В восемнадцать лет мне дали прочесть знаменитое стихотворение Малларме «Ветер с моря». Начинается оно так: «Печальна плоть, увы, / и книги надоели. / Бежать, бежать туда…» Нелегко было провинциальному юнцу постичь размышления и чувства преждевременно состарившегося французского поэта-символиста. Мне отнюдь не казалось, что моя плоть печальна (ну, если она и печалилась, то разве что от недогруженности, но никак не от перегрузки), а уж непрочитанных книг еще оставалось множество. Что же до бегства, я, как и многие мои ровесники, мечтал сбежать из родительского дома, но не «туда, где птицы опьянели от пены и небес» – не в тропики. Для этого у меня была кишка тонка. Я же не Гоген и не Жак Брель (похороненные, кстати, на одном и том же кладбище – на Маркизах, а именно на острове Хива-Оа). В Англии я как-никак понимал себя и других, а потому и бежать хотел в Англию же – не «туда», а сюда, – но такую, где все было бы интереснее, ярче, богемнее (хотя, допускаю, не слишком богемно). Отчасти я так и поступил, а отчасти – нет. Что же до Малларме – тот вообще никуда не убегал вопреки своему стихотворению, хотя в Англию наведывался не раз.
Непосредственным предтечей «Ветра с моря» стал «Экзотический аромат» Бодлера, опубликованный в сборнике «Цветы зла» (1857). Надпись на моем «пингвиновском» Бодлере датирует его покупку маем 1963 года, когда я учился в предвыпускном классе средней школы, а этому стихотворению исполнилось почти сто лет. Поэт лежит в постели с Жанной Дюваль, которую на языке тех лет назвали бы его любовницей-мулаткой. «Закрыв глаза», он вдыхает аромат ее «нагих грудей», и ему на ум предпрустовски приходит весь пейзаж. Он грезит «томным островом»: родиной «мужчин с могучими и стройными телами, / и женщин, чьи глаза беспечностью полны». Он видит «порт, что полн и мачт, и парусов», и ощущает «тамариндовых дыхание лесов». Бодлер, как и Малларме, не поддался своим придуманным желаниям. В 1841 году его отчим, человек военный, отчаявшись перевоспитать строптивца двадцати одного года от роду, отправил его морем в Калькутту; до места назначения тот не добрался, отказавшись следовать дальше Маврикия. А после «Экзотического аромата» Бодлер и вовсе не посещал никаких экзотических мест; ну разве что на склоне лет провел два года в Бельгии.
Зато Рембо, третий из этой великой троицы французских поэтов, и в самом деле успешно «сбежал», причем не куда-нибудь, а «туда»! Судьба занесла его на Африканский Рог, где он стал негоциантом и торговцем оружием. Но это не было подсказано никаким поэтическим самовнушением. К этому времени он навсегда отошел от литературы. Более того, по прибытии «туда», не найдя ничего экзотического, он сообщил матери: «Здешняя жизнь скучна и обходится слишком дорого».
В разграничении ипостасей коммерсанта и литератора единодушны оказались Флобер и Жорж Санд. Первый вопрошал: «Есть ли хоть одна застольная песня, написанная пьяным?» Вторая написала ему в 1866 году: «Я не верю в тех донжуанов, которые в то же время Байроны. Дон-Жуан не писал поэм, а Байрон, как говорят, был плохим любовником». А до этого она поделилась с Флобером своим убеждением, что великие художники зачастую натуральные инвалиды. Может, для поэтов и неплохо, что в те времена одного желания было достаточно… то есть желания написать стих. Домосед Филип Ларкин («Я бы не возражал увидеть Китай, если б мог обернуться одним днем») суммировал искусство красиво уйти в своем стихотворении «Поэзия исходов», где лирический герой узнает «из пятых рук» о субъекте, который «все послал к чертям и просто смылся». Некоторое время это будоражит поэта, который так же тяготится своим домашним существованием, как тот беглец, и лелеет идею пройтись вразвалку по «усыпанной орехами тропе» или, «от добродетели устав, вздремнуть на полубаке». Но при всей своей притягательности фантазия его несбыточна: это «вычурная эскапада, шум и гам, такой вот нарочитый шаг назад», призванный помочь рассказчику сотворить для себя «новую жизнь, пусть даже непристойно образцовую».
В целом поэзия ухода редко приводит на железнодорожный вокзал или в аэропорт. Однако между «Уехать» и «Остаться» есть промежуточная точка, удобная для реалистической прозы: отправиться в путь, остановиться, чтобы подумать, усовеститься и повиниться, после чего приползти домой. Джон Апдайк, в котором зачастую видят хранителя границ традиционной, бесконечной, обывательской Америки, по сути, беспрестанно пишет о бегстве и мечтах об отъезде. Гарри Ангстром по прозванию Кролик – самый знаменитый из его без-пяти-минут беглецов, который в начале «Тетралогии Кролика» панически сбегает из семейного дома на «форде» образца 1955 года; направляется он «туда, вниз» – выражаясь по-американски, к югу от Пенсильвании; он сбивается с пути, разворачивается и приезжает обратно в своей родной город (хотя и не к жене). В предисловии к омнибусу «Кролика» 1995 года Апдайк описывает, как за три года до выхода в свет первого тома, «Кролик, беги», Джек Керуак выпустил свою книгу «На дороге». «Даже не прочитав ее, я испытал неприязнь к очевидному призыву срываться с места; „Кролик, беги“ задумывался как реалистическая демонстрация того, что происходит, когда молодой американец, семейный человек, пускается в дорогу, – от этого страдают люди».
Кроме того, возникает дополнительный вопрос, а именно: куда влечет тех, кто срывается или мечтает сорваться с места? В 1838 году, за два десятилетия до Бодлерова «Экзотического аромата», Теофиль Готье опубликовал стихотворение «Баркарола»; не прошло и трех лет, как оно стало заключительной частью песенного цикла Берлиоза «Летние ночи». Мореплаватель-поэт зазывает «дорогую» на борт своей ладьи, готовой отчалить. Он пускает в ход и привычные, и поэтические преувеличения, но затем погружается в фантазии: «Весло – слоновой кости, / Тент – шелковые кисти, / Руль – золото. Над ним / Есть вымпел лебединый. / И груз наш – апельсины, / И юнга – серафим». Он обещает доставить девицу, куда она только пожелает: на Балтику, в Тихий океан, на Яву, в Норвегию… Этот высокий романтизм, он же путевое порно, прерывается ответом девушки, которая просит: «Где сердце любит вечно, / Туда меня зови». Поэт-мореплаватель, озадаченный таким выбором порта прибытия, отвечает с обычным для себя цинизмом: «Увы, в такие страны / Не знают капитаны / Пути в морях любви». Хотя сам настаивал: «Скажите, дорогая, / Куда мы отплывем? / Наш парус встал, сверкая / Трепещущим крылом». В моем представлении эта пара не отплывет никуда.
