личные судьбы складывались очень по-разному. С середины 1960-х годов Солженицына перестали печатать в Советском Союзе, его публикации изымались из библиотек, его архив был частично конфискован КГБ. На Западе же тем временем его известность год от года росла благодаря переводам «Одного дня Ивана Денисовича» и других произведений. Вручение ему Нобелевской премии в 1970 году обеспечивало ему в известном смысле иммунитет. В феврале 1974 года последовала высылка из Советского Союза. В том же году на Западе был напечатан «Архипелаг ГУЛАГ», привлекший к себе внимание в мире. Теперь его имя было у всех на устах. В одночасье перед ним открылось множество путей, благодаря которым он мог вступить в прямой контакт с публикой и обращаться к общественности.
У Шаламова возможностей становилось все меньше и меньше. Ни внутри Советского Союза, ни за его пределами никто не воспринимал его как автора с продуманной самостоятельной литературной концепцией. Отдельные публикации некоторых «Колымских рассказов» на Западе не вызвали широкого резонанса. В середине 1970-х годов резко ухудшилось состояние его здоровья, что внесло в жизнь Шаламова дополнительные ограничения. Он словно оказался предоставлен самому себе и вынужден был приспосабливать свою жизнь к физическим изменениям. Круг его личного и литературного общения сузился. Это оставило свои следы: если в высказываниях Шаламова слышатся нотки обиды, то Солженицын, наоборот, говорит уверенно, с полным сознанием своего авторитета, подкрепленного мировым признанием. Поэтому не удивительно, что разность жизненных ситуаций препятствовала открытой дискуссии об эстетических и этических расхождениях.
Ситуация изменилась через несколько лет после смерти Шаламова (1982). В годы перестройки в Советском Союзе впервые были изданы некоторые из «Колымских рассказов» (первое полное издание вышло в свет в 1998 году). Это стало запоздалым открытием большого писателя. Опубликованные записки Шаламова о Солженицыне содержали в себе резкие выпады по адресу его личности и ставили среди прочего под вопрос его порядочность, что заставило Солженицына высказаться. Противники впервые схлестнулись в публичном пространстве, но положение было неравным: Солженицын продолжил полемику, высказался по поводу выдвинутых против него обвинений. Но Шаламов уже умер и возразить ничего не мог. Личная ссора, за которой стояли честолюбие и соперничество, затмила собой в общественном восприятии (во всяком случае в русском) истинный взрывной потенциал полемики еще до того, как она смогла по-настоящему развернуться.
Немаловажную роль при этом сыграло открытое письмо Шаламова в «Литературную газету» в феврале 1972 года. В этом письме он заявил протест против несанкционированных им публикаций в русской эмигрантской печати. Он не желал, чтобы его представляли миру как «подпольного антисоветчика»[1204]. В литературных кругах, особенно в диссидентских, письмо было воспринято как знак слабости, хотя все понимали, что автор находился под большим давлением. Это было не первое выступление такого рода в печати. В свое время, в 1968 году, и Солженицын выступил на страницах «Литературной газеты» с протестом против публикации на Западе отрывков из его романа «Раковый корпус» и заявил, что никому не давал рукописи и разрешения на публикацию тоже не давал. Если Солженицын поднимал в первую очередь вопрос о защите авторских прав и между прочим критиковал плохое качество сделанных в спешке переводов, то Шаламов в своем письме использовал выражение, которое вызвало не только у Солженицына недоумение или негодование: «Проблематика „Колымских рассказов“ давно снята жизнью», — писал он[1205]. Солженицын отреагировал однозначно: с его точки зрения, Шаламов публично отрекся от дела, которому он, как переживший лагерь, служил всю свою жизнь. Солженицын объявил, что Шаламов умер.
Шаламовский протест — неважно, в какой форме — против политической инструментализации его личности и его литературных текстов был искренним. В первую очередь речь шла о том, чтобы не подвергать риску свою литературную работу, пусть даже ценой полного одиночества.
Чтобы лучше понять, с какой точки зрения Шаламов смотрел на новейшую русскую историю, нужно принять во внимание логику его аргументов. Политическое сведение счетов с советской системой у Солженицына не достигло необходимой глубины, полагал Шаламов, объясняя это среди прочего тем, что Солженицын прибегал без всякой критики к устаревшим литературным средствам. В одном письме к Солженицыну, оставшимся, по-видимому, не отправленным, Шаламов, по прочтении романа «В круге первом», требует: «В сегодняшней прозе и в прозе ближайшего будущего важен выход за пределы и формы литературы. Не описывать новые явления жизни, а создавать новые способы описания»[1206].
Лагерная тема сама по себе, полагал Шаламов, — «не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы»[1207], а повод искать новые приемы. Он видел необходимость в фундаментальной дискуссии, которая по своей остроте была бы сопоставима c западноевропейскими дебатами, развернувшимися в связи с тезисом Адорно о невозможности писать стихи после Освенцима. Однако в русской литературе такая дискуссия не состоялась. Вообще вся русская литература после Пушкина занималась, по мнению Шаламова, преимущественно моральными наставлениями и отдавала предпочтение соответствующим литературным образцам. К этой же традиции, неразрывно связанной с Львом Толстым, он относил и Солженицына. Правда, считал Шаламов, «нельзя обвинять человека, что он пользуется штампами для полезного дела улучшения людей»[1208]. В той мере, в какой Шаламов все более точно формулировал свой отход от этой литературной традиции, увеличивалась и дистанция по отношению к способу повествования Солженицына, который оставался морально-оценочным и имплицировал религиозный метауровень.
Реалистическое повествование Солженицына основывалось на убеждении, что человек только при наличии твердой — в сущности построенной на христианских основаниях — системы ценностей в состоянии противостоять уничтожающему человека лагерю: «Никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро»[1209]. При этом Солженицын нисколько не сомневался в разрушительном действии на человека «исправительно-трудового лагеря» и называл его саркастически «истребительно-трудовым»[1210]. И тем не менее он настаивал на том, что лагерь, хотя и мог уничтожить человека физически, необязательно уничтожал его и духовно: «Да, лагеря были рассчитаны и направлены на растление. Но это не значит, что каждого им удавалось смять»[1211]. Солженицын адресует некоторые полемические фразы напрямую Шаламову и задается скорее риторическим вопросом, не опровергает ли он самой своей личностью собственную концепцию:
Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего зэка — так личность. Шаламов и сам в другом месте пишет: ведь не стану же я доносить на других! ведь не стану же я бригадиром, чтобы заставлять работать других.
А отчего это, Варлам Тихонович? Почему это вы вдруг не станете стукачом или бригадиром, раз никто в лагере не может избежать этой наклонной горки растления? <…> Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию?[1212]
Был ли известен этот пассаж Шаламову или нет, установить не представляется возможным. Видно, что Солженицын переводит свои аргументы из мировоззренческой и эстетической плоскости в плоскость личного.