Неужели поэты до сих пор мечтают об экзотике, но никогда не снимаются с места, отчего мечта об исходе, словно гнойник, прорывается в стихах? Возможно. Однако в девятнадцатом веке люди в большинстве своем не покидали родной деревни, не говоря уже о государстве, а те немногие, кто на это отваживался, зачастую совершали одно-единственное странствие длиною в жизнь. В тех местах, где «ветер по пути», вблизи аэропорта нас то и дело настигает легкий запах керосина (когда-то он был для меня слаще любого морского бриза и дыхания тамариндов) и соблазнов «дьюти-фри». В прежние времена люди слагали поэзию исходов; сегодня мы составляем список желаний. Есть ли у меня список желаний, притом что мне уже перевалило за три четверти века? Мачу-Пикчу? Ангкор-Ват? Антарктида? Африканское сафари? Нет, я не коллекционирую географические локации. Я посетил Айерс-Рок (когда еще сохранялось это название) и пустыню Атакама, Тадж-Махал и Гранд-Каньон. Моя нога ступала по всем видам почвы, кроме тех, что скованы вечной мерзлотой. В общем, я бы предпочел еще раз неспешно пройтись по большим и малым европейским городам, полюбоваться морем с надежных променадов, а снежными вершинами гор – из теплого далека. И подобно тому, как я буду (скорее всего, напоследок) перечитывать великие романы, мне хотелось бы совершить прощальные туры по местам великого искусства: в Мадрид, где ждут дорогие моему сердцу «Менины»; в Брюссель – ради брейгелевского «Падения Икара»; в Рим – ради «Аполлона и Дафны» Бернини; в Гент – ради алтаря ван Эйка, в Палермо – ради «Марии Аннунциаты» Антонелло и так далее. Может статься, я остановлюсь перед одной из любимых картин, упаду, разобью голову – и благодаря АЗЕСМам в один миг увижу огромную хронологическую вереницу полюбившихся мне произведений живописи. Это был бы тысячекратный синдром Стендаля – бесподобное завершение жизни, хотя и утомительное.
В прошлом году ко мне домой наведалась, чтобы взять интервью, бельгийская журналистка лет тридцати с небольшим. Когда я открывал ей дверь, на звонок приковылял Джимми (доставшийся мне в наследство от Джин). Ему уже шестнадцать лет, он полуслепой, полуглухой и почти комично беззубый, то есть его служебные функции теперь в основном заторможены и сведены к минимуму; наряду с этим его яростная защита своей территории сменилась легким любопытством. Объясняю я моей гостье, что он уже дряхл и слабоумен, а она его расхваливает на все лады. Интервью оказалось неимоверно долгим, и ключевой вопрос был сформулирован следующим образом:
– Итак, мистер Барнс, вам уже семьдесят шесть лет, и вы никогда не получите Нобелевскую премию из-за белого цвета кожи. Нет ли у вас внутреннего бунта против «ухода в мрак ночной»?
От первой части этого тезиса я отделался ссылкой на Исмаиля Кадарэ и промычал что-то невнятное в ответ на вторую часть. Спускаемся мы на первый этаж, а Джимми выбирается из своего лежбища – очевидно, заподозрил вторжение очередного чужака. Журналистка наклоняется, гладит его и спрашивает:
– А у Джимми не зреет ли внутренний бунт против ухода в мрак ночной?
Ни Джимми, ни я прежде не слышали такого вопроса – во всяком случае, от литературного интервьюера. Не думаю, что у Джимми сильна склонность к внутреннему бунтарству: он по натуре стоик и много спит. Хотя, разумеется, кое-что вызывает у него возмущение: например, когда на прогулке его дергают за поводок, если он останавливается через каждые десять метров, или держат на строгой диете, ограниченной собачьим кормом: он предпочитает остатки человеческого застолья. Когда он удрученно разглядывает в своей плошке нечто вязко-слизистое, я порой на него прикрикиваю (не со зла, а просто в надежде, что он меня услышит): «Это нормальный собачий корм, Джимми, – ты же собака». Хотя давно установлено: он даже не считает себя собакой. Да я и сам недалеко от него ушел: во всяком случае, после того, как в моей жизни появилась онкология с сопутствующими лечебными процедурами, я пытаюсь держаться стоически и побольше спать. Да, смерть по-прежнему вызывает у меня ненависть, смешанную со страхом (притом что я сознаю бессмысленность таких протестов), но неужели во мне зреет внутренний бунт? По-моему, со мной никогда такого не бывало – вроде я сетую открыто. А жалость к себе вряд ли уместна, когда видишь, как других подкашивает страдание, особенно тех, кто к нему не подготовился. Не далее как сегодня утром, например, я прочел интервью с футболисткой клуба «Вильярреал» и сборной Испании Виргинией Торресилья, которая два с половиной года назад заметила, что у нее участились мигрени и головокружения. Врачи направили ее на компьютерную томографию и диагностировали опухоль мозга – правда, доброкачественную: ее можно было удалить, дабы через несколько месяцев спортсменка возобновила тренировки. Однако после операции диагноз изменили: новообразование оказалось злокачественным и распространяющимся. В Мадрид приехала мать спортсменки, чтобы ухаживать за дочерью на протяжении тринадцатимесячного курса лечения, включавшего тридцать сеансов лучевой терапии плюс пятнадцать циклов «химии». Как-то раз, когда мать с дочерью ехали на машине Виргинии, в них сзади врезался грузовой фургон. Мать осталась парализованной от пояса и ниже; теперь она пожизненно прикована к инвалидному креслу. Несмотря на то что в момент ДТП автомобиль Виргинии Торресилья не двигался и у девушки не было ни малейших причин для раскаяния, она впала в глубокую депрессию, что неудивительно. Впоследствии она объяснила в своем интервью: «Не понимаю, за что мне такое: я же никогда не была злодейкой».
Сходное ощущение возникает у многих: люди верят, что жизнь справедлива или, во всяком случае, должна быть таковой, несмотря на неопровержимые доказательства обратного. И как резервный вариант, лелеют надежду – на некоем глубинном уровне за пределами нашего нынешнего понимания, – что так и окажется. Это ощущение рождается, скорее всего, из остатков (или даже из полноты) религиозных верований. Печаль и недоумение Виргинии Торресилья, ее безвинность перед лицом природы мироздания глубоко трогательны. Однако мы населяем эту планету уже тысячи лет – определенно, достаточный срок, чтобы заметить: жизнь не честна и не справедлива – добрых людей часто настигает зло, а злым иногда выпадает благо, и этот нежданный хаос неотступно маячит под любой безмятежной поверхностью.
Когда моя жена в расцвете сил услышала диагноз «злокачественная опухоль мозга» и через тридцать семь дней скончалась, во мне все взбунтовалось против ее «ухода в мрак ночной», но я и помыслить не мог, что в эту ситуацию вмешалась изощренно замаскированная справедливость или честность. Если я и мог успокаивать себя какой-нибудь простой фразой, то лишь одной, которая внезапно посетила меня в то время и служит мне по сей день: «Все это – происки Вселенной». То же самое произойдет, когда настанет мой черед умирать, будь то от мутации моего незлобивого рака, или от другого недуга, или от удара грузового фургона в зад моей машины, или от безмолвного, мстительного электровелосипеда, который накажет меня за пренебрежение слуховым аппаратом. Поэтому, смею верить, мой бунт сведется к минимуму, если не считать негодования по поводу того, что Кадарэ никогда не получит Нобелевскую премию: ведь это и в самом деле вопрос честности и справедливости, которые не были должным образом распределены конкретными лицами.
К слову: два высказывания о старении.
1) От моей жены Пат, которая была старше меня на шесть лет: «С возрастом человек все крепче держится за свои наименее привлекательные качества».
2) От моей спутницы жизни Р., которая на восемнадцать лет меня младше: «Быть стариком позволительно, но непозволительно вести себя по-стариковски».
Голова и сердце еще работают, а тело отказывает. Но лучше уж так, чем наоборот.
В мои размышления иногда проникает понятие АЗЕСМа. К примеру, на днях я вспоминал, что Джин не преминула рассказать мне после их воссоединения, каков Стивен в постели. Охеренно замечательный / замечательно охеренный. И это навело меня на удручающую мысль. Что, если бы в разгар любовных ласк на нас вдруг нахлынул каскад сексуальных воспоминаний, от детского самоудовлетворения до событий прошлой недели, – все забытые моменты, от восторженного экстаза до бледного унижения и так далее. Как бы мы отреагировали? У (некоторых) мужчин это могло бы спровоцировать немедленное прекращение эрекции; для других послужило бы афродизиаком. А у женщин? Не берусь строить догадки, но что-то из этого, несомненно, могло быть отвлекающим моментом. «Печальна плоть, увы…»
Т. С. Элиот писал: «Мы друг для друга умираем ежедневно. / Все, что мы знаем о других, – всего лишь / Воспоминанья наши о мгновеньях, / Когда мы знали их. Они с тех пор другие». Мне всегда виделось в этом нечто удручающее. Но верно и то, что даже самые близкие наши друзья и любимые сохраняют воспоминания, и эмоции, и черты, о которых мы не подозреваем – как, возможно, и они сами. И я имею в виду не только то, что у каждого из нас хранится коробка, наполненная усохшими, запыленными пластиковыми флакончиками шампуня из далеких отелей. Или хотя бы ее метафорическая версия.
Но те «другие люди», о которых упоминает Элиот, не просто меняются, если выпадают из нашего поля зрения; когда мы не с ними, они меняются еще и в нашем воображении. Когда Стивен и Джин расстались, я начал перебирать в уме тот вред, который, возможно, исходил от меня. В первые месяцы после их отъездов меня преследовало видение машины Стивена, которую вытаскивают из затопленного гравийного карьера, а за рулем сидит скелет, удерживаемый на месте ремнем безопасности и надувшейся аварийной подушкой. А ведь он говорил мне о Джин так: «Она – предел моих желаний, и ничего другого я не захочу», но я его подвел; нет, хуже: вторично помог ему осуществить свою мечту – и с еще более катастрофическими последствиями. Есть затертая поговорка: «Обжегшись на молоке, дуешь на воду». Но для Стивена реальность воплотилась иначе: «Обжегшись на молоке, обожжешься повторно».
Прикидывая масштабы нанесенного мною вреда и моей ответственности за произошедшее, я нередко упускал из виду первую жену Стивена и их «мальчика». Что сталось с этим ребенком, который рос без отца, потому что Стивен зачал его в попытке забыть Джин? И что сталось с его матерью – такой же безымянной?
А Джин? Я не повелся на поверхностное впечатление, что она более самодостаточна, чем Стивен, что вскоре она вернется к той жизни, какую вела вплоть до позапрошлого года, и станет бодро выгуливать Джимми на природе, где песик будет носиться за белками. Я представлял ее в пучине депрессии: вот она влачится по жизни, одурманенная таблетками, с пустым взглядом опухших глаз, какой мне случалось наблюдать у других. Я видел ее в больничной палате – под замком, с пластмассовыми столовыми приборами, в окружении почти точных копий ее самой, которые не только доказывали ей, что она принадлежит к сообществу душевнобольных, но еще и побуждали ее этим гордиться: да, таким оказалось логическое продолжение ее жизни и характера. Я представлял, как навещаю ее в стационаре и не встречаю ни тени узнавания, даже когда с приснопамятной дрожью в голосе зову ее по имени, а после задумываюсь, как же расценивать происходящее, и понимаю, что теперь это не играет роли.
Но потом настал момент, когда я понял, что рисую для них мелодраматический финал – озеро огненное и серное! – лишь бы только возвеличить себя. Дескать, смотрите, через что пришлось пройти мне оттого, что я подверг их такому испытанию. Как будто это моя заслуга. Какое самомнение и тщеславие! Я повторял себе: вот двое, умные и по большому счету (по такому же счету, какой предъявляется к каждому из нас) вменяемые, которые вначале, будучи слегка за двадцать, а впоследствии – слегка за шестьдесят, по доброй воле сделали здравый и осмысленный вывод, что их совместная жизнь – это ошибка, что в ней нарушилось основополагающее равновесие и произошел какой-то сбой, хотя каждый из них по отдельности говорил мне: «Это мой последний шанс на счастье». Кто я такой, чтобы раздувать свою важность в этом процессе? Они сами утверждали: мир не рухнул, двое не всегда способны осчастливить друг друга – ну, значит, надо перевернуть эту страницу и подвести итоги.