С учетом убежденности Солженицына в наличии сопротивляемости человека в лагере на христианских основаниях следует прочитывать и его на удивление дистанцированные замечания о людях на пороге смерти, о «доходягах». Солженицын ни в коей мере не отрицает, что «истребительно-трудовые лагеря» буквально выжимали из человека все соки, заставляя его работать на износ, и называл «доходяг» — живые трупы — «отбросом» ГУЛАГа:
Как ничто, в чём держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс — доходяг. И всё, что построено Архипелагом, — выжато из мускулов доходяг (перед тем как им стать доходягами)[1213].
И хотя Солженицын вполне осознает, что «расход» человека входил в планы организаторов ГУЛАГа, в его рассуждениях чувствуется странная дистанцированность по отношению к «доходягам». При этом в одном месте (добавленном позднее) он опирается на наблюдение Томаса Сговио, американца итальянского происхождения, который провел шесть лет в лагере на Колыме. Сговио утверждал, что все «доходяги», которых он знал, были из интеллигенции. Солженицын соглашается с этим выводом: «Может быть, это и верное наблюдение: крестьянину не открыт никакой путь, кроме труда, трудом он и спасается, трудом и погибает»[1214]. Интеллигент же, пишет Солженицын, не имеет никакой другой защиты, как стать «доходягой»[1215]. Такое оценочное разграничение крестьянина и интеллигента — немыслимое для Шаламова, хотя и он сухо констатировал бóльшую физическую выносливость русских крестьян в лагере — коренилось в свойственной Солженицыну героизации страстотерпия так называемого простого русского человека. Шухов, главный герой повести «Один день Ивана Денисовича» не только «работяга» (Шаламов), приговоренный к рабскому труду в ГУЛАГе, но и крестьянин, который не боится тяжелой физической работы и в лагере продолжает всерьез относиться к ней, потому что иначе он не умеет.
Солженицын хочет своим «Архипелагом ГУЛАГ» — как и прочими более поздними романами и историческими работами — просветить читателя относительно антихристианского слома русской цивилизации и его драматических последствий. Для Шаламова же в «Колымских рассказах» речь идет не только об изображении экстремальных условий в колымских лагерях, но и об антропологическом измерении того, что там происходило. У него нет никакого сомнения, что и наличие «устоявшегося ядра», о котором говорит Солженицын, не спасает человека от опасности того, что он в бесчеловечных условиях за несколько недель может превратиться в зверя. Его оценка прозы Солженицына в 1972 году гораздо ниже, чем это было за десять лет до того: «Лагерная тема — это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын, но и в толковании лагеря я не согласен с „Иваном Денисовичем“ решительно, Солженицын лагеря не знает и не понимает»[1216].
Несомненно, в более поздних многочисленных личных выпадах Шаламова против Солженицына звучат и соперничество, и зависть, тем более что сам он на протяжении всей жизни страдал от отсутствия признания. Однако на первом плане для него всегда стояло знание о непреодолимых расхождениях. Солженицын боролся своими текстами против советской системы, преступления которой он хотел обозначить. И он делал ставку на основанную на христианстве нравственную силу человека (в первую очередь простого человека из народа), помогающую ему этой системе противостоять. Для Шаламова речь не шла (во всяком случае, не в первую очередь) о сведении счетов с советской системой и ее практиками насилия. Он задавался вопросом о возможностях и границах человека. Писатели так и не смогли преодолеть разделявшую их пропасть.
Варлам Шаламов и Надежда Мандельштам впервые повстречались предположительно 13 мая 1965 года — на вечере памяти Осипа Мандельштама в Московском университете. Знал ли он уже к этому моменту ее «Воспоминания» по рукописи, установить не представляется возможным. Их переписка началась в конце июня 1965 года. Уже первые письма свидетельствуют о желании не потерять нить завязавшегося разговора. Немаловажную роль играло тут глубокое почтение, которое Шаламов испытывал по отношению к творчеству и судьбе Осипа Мандельштама. Пережитое сделало Шаламова и Надежду Мандельштам одержимыми, одержимыми страстным стремлением понять, что произошло с человеком в ХХ веке. В их лице встретились два характера, которые в своих суждениях проявляли сходную резкость. Их дружба продержалась до конца 1968 года. Разрыв произошел по инициативе Шаламова.
Ил. 29. Надежда Мандельштам и Варлам Шаламов. Фото: Джеймс Биллингтон. С лета 1965 года Шаламов входил в ближайший дружеский круг вдовы поэта Осипа Мандельштама
Воспоминания Надежды Мандельштам вызвали среди интеллигенции противоречивую реакцию. Особенно ее «Вторая книга»[1217] прочитывалась как огульное сведение счетов с советской интеллигенцией, как клевета на ее ведущих представителей. Отголоски былого соперничества, настоящих боев за право интерпретации чувствуются по сей день. «Ее книги нарочито несправедливы, — написал недавно писатель Дмитрий Быков, — страшно откровенны, порой чудовищно физиологичны. Это крик не просто обиды, крик оскорбленной человечности, и на фоне людей ХХ века, которые пытались сохранить лицо, сохранить достоинство, сохранить справедливость, Надежда Яковлевна поражает именно своим желанием быть субъективной и демонстративно, подчеркнуто неправой»[1218]. Быков опирается в первую очередь на категорическое отторжение, которое вызывала «Вторая книга» у Лидии Чуковской, на протяжении многих лет записывавшей свои разговоры с Анной Ахматовой. Чуковская дает свою картину и упрекает Надежду Мандельштам в том, что она оклеветала Анну Ахматову и других советских писателей[1219]. По мнению Быкова, Лидия Чуковская была «страшно честным человеком»[1220]. В своих текстах, пишет Быков, она ни на секунду не дает забыть читателю, «какой она правильный человек»[1221]. Но, считает Быков, «невыносимо видеть всегда правого человека»[1222].
В отличие от нее Надежда Яковлевна Мандельштам — «человек всегда неправый»: «Хотя, казалось бы, их с Чуковской роднит то, что они обе потеряли мужей, бесконечно любимых мужей, но насколько Надежда Яковлевна не боится быть пристрастной, субъективной, насколько она не боится быть неправой, вот ровно настолько же она и сумела победить ХХ век. Потому что она показала, чтó ХХ век сделал с человеком»[1223].
Именно это принципиальное отношение к жизни объединяло Шаламова и Надежду Мандельштам: они не просто сводили счеты с ХХ веком русской истории — для каждого их тексты были «криком оскорбленной человечности»[1224]. Шаламов называет свои «Колымские рассказы» «криком души»[1225].