Но так тоже было бы неправильно. Для них двоих этот мир действительно рухнул. И хотя ни один из них не окончил свой путь в гравийном карьере или в палате со строгим наблюдением, это не сделало закат их жизни счастливей. Каждый существовал в одиночку, снедаемый ощущением провала. Одни любят, а впоследствии горюют о том, что не сберегли былого. Другие пытаются любить и горюют, что из этого ничего не вышло; они, по сути, горюют о том, что не сумели построить жизнь, которая в будущем сулила им полное, неизбывное горе. И какой в этом смысл? Стивен стал выпивать, но, верный себе, держался в рамках даже в тягучие, пустые часы одиночества. Джин не сиделось на месте, она то и дело уезжала на несколько дней в какой-нибудь спа-отель и пару раз заводила интрижки (так мне виделось). В конце концов ее, разумеется, настиг рак. Я потому говорю «разумеется», что в Британии по статистике заболевает раком каждый второй. А раньше, в нашем поколении, болезнь настигала каждого третьего (и это позволяло мне надеяться, что меня она обойдет стороной), но теперь шансы уменьшились. Если вы этого не знали – простите, что огорчил. Отчасти это кара за увеличение продолжительности жизни. Конечно, медицина не стоит на месте, прогнозы сулят нам дополнительные годы, болеутоляющие средства теперь более эффективны, и так далее. Все так, но каждый второй, каково? Джин, услышав свой диагноз, решила положиться на природу. Своему врачу она сказала: «Я заинтересована в том, чтобы жить, а не влачить существование». Такая мысль посещает многих, но отступает по мере приближения финала.
У одного моего знакомого лет тридцать-сорок назад умер от онкологии брат. Того мучили жуткие боли, состояние было безнадежным. Однажды он сказал моему приятелю: «Будь я собакой, ты бы меня пристрелил, верно?» И это была чистая правда. В наше время собачий уход из жизни тоже претерпел изменения, но все равно. В большинстве своем мы умираем, как собаки; я никогда в этом не сомневался.
И что я сделал для – и в пользу – Стивена и Джин? Когда их не стало, я о них написал; нарушил обещание, данное каждому из них в отдельности, и паразитировал на их судьбах. Кто из нас троих наиболее аморален? Это даже нельзя назвать состязанием, правда?
Мне вспоминается обрывок одного разговора. Джин призналась:
– Очевидно, на первых порах, в студенческие годы, решения принимала я. А потому со второй, так сказать, попытки мне подумалось, что справедливо будет передать бразды правления ему. Какая глупость. – И добавила, выдержав паузу: – Я заблуждалась. Опять повела себя как малолетка после секса.
А я ответил:
– В том, что касается секса, все мы, наверное, малолетки, независимо от возраста.
Она бросила на меня уничижительный взгляд:
– Ой, вот только не надо изрекать ложные премудрости.
Когда я пишу об их второй попытке, мне вспоминается, как трудно было найти слова, подходящие к той ситуации: «проблема воссоединения», «синдром повтора» – больше ничего не приходило на ум. Недавно я все же нашел термин для обозначения тех людей, которые расстаются, но по прошествии многих лет бросаются на поиски друг друга и влюбляются заново: «перезажженцы». А те, кто пытается вернуть прежние чувства, но безуспешно, обозначаются как «недозажженцы» Да, термины мрачные, согласен.
Они заимствованы мною из опроса, проведенного в конце прошлого века психиатром из Калифорнии Нэнси Кейлиш. «Утраченная любовь» (так она озаглавила свой проект) начиналась на местном уровне, а затем распространялась по всему миру, пока исследовательница не набрала 1001 случай (прямо «Тысяча и одна ночь»). Среди респондентов оказалось тринадцать англичан (хотя не думаю, что Стивен или Джин подписались бы на участие). Первоначальный разрыв у 1001 пары был обусловлен самыми разными факторами, такими как неодобрение со стороны родителей, скороспелый брак (или, напротив, боязнь связать себя обязательствами), военная служба за рубежом и так далее. Некоторые пары поддерживали неблизкие, официальные контакты, посещая, скажем, встречи одноклассников; зачастую контакты происходили только в мечтах. Но впоследствии появление социальных сетей значительно упростило и поиск, и нахождение, и осторожные прикидки, и нервозное предложение свидания, и…
Естественно, я, как писатель, любой теории предпочитаю случаи из жизни, и пусть одни истории звучат сомнительно, а другие склоняются перед великой американской повествовательной формой «трагедии со счастливым концом», зато многие рассказы получаются искренними и трогательными. Некоторые из тех респондентов, которым перезажжение не удалось, сообщили, что их повторный роман оказался короче первоначального; но вместе с тем и период последовавшей «скорби» оказался куда более мучительным, чем в первый раз. Оно и понятно: представьте – столько лет вычеркивать из памяти полувоспоминания, мечты, полусомнения, которые могли бы облегчить несчастливое житье-бытье, прийти к идеальному, казалось бы, решению вопроса и, более того, к заслуженной награде, – и тут ваш великий костер гаснет, словно по щелчку. Как такое вытерпеть?
Но для большинства опрошенных риск себя оправдал. Согласно семидесяти одному проценту респондентов, перезажженные отношения стали для них мощнейшим эмоциональным опытом всей жизни; а пары, которые оставались в разлуке дольше всего, получили самые высокие шансы на совместную жизнь. Считается, что перезажженцы от природы «напористы», хотя многие прежде, чем приступить к делу, дожидались освобождения, развода или вдовства потенциальных партнеров (откровенный адюльтер был для них наименее приемлемым вариантом). Но когда пара в конце концов воссоединялась, несмотря на нервозность первой ночи, потенциальную физическую неуклюжесть и прочее, секс оказывался «вулканическим», «лучшим в жизни», «невероятным – прямо духовное пробуждение» и т. п.