Когда они познакомились, «оттепель» уже подходила к концу. Осенью 1964 года Хрущев был отстранен от власти, и Леонид Брежнев был избран первым секретарем ЦК КПСС, что сделало его самым могущественным человеком в стране. Часть населения приветствовала смену власти, поскольку это давало надежду на более предсказуемую экономическую и внешнюю политику. Многие, однако, догадывались, что и без того робким послаблениям в области культуры и в отношении Запада будет дан задний ход и что выявление государственных преступлений начиная с революционного 1917 года будет иметь новые жесткие последствия. Опасения относительно возврата к сталинским методам, которыми затыкали рот инакомыслящим, взялись не просто из воздуха, как это показал процесс над Иосифом Бродским в марте 1964 года. За кулисами официальной литературной жизни нередко шла жесткая борьба уже не за право публиковать тексты оказавшихся вне закона эмигрировавших или убитых авторов, а за право хотя бы упомянуть то или иное имя. В эту борьбу так или иначе было вовлечено множество людей.
В такой ситуации организация вечера памяти Осипа Мандельштама на механико-математическом факультете Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова стала маленькой сенсацией. Стоит более подробно остановиться на этом вечере, поскольку он оказался единственным публичным выступлением Шаламова перед значительной аудиторией, и его чтение было бесспорной кульминацией всего мероприятия.
Под влиянием послаблений периода «оттепели» Валентин Гефтер, студент третьего курса, сын известного историка Михаила Гефтера, основал осенью 1964 года вместе с другими студентами «Клуб интересных встреч». Клуб должен был организовывать в университете встречи с поэтами и писателями. Вечер памяти Осипа Мандельштама призван был открыть работу клуба, далее последовали другие встречи (только вечер с Солженицыным, запланированный в 1967 году, был запрещен). Гефтер привлек в качестве ведущего Илью Эренбурга и согласовал с ним список участников. На долю Эренбурга выпала ключевая роль. Он пользовался официальным признанием. Его воспоминания «Люди, годы, жизнь» были у всех на устах. Многие, прежде всего молодые люди, впервые узнали из книги Эренбурга о некоторых изгнанных из русской литературы поэтах и писателях. Во второй, вышедшей в 1962 году книге он поместил поздние неизданные стихи из «Воронежских тетрадей» Мандельштама (1935–1937). Это была первая публикация стихов Мандельштама с конца 1920-х годов.
Авторитет Эренбурга помог студентам. Партийная организация факультета разрешила проведение вечера, хотя участие Эренбурга натолкнулось на некоторое предубеждение[1226]. Прежде чем вечер состоялся 13 мая 1965 года в главном здании университета, организатором пришлось преодолеть немало препятствий. По воспоминаниям В. Гефтера, до последнего момента КГБ безуспешно пытался распространить неверную информацию о точном дне и времени мероприятия, чтобы сократить число участников или и вовсе сорвать его. Вечер в результате разрешили, но поставили под строгий контроль. За пределами университета известие о мандельштамовском вечере распространялось в первую очередь среди посвященных. Это было хождение по острию ножа между легальным и неформальным статусом. Участников и гостей встречали студенты и небольшими группами отводили на 16-й этаж. Зал был забит до отказа. 17 мая Шаламов писал своему другу Якову Гродзенскому, что в аудитории, рассчитанной на 500 мест, было человек 600, «дышать нельзя было»[1227]. Присутствие Надежды Мандельштам поначалу оставалось незамеченным. Публику составляли прежде всего студенты, доценты, профессора, а также знакомые интеллигенты из близкого окружения организаторов и Надежды Мандельштам, среди них связанный с ней тесными дружескими узами драматург Александр Гладков, филолог Симон Маркиш (сын убитого при Сталине еврейского поэта Переца Маркиша), а также Елеазар Мелетинский (впоследствии известный фольклорист и исследователь мифологии), жена Льва Копелева Раиса Орлова, редактор Юлия Живова (близкая подруга Анны Ахматовой), поэт Николай Панченко и его жена Варвара Шкловская-Корди (дочь филолога Виктора Шкловского). Присутствовали и жена Шаламова Ольга Неклюдова и ее сын Сергей Неклюдов.
Эренбург открыл вечер. Он сказал, что проведение этого вечера в стенах университета — вселяющий надежды знак живой любви к поэзии. Русскую поэзию двадцатых-тридцатых годов невозможно понять без Мандельштама, сказал Эренбург. Поэзия Мандельштама, прошедшая, по его словам, путь от раннего сборника «Камень» до «Tristia», становилась все более самостоятельной и достигла кульминации в «Воронежских тетрадях». «Три воронежских тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью», — отметил Эренбург[1228]. Он показал публике апрельский номер журнала «Простор», выходивший в Алма-Ате, с некоторыми из этих стихотворений. Затем он прочитал стихотворение Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…» (1931), в котором поэт противостоит «веку-волкодаву» и вкладывает в уста лирического «Я» почти пророческие слова: «Потому что не волк я по крови своей / И меня только равный убьет»[1229]. Всё в этих стихах правда, заверил Эренбург. Его, человека, убили «неравные», но «поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается»[1230]. Под конец Эренбург выразил надежду, что в скором времени ему удастся подержать в руках давно подготовленный к печати том стихотворений Мандельштама, пусть даже этого придется ждать четыре-пять лет. По мнению Гефтера, у Эренбурга было чутье к той грани, которая отделяла разрешенное от запрещенного.
Сценарий вечера предполагал чередование докладов и чтение стихов. Первым выступил Николай Чуковский, зачитавший свою уже опубликованную в журнале «Москва» статью о Мандельштаме. Оценка этого выступления в письме Шаламова к другу была лаконичной: «статья трафаретная»[1231]. Реплика, брошенная из зала Надеждой Мандельштам, дала Эренбургу повод сообщить слушателям, что на вечере присутствует вдова поэта. Шаламов писал: «Приветственные хлопки минут 10, но потом Надежда Яковлевна поднялась и резко и сухо сказала: „Я не привыкла к овациям — садитесь на место и забудьте обо мне“»[1232]. Одна актриса прочитала стихи Мандельштама, после чего исследователь творчества Хлебникова Николай Степанов рассказал о поэтической работе Мандельштама, «со всем бесстрастием академичности, — как отметил Шаламов. — Цитаты, ссылки только на печатные произведения и т. п.»[1233] Затем с чтением стихов выступил студент исторического факультета Вадим Борисов. Надежда Мандельштам была настолько тронута, что сообщила об этом Эренбургу в посланной записке. Вадим Борисов станет после этого вечера ее доверенным лицом и помощником в разборке архива Осипа Мандельштама[1234]. Поэт Арсений Тарковский не произвел на Шаламова никакого впечатления. Во время последнего чтения стихов в исполнении одного студента-актера случился конфуз. В публике поднялось возмущение, что одно из стихотворений он прочитал не полностью. Он же возразил, что у него в тетради написано только то, что он прочитал, антикварные же книги могут позволить себе покупать, дескать, только богачи[1235].
После этого настала очередь Шаламова. Быть может, его включили в программу по рекомендации самого Эренбурга. У них были общие знакомые: поэты Ольга Берггольц и Борис Слуцкий. Возможно, сыграло свою роль и то, что Шаламов высоко ценил усилия Эренбурга в деле общественного признания Мандельштама, о чем свидетельствует дарственная надпись на сборнике «Огниво», отправленном им Эренбургу: «Илье Григорьевичу Эренбургу. Спасибо Вам за Ваши теплые слова о Мандельштаме. 14 мая 1961 г. В. Шаламов»[1236]. «Колымских рассказов» Эренбург, судя по всему, не знал. В начале 1966 года Александр Гладков записал в дневнике после одного из визитов к Эренбургу: жена Эренбурга «считает рассказы Шаламова слишком „страшными“. И. Г. их еще не читал и лучшими в этом жанре находит мемуары Аксеновой» (то есть Евгении Гинзбург)[1237].
Многие восприняли выступление Шаламова как кульминационный эмоциональный момент всего вечера. Уже внешне он выпадал из общего ряда. Генриетта Адлер дает в своей стенограмме выразительный портрет: «Варлам Шаламов (бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированы, руки все время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе — вот-вот сорвется и упадет»[1238]. Кто был свидетелем выступления Шаламова, отмечал его необычайное эмоциональное напряжение в жестах и мимике, странно контрастировавшее с ясной манерой говорить и читать. Раиса Орлова, сидевшая рядом с Надеждой Мандельштам, вспоминает: «Видели изможденного человека, конвульсивно двигавшиеся руки, глубоко запавшие глаза. Образ погибшего невольно соединялся в нашем восприятии с образом читающего»[1239].
Сначала Шаламов подчеркнул стойкость Мандельштама и других поэтов-акмеистов, их отход от символистской мистики и принципиальную укорененность в земном. Она назвал имена других акмеистов — не только Анны Ахматовой, но и табуированного поэта Николая Гумилева, расстрелянного в 1921 году, а также Владимира Нарбута, расстрелянного в 1938-м в одном из колымских лагерей. По мнению Шаламова, настало, наконец, время сказать о выдающихся поэтических достижениях Мандельштама, столь значимых для русской поэзии ХХ века:
Речь идет о воскрешении Мандельштама. Мандельштам никогда не умирал. Речь идет не о том, что постепенно время ставит всех на свои истинные места. События, идеи и люди находят свои истинные масштабы. Нам давно уже ясно, что нет русской лирики двадцатого века без ряда имен, среди которых Осип Мандельштам занимает почетное место. Цветаева называла Мандельштама первым поэтом века. И мы можем только повторять эти слова.
Речь идет не о том, что Мандельштам оказался нужным и важным широкому читателю, доходя до него без станка Гуттенберга. Говорят, что Мандельштам — поэт книжный, что стихи его рассчитаны на узкого ценителя, чересчур интеллигентного, и что этим книжным щитом Мандельштам отгородился от жизни. Но, во-первых, это не книжный щит, а щит культуры, пушкинский щит. И, во-вторых, это не щит, а меч, ибо Мандельштам никогда не был в обороне. Эмоциональность, убедительность, поэтическая страстность полемиста есть в каждом его стихотворении[1240].
Шаламов страстно защищал силу поэтического слова: «Мы верим в стихи не только как в облагораживающее начало, не только как в приобщение к чему-то лучшему, высокому, но и как в силу, которая дает нам волю для сопротивления злу»[1241]. В заключение он отдал должное Надежде Мандельштам как самостоятельной фигуре в литературе:
И еще одно. Мы давно ведем большой разговор о Мандельштаме. Все, что сказано мной сегодня, — а это тысячная, миллионная часть того, что необходимо сказать и что будет сказано в самое ближайшее время об Осипе Эмильевиче Мандельштаме — все это в равной степени относится и к Надежде Яковлевне Мандельштам. Бывает время, когда живым тяжелее, чем мертвым. Надежда Яковлевна не просто хранительница стихов и заветов Мандельштама, но и самостоятельная яркая фигура в нашей общественной жизни, в нашей литературе, истории нашей поэзии. Это — также одна из важных истин, которые следует хорошо узнать участникам нашего вечера.
Теперь я прочту рассказ «Шерри-бренди». Рассказ написан в 1954 году, когда я писал его, я не знал, что Мандельштама все знают и так. Возможно, теперь я написал бы этот рассказ по-другому[1242].
Произведенный эффект был ошеломляющим. Немало слушателей были по-настоящему шокированы. Еще пока шло чтение, какой-то партийный функционер передал Эренбургу записку с требованием остановить выступление Шаламова, но Эренбург просто сунул записку в карман пиджака. Гефтер вспоминает, что лица части сидящих в первом ряду были бледными, «то ли от страха за мехмат и себя, то ли от неприятия услышанного, того, что перечеркивало их мир с собственной совестью и советской властью заодно с правопорядком»[1243]. Для него самого и ему подобных, говорит Гефтер, едва ли можно было сильнее и трагичнее выразить то, что люди 1965 года связывали с судьбой Мандельштама и всей страны. В лифте Эренбург спросил его с упреком, почему он не предупредил о том, чтó будет читать Шаламов. Похоже, услышанное выходило за рамки дозволенного.
В литературных кругах полулегальный вечер памяти Мандельштама стал событием. 24 мая Шаламов рассказывал в письме к Якову Гродзенскому, что в редакции одного журнала, где изредка печатали его стихи, с ним заговорили о его выступлении:
— Значит, на вечере Мандельштама вы читали «Шерри-бренди»?
Я: Да, читал.
— И Надежда Яковлевна была?
Я: И Надежда Яковлевна была.
— Канонизируется, значит, ваша легенда о смерти Мандельштама?
Я: В рассказе «Шерри-бренди» нарушения исторической правды меньше, чем в пушкинском «Борисе Годунове». Описана та самая пересылка во Владивостоке, где умер Мандельштам, дано точное клиническое описание смерти человека от голода, от элементарной дистрофии, где жизнь то возвращается, то уходит. Где смерть то приходит, то уходит. Мандельштам умер от голода. Какая вам нужна еще правда? Я был заключенным, как и Мандельштам. Я был на той самой пересылке (годом раньше), где умер Мандельштам. Я — поэт, как и Мандельштам. Я не один раз умирал от голода и этот род смерти знаю лучше, чем кто-либо другой. Я был свидетелем и «героем» 1937–38 годов на Колыме. Рассказ «Шерри-бренди» — мой долг, выполненный долг. Плохо ли, хорошо ли — это другой вопрос. Нравственное право на такой рассказ имею именно я. Вот о чем надо думать, когда идет речь о «канонизации»[1244].