Что-то вернуло меня к Стивену и Джин, а также к ее беззастенчивому признанию о сексе. Но когда они расстались, я не задавал никаких вопросов об их чувствах и не интересовался, подходит ли к их ощущениям слово «скорбь». Ни один из них меня не упрекал и не обвинял; при этом оба прекратили делиться со мной сокровенным. Наше поколение не было готово к эмоциональным выплескам. Мы могли обсуждать сердечные дела в тихой беседе, но в целом предпочитали держать их при себе. Во всяком случае, по моим наблюдениям. У меня в памяти навсегда засела одна из житейских историй, рассказанных доктором Кейлиш. Она описала кейс мужчины, который, пригласив на ужин свою утраченную любовь, явился в шерстяных носках, связанных для него ею, еще школьницей, тридцать восемь лет назад. Это как: трогательно или дико? Дико трогательно или трогательно дико? Или просто умело рассчитано на то, чтобы выжать слезу? (Нет-нет, я не могу представить, чтобы Джин стала вязать Стивену носки… точнее, «чтобы Джин стала вязать», точка.)
В наши дни то стихотворение Готье более известно не в печатной, а в песенной форме (не означает ли это, что стих вымер или, скорее, умер и отправился в рай?). Сомневаюсь, чтобы сегодня кто-нибудь его читал – разве что в рамках курса французской литературы. В своем первом романе я уважительно цитировал строки о бессмертии искусства, где говорится: ничто не вечно, даже «сами боги тленны», и только «одно, ликуя, Искусство не умрет», а великий стих, что «властительней, чем медь», никогда не умолкнет. Я больше не верю в эту зазывную романтику. Либо мы взорвем планету, а вместе с нею и все искусство, либо мы выживем, но переродимся в нечто такое, чего сейчас даже не вообразить, но в корне отличное от того, что представляем собой сегодня, со своим наивным упованием на Бога, и любовь, и счастье, и искусство. Мы превратимся в некую форму жизни, столь же далекую от нас сегодняшних, как мы – от амебы.
Готье (1811–1872) был поэтом, романистом и автором путевых очерков, весельчаком и идеалистом: «добрый Тео» для Флобера и остальных. Когда его не стало, Флобер, который был десятью годами моложе, написал: «Ушел последний из моих близких друзей. Он замыкает список ушедших». А тремя годами ранее, после кончины Луи Буйе и Сент-Бёва, он подчеркнул: «Маленький отряд тает». С течением времени такая судьба постигает все литературные объединения: «маленький отряд», к которому примкнул и я, влившись в литературный Лондон полвека назад, поредел за десятилетия: из-за смерти старших участников, а также из-за эмиграции, лени, сумасбродства и охлаждения. Теперь уходят оставшиеся. На днях я узнал, что Мартин Эмис отказывается от дальнейшего лечения рака горла. Он дважды перенес серьезное хирургическое вмешательство – во второй раз операцию «последнего шанса» с участием трех отдельных хирургических бригад. Лечение, от которого он отказывается (и правильно делает), – это протонно-лучевая терапия, которая не помогла другому члену нашей группы, Кристоферу Хитченсу, чья смерть была засвидетельствована Мартином одиннадцать лет назад. В отправленном мне электронном сообщении, которому определенно суждено было стать последним, он писал: «Здоровье мое, как ты знаешь, паршивое, но настрой неплох». Аплодирую его мужеству, но одновременно вспоминаю, что однажды он мне сказал: жизнь – «материя тонкая» в сравнении с литературой. Тогда я с ним не согласился, не согласен и по сей день, но, вероятно, с такой мыслью умирать чуть легче.
Следующие строки из «Баркаролы» Готье напоминают мне фразу, которую Джин некогда сказала Стивену: «Счастье не делает меня счастливой». Стивен привел эти слова для иллюстрации того, что ее порой (если не всегда) трудно понять. Вероятно, она имела в виду «счастье» в кавычках: ее не сделало счастливой то, что в нашем мире зачастую может сойти за счастье: довольство, плюс хороший секс, плюс друзья, плюс комфортабельный образ жизни. Она предпочла бы более опасный вид счастья, более высокий накал эмоций, нежели тот, что мог дать ей Стивен. Или же она имела в виду (не обязательно подразумевая Стивена), что жила именно на таком высоком уровне, но он никогда не приносил ей счастья: уж слишком он был заряжен, слишком напряжен, слишком чреват крахом и выгоранием. А может, подразумевалось нечто иное, подобное тому, о чем сказано в стихотворении Готье, только с переменой ролей и гендеров. Стивен лелеял мечту перенестись на острова, «где сердце любит вечно». Но Джин, как реальный капитан нереального парусника, намекнула, что «в такие страны / Не знают капитаны / Пути в морях любви». Так и получилось, что капитан-мореплаватель и его «дорогая» никуда не отправились.
Вероятно, все мы вкладываем разный смысл в понятия любви и счастья как применительно к одной паре, так и применительно к обществу в целом. Особенно cегодня. Мое отрочество прошло в пригородной Англии, в семье среднего достатка; в нашем окружении не было ни внебрачных детей, ни разведенных супругов, ни приверженцев однополых отношений; все исполняли нормативные роли мужчин и женщин, никто не посещал психиатра, за исключением настоящих, запущенных психических больных. (Исключения эти были незначительны: двое-трое учителей вызывали у нас подозрения, да еще чей-то двоюродный дед, который вступил в повторный брак, когда его первую жену отправили в лечебницу для умалишенных.) Теперь, на закате моей жизни, у нас в стране больше детей рождается вне брака, чем в законном браке; разводы, однополые связи и визиты к мозгоправу стали общим местом, а гендерные роли приобрели более гибкий характер. И никто особо не возражает: считается, что все это несколько запоздало, и мы порой испытываем острую жалость к тем людям из прошлого, которые оказывались в тисках социальных, религиозных и гендерных ожиданий. Впрочем, несправедливо было бы полагать, что они хуже нас разбирались в любви. Они, бесспорно, вели о ней разговоры, писали, сочиняли песни с такой же горячностью, как и мы, а то и горячее.
За отправлением обычно следует прибытие. Не всегда, конечно, вопреки утверждениям поэтически настроенных мечтателей-французов, не покидавших родные берега. Но на вокзалах, автобусных станциях и в аэропортах мы всегда глазеем на табло отправления и прибытия. Мы отбываем, прибываем, опять собираемся в путь и наконец оказываемся дома: мы повинуемся этой движущей силе. Но такие траектории лежат в пределах еще одной силы, более длительной и более противоречивой. Наша жизнь начинается с прибытия, а завершается исходом – уже без последующего прибытия. Один мой друг-поэт, все из того же «маленького отряда», откинувшись на подушки, шептал в постели: «До свидания, до свидания…» При этом он понимал, что свидания не будет. Предсмертные слова Филипа Ларкина, обращенные к санитарке, державшей его за руку, звучали так: «Я ухожу в неизбежность». Когда мне было лет, наверное, шестнадцать, мой учитель английского и литературы объявил нашему классу, что уже придумал свое предсмертное слово: «Дьявольщина!» Быть может, это задумывалось им как проклятье, направленное против ухода из жизни; впрочем, мы, его ученики, превосходившие своих учителей цинизмом, истолковали это как яростное сожаление о напрасно прожитой жизни, с которой ему предстояло распрощаться. (Мне не довелось узнать, как он умер, смог ли произнести или хотя бы припомнить свое прощальное слово.) Сам я не планирую никаких предсмертных слов, ни грандиозных, ни одиозных. Но кто знает, как поведет себя мой мозг, когда я пойму, что отпущенные мне дни истекли.
Исход, за которым не последует Возвращения, может свершиться внезапно, не оставив нам времени на раздумья. Но если (и это вероятнее всего) смерть придет под медицинским наблюдением, надо будет освоить новый вокабуляр. «Мы просто хотим, чтобы ему/ей было комфортно» – вот одно из расхожих выражений. Медикам непросто сформировать такой словарный запас, который подойдет любому умирающему: молодому и старому, здравомыслящему и умалишенному, верующему и атеисту, запуганному и закаленному, не говоря уже об отчаявшихся (или – как знать? – пребывавших в ожидании) выживших. Не так давно появилось модное словцо «траектория». Помню, я сопровождал в клинику одну знакомую с последней стадией рака. Она сидела в кресле, а женщина-врач в хирургическом костюме чутко преклонила перед ней колени. Моя знакомая озабоченно сказала: «Не знаю, на какой я траектории». Сверившись со своими записями, доктор мягко ответила: «На паллиативной». – «Я так и знала», – выговорила моя приятельница. Вот таким образом ее ввели в курс дела. Такой формулировки будет достаточно. Траектории – это, говоря обиходным языком, приятные местонахождения, спокойные, умозрительные, расслабляющие тропы через поля, через леса и горные пастбища, хотя многие приводят на самый край утеса. Но сейчас некоторые считают термин «траектория» неточным, так как он подразумевает, что одна тропа подходит всем. Взамен предлагается использовать целое словосочетание: «персонализированный план ухода за престарелыми и неизлечимо больными пациентами». Кое-кто из нас предпочтет «траекторию».
Ко всему прочему приятно узнавать, что сегодняшние необходимые клише зачастую имеют под собой более изысканные лингвистические основы. Проспер Мериме (писатель, критик, автор новеллы «Кармен», спасший значительную часть культурного наследия Франции) умер в 1870 году. Четырьмя годами позже вышли в свет его письма к Женни Дакен, которая завязала с ним тесное знакомство по переписке, длившееся сорок лет. Под конец жизни, после тяжелого респираторного заболевания, Мериме переехал в Канны. Оттуда в одном из своих последних писем к Дакен он писал:
Я все еще болен и время от времени начинаю подозревать, что еду по великой железнодорожной линии, ведущей на другую сторону могилы. Порой эта мысль весьма болезненна, но бывает, что я нахожу в ней утешение, какое приходит в поезде: отсутствие ответственности перед лицом высшей и неодолимой силы.
Возможно, это сугубо казуистическое решение. Место действия: больничная койка через несколько лет. Появляется одно из знакомых лиц: «Ну, как самочувствие, старина / дорогой / мистер Б.?» Со слабой улыбкой Дж. Б. отвечает: «Я на железнодорожной линии». Кто прочел эту книгу, тот поймет. Кто остался в неведении, тот лишь покачает головой, выйдя за дверь: «Бедняга Дж. Б: я его спрашиваю, как дела, а он что-то бормочет насчет железнодорожных линий и утесов. Не иначе как на старости лет впал в детство. Ребенком он любил смотреть на поезда, следовавшие без остановки мимо станции „Актон-Мейн-лайн“… Потом и вовсе сделался трейнспоттером… А может, намекает на свой дебютный роман, „Метроленд“. Ох уж этот писательский солипсизм…»
Считается, что по мере старения мы погружаемся в забытые воспоминания детства. Вместе с тем наши связи со средним возрастом ослабевают. Меня пока такое не затронуло, но могу представить, как это может прогрессировать в связи с одряхлением. Наше мыслительное пространство будут заполнять яркие ранние сцены, затем образуется протяженная дыра, а после надвинется облако правдоподобного никчемного настоящего в виде череды одинаковых дней и одинаковой бестолковщины. Иными словами, жизнь наша сведется к истории с большим пробелом в середине.
Естественно (ну да, по воле естества), я начинаю кое-что забывать. Точнее, кое-кого. А еще точнее – имена. Почему так ведет себя наш мозг, заставляя нас рыскать в поисках имен, которые годами хранились на задворках памяти, а теперь подчас блокируются, вызывая смущение и лживые оправдания («Простите, я тогда был без очков») и склоняя нас к защитным маневрам – изобретать мнемонические приемы, которые, в свою очередь, тоже легко забываются. А почему наш мозг столь неразборчив, что с одинаковой легкостью вычеркивает имена и друзей, и врагов? Почему бы не предоставить нам возможность забывать ненужное и все то, о чем нам предпочтительней не вспоминать? Почему «Цирк» в нашей черепной коробке бросает каждого из нас – своего оперативника – в самые важные моменты? Несомненно, потому, что метафора эта, опять же, ложная: мозговой «Цирк» не имеет намерений. И/или, возможно, не работает как монолитная корпорация, но имеет множество отделов, с подозрением относящихся друг к другу. И/или он старается изо всех сил, но так же уязвим, как мы сами: в конце-то концов, представьте, сколько ему пришлось трудиться на протяжении десятилетий, обрабатывая, сортируя и отсеивая триллионы единиц ввода. Может ли не глючить такой механизм? Однажды я спросил врача-консультанта, с какой стати мой костный мозг вдруг резко активизировался и тем самым поставил под угрозу существование своей собственной системы жизнеобеспечения (опять же, такая постановка вопроса подразумевает интенцию – но это нормально: нам трудно отказаться от поиска целеобусловленности происходящего, верно?), и услышал ответ: «Это просто истощение организма». И винить костный мозг нельзя, поскольку увеличение продолжительности жизни заставляет организм работать сверхурочно… и без премиальных.