Полемический тон Шаламова выдает его раздражение по поводу способа прочтения рассказа, превращающего его в чисто биографический текст о Мандельштаме. Он защищает свое право поэта передавать пережитое на собственной шкуре таким языком, чтобы создавался плотный литературный документ. Во избежание недоразумения и из чувства самосохранения многие видели выход в том, чтобы воспринимать этот рассказ, производивший впечатление вызова, как убедительный документальный отчет о смерти Мандельштама.
С Надеждой Мандельштам такого недопонимания не случалось. Шаламов делится с Гродзенским ощущением, что она осталась довольной его выступлением. В своих «Воспоминаниях» она пишет: «Рассказ Шаламова — это просто мысль о том, как умер Мандельштам и что он должен был при этом чувствовать. Это дань пострадавшего художника своему собрату по искусству и судьбе»[1245]. Сходным образом Надежда Мандельштам высказалась в беседе с американским исследователем творчества Мандельштама Кларенсом Брауном, с которым она познакомилась в 1965 году. Во время многомесячного пребывания Брауна в Советском Союзе с исследовательскими целями у него установились с Надеждой Яковлевной доверительные отношения и он записал на магнитофон беседы с ней весной 1966 года. В одном из разговоров она выделяет рассказ Шаламова из множества легенд, сложившихся вокруг смерти Мандельштама: «„Шерри-бренди“ Варлама Шаламова относится не к числу легенд, это теоретическое построение о том, как должен был умирать человек с голоду в этих условиях. <…> Вероятно, Шаламов представлял, как он сам будет умирать и как эта смерть придет к нему — со стихами или без стихов. <…> Я не подтверждаю это как факт, но я уважаю как одно из мнений»[1246].
С самого начала отношения между Шаламовым и Надеждой Мандельштам строились на обоюдном почтении. Восстановить хронологию их первых встреч уже невозможно. Стало ли выступление Шаламова на вечере памяти Мандельштама «входным билетом» в ближний круг Н. Я., как называли Надежду Яковлевну обычно близкие знакомые? Неизвестно, когда Шаламов получил от нее рукопись «Воспоминаний» (хотя то, что он публично отметил ее как самостоятельную фигуру в литературе в финале своего выступления 13 мая, позволяет сделать вывод: он их уже читал). Вероятно, он получил их от Натальи Столяровой, секретаря Ильи Эренбурга и дочери эсерки Натальи Климовой (о ней он написал «Золотую медаль»). Его длинное письмо Наталье Столяровой, в котором он отзывается с большой похвалой о литературном достижении автора «Воспоминаний», не датировано. В записках к его первому письму, адресованному Надежде Мандельштам, от 29 июня 1965 года содержится указание на то, что он попросил Наталью Столярову не показывать Надежде Мандельштам его письмо о «Воспоминаниях», пока они лично не встретились: «Нужна личная встреча, личное убеждение — очарование или разочарование»[1247]. Письма, как и его частые визиты к ней, свидетельствовали о взаимном «очаровании». В 1965 году он записывает (не без гордости) в записной книжке: «Н. Я. — „Лучшее в моей жизни знакомство“ (о В. Т.)»[1248].
У Надежды Мандельштам десятилетиями не было своего пристанища, она преподавала в разных провинциальных городах английский и была готова в любой момент сняться с места, чтобы обратиться в бегство. Постепенно, как писал Иосиф Бродский, «статус несуществующей личности <…> стал ее второй натурой»[1249]. После выхода на пенсию (1962) и реабилитации Осипа Мандельштама (1965) она стала «оседлой». Сначала поселилась у друзей в Тарусе, городке почти на границе стокилометровой запретной зоны вокруг Москвы, в котором поэтому жило много бывших политзаключенных. Летом 1964 года друзьям удалось прописать ее в Москве, правда, на положении дальней родственницы Василисы Шкловской-Корди (первой жены Виктора Шкловского). С ней Надежду Мандельштам связывала многолетняя дружба, и она предоставила Мандельштам комнату в своей квартире в знаменитом писательском доме в Лаврушинском переулке. Почти год спустя, в ноябре 1965 года Н. Я. Мандельштам смогла — опять при организационной и материальной помощи друзей — переехать в собственную однокомнатную квартиру в новом районе Черемушки.
Квартира Надежды Мандельштам, вернее, ее чаще всего насквозь прокуренная кухня, стала легендарным местом встречи интеллигенции. Здесь встречались многие, среди них Наталья Столярова, Александр Гладков, Андрей Синявский с женой Марией Розановой, филологи Вячеслав Иванов, Виктория Швейцер, Юлия Живова и Леонид Пинский, священник Александр Мень, художник Борис Биргер, Варвара Шкловская-Корди и ее муж Николай Панченко, искусствовед Николай Харджиев (до разрыва с ним в мае 1967 года), Александр Морозов, Юрий Фрейдин и многие, многие другие. Бывали тут и иностранные гости. Люди тянулись к ней, ценя независимость суждений и острый язык, которым она славилась, привлекая одних и пугая других. Ее авторитет не только как вдовы Осипа Мандельштама, чье наследие она хранила, но и как самостоятельной, хотя и неоднозначной личности рос от года к году.
Некоторое время Шаламов входил в круг друзей и посвященных, сходившихся у Н. Я. Новый 1966 год он праздновал у нее, в ее только что полученной квартире, вместе с Вадимом Борисовым, Юлией Живовой и ее братом, филологом Виктором Живовым. Несмотря на сильную глухоту и проблемы, связанные с невозможностью по болезни пользоваться общественным транспортом, Шаламов часто бывал у Н. Я. в гостях (он добирался в основном на такси). Виктория Швейцер вспоминает, что у него были там даже свои тапочки[1250]. По словам Юрия Фрейдина, Шаламов постоянно приносил Надежде Мандельштам цветы, чаще всего розы, и целовал ей руку, хотя обычно не имел такой привычки[1251]. По свидетельству Гладкова, Шаламов в период с 1965 по 1968 год навещал Надежду Мандельштам по несколько раз в неделю (например, 26 и 31 мая 1966 года)[1252].
Кухонные разговоры вращались в основном вокруг литературы, книжных и журнальных новинок и вокруг текстов, которые в рукописи или машинописи ходили по рукам. Дневниковые записи Гладкова содержат не так много сведений об этом. 31 мая 1966 года он записал, что Шаламов завел разговор о своем заключении в 1929–1932 годы, о Колыме и судьбе героев его рассказов[1253]. Гладков упоминает возникший спор о Солженицыне, к которому Шаламов «относится скептически и совсем не принимает „Ивана Денисовича“ как неверную картину лагеря»[1254]. (Остается только догадываться, был ли Шаламов столь же откровенен с самим Солженицыным, с которым он на тот момент еще состоял в переписке.) Гладков отмечает, что был единственным из присутствовавших, кто поддержал Шаламова, хотя и с оговорками. Нападал Шаламов и на «Новый мир». Гладков пишет: «При всех его крайностях, это замечательный человек. Талантлив, умен, любопытен, бездну знает всего и как никто — историю лагерей»[1255]. Из дневниковой записи Гладкова следует, что Надежда Мандельштам отнюдь не была на стороне Шаламова в этом открытом споре о Солженицыне. Быть может, уже тогда наметились расхождения, которые позднее стали непреодолимыми?
При сильной глухоте Шаламову, вероятно, было нелегко следить за ходом разговоров и участвовать в них. Он обращал на себя внимание, потому что чаще всего молчал. И тем не менее он часто наведывался сюда. Ирина Сиротинская вспоминает, что в начале 1967 года он, отвечая на вопрос, почему он все время ходит к Мандельштам, ответил: «Это нужно для моей работы»[1256]. Возможно, тут играла роль и его жажда признания в литературных кругах. Вместе с тем сводить его дружбу с Надеждой Мандельштам только к тому, что через нее он хотел познакомиться с другими интересными людьми, связанными с литературой и искусством, означало бы исключить гораздо более важные, сущностные моменты.
Надежда Мандельштам с особым вниманием следила за продвижением его работы над «Колымскими рассказами». Из дневника Гладкова следует, что Шаламов регулярно приносил ей новые рукописи, к которым она в основном относилась положительно. О рассказе «Сентенция» (который Шаламов впоследствии посвятит ей) она пишет Шаламову 2 сентября 1965 года с восхищением: «Рассказ по каждой детали, по каждому слову — поразительный. Это точность, в миллион раз более точная, чем любая математическая формула. Точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни»[1257].
Гладков отметил в дневнике 7 сентября 1965 года, что Надежда Мандельштам очень хвалила последние новые рассказы Шаламова, «это вообще ее последнее увлечение»[1258]. В целом, пишет Гладков, «так называемая, „вторая литература“, т. е. вещи, бродящие по рукам в машинописном виде и не печатаемые редакциями, ярче и сильнее»[1259]. Почти год спустя, 9 июня 1966 года, он обратит внимание на то, что «сейчас по рукам ходит бездна рукописей и особенно много рассказов Шаламова»[1260]. Многие из рассказов о Колыме глубоко потрясли Гладкова. Есть среди них слабее, есть сильнее, но все это, по его мнению, «выразительно, умно, точно. Это как чудовищная фреска»[1261].
31 октября 1967 года Надежда Мандельштам отмечала свой день рождения в кругу обычных гостей. В этот вечер Шаламов рассказал о том, что издательство «Советский писатель» вернуло ему рукопись «Очерков преступного мира». В рецензии он обвинялся в «негуманном отношении к людям»[1262] — в очередной раз отметалась вся его работа в целом. Личное общение, глубокое понимание его проблем, особенно со стороны Надежды Мандельштам, было для него, по крайней мере на какое-то время, неоценимой поддержкой.
Ил. 30. Шаламов со своей любимой кошкой Мухой. 1964 (?). Ее застрелил на улице неизвестный летом 1965 года
Это находит свое отражение в их переписке. Большинство писем относится к летним месяцам, которые Надежда Мандельштам проводила за пределами Москвы, у брата в Верее или у друзей в Тарусе. Они постоянно обсуждали поэзию (прежде всего советского периода), разрушение русской культуры ХХ века и вопрос, как можно это преодолеть. Эстетическое, политическое и личное тесно переплетались друг с другом. Летом 1965 года кто-то застрелил любимую кошку Шаламова Муху. В одном из писем к Надежде Мандельштам он расценивает это злодеяние как безусловный знак одичания советского общества:
Кошку мою Муху убили. Застрелили в голову. Открыто в московских джунглях застрелил какой-то генерал. На Западе там везде есть Общества покровительства животным, есть налоги какие-то, взамен которых государство охраняет животных, — у нас же только смерть и убийство считаются делом чести, славы. Массовое убийство кошек и людей — это одна из отличительных черт социализма, социалистической структуры[1263].
«Животных, — продолжает он, — делают из лучшего материала, чем человека, и они много вносят в нашу жизнь добра, неизмеримо больше душевного здоровья, чем пресловутый „зеленый друг“»[1264]. Шаламов очень был привязан к своей кошке и тяжело переживал ее смерть. Надежда Мандельштам ответила ему 5 августа с полным сочувствием и тоже высказалась об ужасающем огрублении нравов: «Видно, это действительно чем-то компенсирует их за невозможность (в данное время… надолго ли?) человекоубийства. И горе, когда погибает животное, я тоже понимаю. И омерзение от двуногих, уничтожающих невинного зверя»[1265]. Оба они не строили особых иллюзий по поводу текущего состояния советского общества.
Письма свидетельствуют о доверительных отношениях и взаимном уважении. Есть одна деталь, заслуживающая внимания. Надежда Мандельштам во всех письмах, открытках и на конвертах писала всегда имя и отчество Шаламова, используя форму имени, данную ему при крещении: Варлаам Тихонович (Ирина Сиротинская изменила при публикации написание на Варлам). Шаламов, сын священника, который говорил о себе, что «лишен религиозного чувства»[1266], и который в двадцатые годы демонстративно изменил свое имя на Варлам, должен был воспринимать это как провокацию. Но в письмах он не возражал против этого. О том, что они обсуждали его детство и отца, свидетельствует, к примеру, письмо от 2 сентября 1965 года, в котором Надежда Мандельштам подчеркивает, что в рассказе «Сентенция» отец «присутствует более, чем где-либо… потому что всё — сила и правда — должно быть от него, от детства, от дома»[1267]. Шаламов видел это иначе и настаивал на том, что очень рано сознательно оторвался от тесного мира отца и русской провинции, чтобы иметь возможность найти свое место в культуре русского модерна.
Молодой Шаламов двадцатых годов не видел противоречия между художественным модерном и революционным прорывом. Шаламов шестидесятых годов сетовал на то, что после 1917 года глубокая трещина расколола русскую культуру. 21 июля 1965 года он писал Надежде Мандельштам: «Утрачена связь времен, связь культур — преемственность разрублена, и наша задача восстановить, связать концы этой нити»[1268]. В этом диагнозе они были единодушны. Он именно потому называет ее «Воспоминания» «памятником века», что «это страстное осуждение века-волкодава»[1269]. Правда, в ретроспективной оценке двадцатых годов они явно расходились.