Все это – происки Вселенной; допустим, но все равно это бесит. Например, пару часов назад в телефонном разговоре у меня напрочь вылетело из головы заглавие моего недавно оконченного романа. Почему именно оно – которое, казалось бы, должно быть еще свежо в памяти? Почему мозг не подвел меня в связи с каким-нибудь давним произведением, а еще лучше – в связи с чужой книгой? Почему он досадил именно мне? И с какой целью, помимо мелкого унижения, заставил меня тупо именовать свою книгу «мой последний роман»?
Единственный (микроскопический) позитивный момент, который я усматриваю в этой истории, заключается в следующем: время от времени мне попадается на книжной странице некая фамилия или на банкете – некая физиономия, в адрес которой я бы раньше молча выругался, потому что это отродье много лет назад высокомерно отозвалось обо мне в своей рецензии; теперь же я ловлю себя на том, что не могу вспомнить, действительно ли это был тот самый тип (кстати, всегда особь мужского пола), и, к своему удивлению, тут же расслабляюсь, причем с ощущением полной беспечности. Что толку сызнова бередить в себе ненависть, если ты даже не способен припомнить, действительно ли это был он. Позитивный момент, прямо скажем, так себе, тем более что его пришлось проецировать на негатив, но все равно…
Все мы знаем, что память – это и есть идентичность; отними у нас память – и что останется? Некая низшая форма животного существования в моменте. Недотянет даже до такой формы жизни, какую являет собой Джимми Джек Рассел (именно так я его однажды зарегистрировал в районной ветеринарной клинике): дрожащий и спотыкающийся, он все же чует и узнает своих знакомцев из числа людей, все еще помнит прогулочные маршруты и многократно помеченные углы, где предпочитает делать остановки. И по-прежнему способен выражать удовольствие (или разочарование) содержимым своей миски.
Зачастую, глядя на него, я вспоминаю свой разговор со Стивеном. В ту пору Джимми не только пребывал в неведении относительно своей породы, но даже не знал, что он собака. Однако впоследствии это перестало меня смешить и даже стало печалить. Как можно не знать, что ты собака? Нам, по крайней мере, известно, что мы люди. Или нет? Люди, сдается мне, так заняты своей жизнью, что забывают о принадлежности к роду человеческому… или, по крайней мере, забывают, что значит быть человеком и что из этого следует, а в связи с этим – что значит быть мертвым.
На днях я загремел с лестницы. Интересный был опыт. Ближе к вечеру пошел в ванную, и тут задребезжал дверной звонок. Выбравшись из ванны, я завернулся в полотенце и наспех вытер о коврик скользкие от мыльной пены подошвы. На лестничной площадке, куда ведут двенадцать сосновых ступенек, я ухватился за деревянный шар балясины и твердо наказал сам себе: «Смотри не грохнись». И в следующий миг моя опорная нога соскользнула – и я полетел. При спуске мне хватило времени для двух наблюдений. Во-первых, стукаясь о каждую ступеньку, я набирал скорость; а во-вторых, убеждался, что перелома – хорошо, если одного – не избежать. Но в итоге мне повезло: я пересчитал ступени боком, что свело телесные повреждения к живописным синякам, которые держались где-то с месяц. Шмякнись я лицом вниз или на спину, дела мои оказались бы куда хуже.
Вскоре после этого на том же самом месте навернулся Джимми. Причем тоже под вечер, когда в доме еще не горел свет. Из своего кабинета я услышал, как по ступеням скачет вниз какой-то мягкий сверток. Когда я добрался до лестничной площадки, он уже приземлился на ковер в прихожей и отряхивался в несколько приемов, будто после дождя, а потом заковылял к своей миске – подкрепиться. Словно бы ничего страшного не произошло, эпизод остался в прошлом, так что продолжим. Однако его история, или память, сделала свое дело, и с тех пор он относится к лестнице с подозрением. То скрючится на верхней площадке и, не двигаясь, подслеповато смотрит вниз, то осторожно спускается, покачиваясь на каждой ступеньке, прежде чем сойти на следующую; все чаще его сковывает боязнь и он ждет, чтобы его подняли с лестницы для ручной транспортировки.
Ничего удивительного: ему шестнадцать лет, а это по человеческим меркам равносильно, как мне сказали, 112 годам, так что он намного дряхлее меня. У него артрит, передние лапы скрючены, охота к играм, к погоне за мячиком, к преследованию белок осталась в прошлом; преследует он разве что свою миску из формованного волокна, которую гоняет по кухне и подслеповато вылизывает. У него болят лапы, и асфальтированной дорожке он теперь предпочитает газон. Спит долго и для старого домашнего питомца на редкость долго терпит, не справляя нужду. До недавнего времени он любил оседлать и толкать свой мягкий валик с жирафовым рисунком (удовольствие определенно сомнительное и чисто символическое, поскольку песик был кастрирован еще в раннем возрасте); теперь же он стойко игнорирует это автоэротическое приспособление. С годами он постепенно теряет слух и уже не откликается ни на свист, ни на голос, улавливая только звонкий, решительный хлопок в ладоши. Но откуда раздается звук, определить не может. Стоит и озирается по сторонам в надежде увидеть хоть какие-то приметы хозяина. (Вот интересно: существуют ли слуховые аппараты для животных? Ну разве что в Америке, где не приемлют смерть и причудливо лелеют домашних животных.) Единственным плюсом прогрессирующей глухоты Джимми можно считать то, что его больше не пугают фейерверки, – раньше он праздничными вечерами забивался под стиральную машину или под раковину. Зрение у него тоже слабеет быстрее, чем у меня. Он пока еще не натыкается на мебель, но, похоже, не распознает неподвижные формы, а ждет, чтобы ему махнули рукой на высоте его собачьего росточка. Мы с Джимми схожи в одном: у каждого зубов осталось штук восемь. У него зубы настолько расшатались, что выпали сами по себе, как только ветеринар начал их чистить; теперь у бедняги из пасти под углом в сорок пять градусов свисает единственный клык, и агрессивные повадки юности ограничиваются прикусыванием голыми деснами. У меня во рту порядка больше, да и то лишь благодаря длительной истории коронок, мостов и имплантов.