С точки зрения Надежды Мандельштам, интеллигенция двадцатых годов сама начала сдавать позиции и открыла дорогу «переоценке ценностей»[1270]. Она видела принципиальную проблему в том, что двадцатые годы продолжали идеализироваться:
Но мы продолжаем идеализировать двадцатые годы, а к ним прихватываем еще и кусочек тридцатых. И это упорно у нас бытует. Старые поколения вымирали, не успев ничего сказать. Нынешние старики, даже побывавшие в лагерях, по-прежнему твердят о своей цветущей молодости, которая оборвалась только с их арестом[1271].
Высказывания Шаламова противоречивы. С одной стороны, он совпадал во мнении с Надеждой Мандельштам, когда говорил о двадцатых годах, что «это эмбрион нового общества, это годы, где в зачаточном виде изобрели все преступления и все благодеяния дальнейшего»[1272]. Нельзя не заметить иронии, которую Шаламов вкладывает в слово «благодеяния». Как только, однако, Шаламов переходил к «своим» двадцатым годам, тон совершенно менялся. Начинала преобладать общая ностальгическая тональность. В его воспоминаниях выстраивалась череда картин, показывавших живую, буквально бурлящую культурную жизнь тогдашней Москвы. Раиса Орлова, быть может, точнее всего сформулировала, насколько чувствовался у Шаламова внутренний раскол: «Сознание Варлама Шаламова словно раскололось: светлый мир двадцатых годов и беспросветный ужас колымской каторги в его творчестве не были ничем связаны, представали так, будто о них написали два разных человека»[1273]. Трудно представить себе, что Надежда Мандельштам и Шаламов не сознавали разницу в своих взглядах на двадцатые годы. Шаламов открыто говорил о преступлениях, но своим юношеским идеалам он хранил верность. С точки зрения Надежды Мандельштам, Шаламов принадлежал к числу тех, кто по-прежнему продолжал заниматься роковой идеализацией двадцатых годов. Неужели они никогда не спорили об этом?
В своих письменных высказываниях они подчеркивали то, что их связывало. Их объединяла общая задача, исполнить которую они считали своим долгом как пережившие слом эпохи и культуры: сохранять память о погибших означало для них брать на себя ответственность за преступления прошлого, прямо говорить о них и задаваться вопросом о том, что произошло с человеком. Речь шла не только об искусстве, о познавательном потенциале литературного слова, но и о сопротивлении человека злу, в том числе и в настоящее время.
Шаламов то и дело подчеркивает значимость жизненного подвига Надежды Мандельштам, ее нравственное величие. В записках он как будто меряет по ней свою собственную сопротивляемость. Ее стойкость в длившейся годами борьбе с доносчиками всех видов производила на него огромное впечатление. На каждой странице «Воспоминаний», писал Шаламов Мандельштам в первом письме от 29 июня 1965 года, чувствуется «сила сопротивления — и это сила сопротивления, душевная и духовная»[1274]. Источник этой силы он видит в акмеизме: «Это — акмеизм в его принципах, доживший до наших дней, справивший свой полувековой юбилей. Доктрина, принципы акмеизма были такими верными и сильными, в них было угадано что-то такое важное для поэзии, что они дали силу на жизнь и на смерть, на героическую жизнь и на трагическую смерть»[1275]. Акмеизм, с его глубокой укорененностью в земных вещах жизни, был, по его мнению, тем источником, который питал жизнь поэта Осипа Мандельштама и его жены Надежды Мандельштам. Эстетические и этические жизненные принципы в акмеизме были, с точки зрения Шаламова, неотделимыми друг от друга. Более того, эстетические максимы как будто задают этические границы собственным действиям: «У автора рукописи есть религия — это поэзия, искусство. Застрочно, подтекстно; религия без всякой мистики, вполне земная, своими эстетическими канонами наметившая этические границы, моральные рубежи»[1276]. Нельзя не заметить здесь собственного эмоционально возвышенного отношения Шаламова к поэзии, к литературе. В Надежде Мандельштам он видит союзницу, посвященную в таинственную власть слова (в том числе и в прозе).
В июле он даже осмеливается, похоже, напомнить ей об этом источнике силы сопротивления. В письме от 18 июля 1965 года она подхватывает выражение Шаламова «секрет молодости» (сказанное, вероятно, при личной встрече) и сетует, что не может его теперь употреблять, потому что «сильные чувства» ей уже «надоели»[1277]. Очередной отказ печатать «Воронежские тетради» она «приняла с тупым равнодушием»[1278]. Три дня спустя, 21 июля, Шаламов пишет Мандельштам, что «секрет молодости» — не его «находка»: «У Мандельштама сказано о „молодящей злости“»[1279]. Он ссылается на собственный опыт, ведь он сам «эмпирически установил и многократно проверял, что чувства человека располагаются в постоянном порядке, воскресая и умирая, возвращаясь и снова уходя. К собственным костям ближе всего злость»[1280]. Он перечисляет некоторые чувства, не упоминая, кстати сказать, рассказа «Сентенция», в котором он все это разворачивает. Надежда Мандельштам ответила ему 25 июля сразу же по получении письма: «Мне понравилось рассуждение о чувствах и о том, что злость (подлинная, т. е. молодящая) ближе всего к костям. Выпьем же за нетерпимость — она ведь и есть источник „молодящей злости“, понятной только тем, кто знает, где стоит и почему стоит»[1281].
Эта жизненная позиция Надежды Мандельштам восхищала Шаламова — последовательность, бесстрашие, с какими она переносила все эти годы многочисленные лишения и отстаивала собственные убеждения. Поэтому она принадлежала для него — по крайней мере, до резкого обрыва отношений — к числу людей, кто, говоря ее же словами, «знает, где стоит и почему стоит».
Таким человеком была для Шаламова и журналистка, писательница Фрида Вигдорова, которая составила стенограмму процесса над Иосифом Бродским. Ее смерть в августе 1965 года потрясла и его, и Надежду Мандельштам. В одном из писем Шаламов говорит о ней в возвышенных тонах, особенно подчеркивая ее деятельное участие в деле Бродского. Здесь она выступила «вечным защитником и смелым обвинителем всей тупости и черноты, которые несет наше время»[1282]. Для Шаламова она была «человеком деяния, действия»[1283].
Единство слова и дела Шаламов считал и своим жизненным принципом. Время дружеского общения с Надеждой Мандельштам и ее кругом совпало с тем временем, когда он поддерживал интенсивные контакты с творческой диссидентской средой и вмешивался своей публицистикой в политические дела.
В архиве Шаламова сохранился текст, опубликованный до сих пор лишь частично и демонстрирующий, что ему хотелось бы, чтобы заветы акмеизма воспринимались как программа к действиям человека в современности. Датированная 16 января 1966 года рукопись содержит черновик речи, с которой он собирался выступить на очередном вечере памяти Мандельштама в Московском университете, на сей раз у филологов. Вечер не состоялся. Текст представляет собой точно выстроенную, страстную «обвинительную речь», в которой звучало требование опубликовать, наконец, стихи Мандельштама и исполнить его завещание. Большое количество риторических вопросов подчеркивают характер «обвинения»:
Почему даже публикация «Простора» выглядит чудом, случайной удачей?
Почему вечер в Университете трактуется как некий криминал?
Дело обстоит как раз наоборот. Отрешение Мандельштама от русского читателя, есть преступление против человечества, против культуры, против поэзии.
Стихи Мандельштама не нуждаются в представлении читателю, не нуждаются в объяснениях, в защите, в любом «паблисити».
Стихи Мандельштама нуждаются только в одном: в издании[1284].
<…>
Издание Мандельштама становится проблемой № 1 литературной России. Издание Мандельштама становится нравственным долгом русского общества, долгом первоочередным, неотложным.
В чем же дело? Почему Мандельштам и в этом прошлогоднем отборе опять отодвинут в сторону. Почему? Мандельштам — умерший, замученный в лагере… Казалось бы — долг в отношении Мандельштама особенно неотложен — долг правительства, долг общества[1285].
<…>
Мандельштам не издается не потому, что это поэт, идущий от простого к сложному. Нет. Восстановленный текст «Сестры моей жизни» Пастернака по своей сгущенной метафоричности на том же пути, по которому шел Мандельштам.
Не потому, что Мандельштам — поэт лично неприятный редактору. Этот момент есть, но — проецированный на более серьезное — круг наших вопросов и идей, людей и событий.
Почему же?
Потому, что дух стихов Мандельштама абсолютно бескомпромиссен — и это чувствует всякий читатель. Стихи Мандельштама, их внутренняя речь, смысл прямой и тайный улавливаются очень хорошо. Понимаются совершенно правильно.
В Мандельштаме, в каждой его строке они чувствуют враждебное начало, чуждое им по крови, по духу. Они чувствуют в Мандельштаме не только представителя русской интеллигенции, но и представителя общечеловеческой культуры, человека той самой породы, которую они выпалывают, выкорчёвывают с первых дней революции и по сей день.
В Мандельштаме они видят представителя огромной силы искусства, силы поэзии, которой они не доверяют, боятся её. И убивают из страха.
В Мандельштаме они видят представителя той культуры, которая ничего не уступила, не склонила головы, не поддалась провокациям и соблазнам.
И у Пастернака, и у Цветаевой, и у Ахматовой были уступки, отступления под нажимом этой грубой силы. Были принесены напрасные жертвы, только унизившие этих поэтов.
Мандельштам не готовился к смерти. И умер.
У всех поэтов, чьи книжки мы недавно держали в руках есть — то заботливо, то беспечно построенные мостики, чтобы сохранить путь к напечатанию хоть через пять лет. Создать повод для напечатания.
У Мандельштама не было компромисса, не было «мостика». В высшей степени характерно, что Мандельштам в Воронеже стихов даже не записывал, диктовал. Это стихи, аутентичность которых устанавливают по почерку Надежды Яковлевны. В этом есть великий смысл. Роль Надежды Яковлевны в поэтическом наследстве Мандельштама очень велика и не ограничивается хранением, обережением. Кто знает, какими были бы стихи без сурового суда, без гордости и непримиримости Надежды Яковлевны.
Это Надежда Мандельштам показала пример бескомпромиссности, непримиримости, высшего своего суда.
Вот эта-то бескомпромиссность, непримиримость, нетерпимость — во всем — от художественных принципов, поэтической практики, до личного поведения — и есть тот мотив, который пропитывает каждую строку и каждый день жизни Мандельштама.
Это и есть тот главный завет, который оставляет нам Мандельштам.
Это и есть та главная причина, почему великий русский поэт лишался возможности встретиться с читателем[1286].
Гораздо более резко и прямо, чем на мандельштамовском вечере в мае 1965 года, он выражает свою убежденность в том, что обязанность общества — исполнить, наконец, заветы акмеизма.
Отношения между Шаламовым и Надеждой Мандельштам стали со временем более дистанцированными. Ее работа над «Второй книгой» воспоминаний продвигалась тяжело. С долей иронии она пишет около 10 сентября 1968 года своей давней подруге Наталье Штемпель о том, что пытается работать, но у нее мало что получается:
Не знаю, как быть. Варлаам раздувает ноздри и говорит, что никакой комиссии не надо… Ему хорошо… И еще: существует специальная литература жен, писавших о своих мужьях. Этой литературе никто, как известно, не верит. Поэтому Варлаам советует немедленно перестать писать об Осе. Я даже затосковала: попасть в эти жены обидно, но это единственное, о чем мне хочется говорить и о чем мне есть что сказать. Беда…[1287]
Может даже показаться, что в ее пересказе слов Шаламова слышится раздражение. Возможно, тесные дружеские связи между Шаламовым и Надеждой Мандельштам уже в этот момент дали трещину?
Когда именно он прервал отношения, устанавливается только приблизительно.
Гладков записал 28 мая 1969 года в дневнике, что за три дня до того был у Надежды Мандельштам, и коротко отметил: «Между Н. Я. и Шаламовым пробежала черная кошка»[1288]. Несколько месяцев спустя, 12 сентября, Шаламов сказал ему во время случайной встречи, что он больше не ходит к Мандельштам, потому что «вечера у нее стали мешать его работе»[1289]. Гладков не поверил в это объяснение. До сих пор преобладает общее мнение, что они поссорились из-за Солженицына. Надежда Мандельштам очень его ценила и защищала как писателя, в то время как Шаламов высказывался о нем только отрицательно. Юрий Фрейдин вспоминает, что Шаламов в его присутствии однажды вечером сказал, что больше не придет. Никто из присутствовавших не воспринял его слова всерьез. Ни сам Фрейдин, ни другие гости так и не рассказали, предшествовал ли этому какой-нибудь спор. Шаламов прервал все контакты с Надеждой Мандельштам. В 2012 году Фрейдин еще раз вернулся к сказанному Шаламовым в тот вечер. Он рассказал, что не знает, какие книги они оба тогда читали и как относились к текущей литературе. «Возможно, какой-то двигатель их взаимных отношений лежит в этой сфере, но это чистые предположения», — заключил он[1290].
Среди свидетельств сохранилась саркастично-ироничная реплика Надежды Мандельштам: «За что Шаламов отлучил меня от ложа и стола?»[1291]
Шаламов запишет в 1972 году: «Знакомство с Н. Я. и Пинским было только рабством, шантажом почти классического образца»[1292].
Столь уничижительно о своей дружбе с Надеждой Мандельштам и знакомстве с Леонидом Пинским он напишет позже, когда порвет с диссидентскими литературными кругами.