Раньше Джимми помнил, с какой стороны отворяется входная дверь и где возникает полоска света. Нынче он с глупым видом пристраивается ждать со стороны дверных петель. Я раздобыл для него таблетки, которые стимулируют мозговое кровообращение, и стал подмешивать их в размельченном виде к его завтракам. Примерно через неделю он как ни в чем не бывало возобновил ожидание с нужной стороны.
Мне это показалось жутковатым. И напомнило одного некогда знакомого ирландского писателя, чья жена прикрепила записку к внутренней стороне входной двери. Не для того, чтобы обозначить, где находятся петли, а чтобы напомнить: «Т., ключ не забыл?» Всех нас это ждет, подумал я тогда. Мне в ту пору было сорок с небольшим, а ему – под восемьдесят. Как-то за ужином Т. стал рассказывать о другом знакомом писателе, но запнулся и спросил: «Он жив или умер?» Не сомневаясь в надежности собственной памяти, я тогда счел это индикатором близкого старческого слабоумия: как это так – не помнить, кто жив, а кто умер? Теперь я сам время от времени терзаюсь подобными вопросами, но это меня почти не огорчает, поскольку грань между жизнью и смертью видится мне уже не столь четкой. В конце-то концов, мы, ныне живущие, составляем ничтожное меньшинство в сравнении с теми, кого уже нет, и вдобавок с теми, которые еще не родились. Что напоминает мне о скоротечности жизни.
Да, кстати, я навел справки: слуховые аппараты для собак действительно выпускаются, но, похоже, не слишком качественные. Наверное, даже банальную аудиограмму сделать непросто. Как приучить пса нажимать лапой на кнопку при слабом звуке «динь» или «пиии», который не перекрывает даже шума льющейся воды? Старую собаку, вопреки избитой поговорке, все же можно выучить новым трюкам, но этот песик, думаю, не из таких.
Первой из литераторов, с кем я свел знакомство, оказалась заядлая собачница Доди Смит, которая в тридцатые годы слыла чрезвычайно популярным драматургом, а впоследствии – столь же успешной романисткой. Она была на пятьдесят лет старше меня, но между нами возникло мгновенное и бесповоротное притяжение; впоследствии Доди назначила меня своим литературным душеприказчиком. После смерти мужа она еще несколько лет прожила в Эссексе, где у нее был сельский домик с тростниковой крышей, купленный в ту пору, когда ее авторские гонорары за пьесы текли рекой. В возрасте за девяносто она сохраняла трезвый рассудок и представлялась как «просто Доди». Обычно я приезжал к ней в гости за компанию с ее агентом по имени Лоренс Фитч, который за полвека перед тем служил в Лондонской драматургической компании и был первым, кто прочел и рекомендовал к постановке ее пьесу «Осенний крокус». Именно в его присутствии случился один из самых пронзительных эпизодов моей жизни – пронзительный и сам по себе, и с точки зрения контекста. Доди жаловалась на возрастающую забывчивость, что побудило Лоренса мягко осведомиться: «Но вы же помните, Доди, что некогда были знаменитым драматургом, правда?» И Доди с осторожностью ответила: «Думаю, да». Тогда мне показалось, что это звучит очень грустно; позже я усмотрел в этих словах ироничное пророчество. Рядом с Доди сидел я, лихорадочно пытавшийся нащупать собственную литературную стезю. Вообразите – только вообразите, – что вы взялись за нечто почти невообразимое по меркам всех времен и «стали писателем», вроде бы даже успешным; но мыслимо ли было предвидеть, что ожидает вас на склоне лет? Забывать то, к чему вы больше всего стремились; терять из памяти все обнародованные планы, построения и заявки. А еще вообразите, что вы, допустим, ослепли и прикованы к постели, а какая-нибудь добрая душа – санитарка или сиделка – решает, что вам было бы приятно послушать аудиокнигу, записанную по одному из ваших романов. Вам надевают наушники, и вы слушаете, как актерский, а то и ваш собственный голос зачитывает текст, написанный не один десяток лет тому назад. И что? Он кажется вам смутно знакомым? Напоминает книгу, прочитанную в молодости? Или запускает подлинные воспоминания о том, как рождались эти слова? Последнее маловероятно: написанные мною слова обитают нынче «где-то на чердаке»; в подтверждение скажу, что, услышав пару предложений из собственной книги, я зачастую могу не столько процитировать, сколько прочувствовать следующую строчку, а то и две. Так вот: это утешительный момент или мучительный?
К чему ломать голову над такими вопросами, к которым не знаешь, как подступиться? Упадок тела и разума так или иначе будет прогрессировать, и ответ придет (или нет) сам в подходящий (или неподходящий) момент. Я это прекрасно понимаю, но все же хотелось бы понаблюдать за окружающим миром как можно дольше – вплоть до того времени, когда я соображу, что более не в силах полагаться на достоверность своих наблюдений: в этой точке мне предстоит распрощаться с самим собой. Это, по-видимому (или наверняка), происходит одномоментно, правда? Не исключено, впрочем, что у меня еще ненадолго сохранится желание прочувствовать свой исход. Однако минует оно стремительно.
Быть может, вам видится здесь чудовищный солипсизм. Но я не претендую на честь открытия фантомной боли. Я нахожусь в одной лодке с композитором, не узнающим свою музыку, с архитектором, который без задней мысли восхищается своим мостом, с гольфистом, который запамятовал свой коронный удар, с учителем, не находящим себя на старом школьном фото, с матерью, не признающей родное дитя, с мужчиной или женщиной, которые неожиданно восстают против очевидного, и т. д., и т. п. Когда мне было под шестьдесят, я опубликовал сборник рассказов о старении, упадке и приближении смерти. Во время одного из своих книжных турне я закончил чтение и ждал вопросов из зала. Руку подняла седовласая женщина, которая заявила, что у нее есть не вопрос, а наблюдение: «Все обстоит не так уж плохо, поверьте». Это мне даже понравилось, и я разволновался, но по сей день предпочитаю готовиться к худшему. И по этой причине поддерживаю благотворительную организацию «Достойный исход». Ни церковь, ни закон давно не защищают достоинства.
Всем писателям хочется, чтобы их слова не остались втуне. Прозаики хотят развлекать, обнажать истину, бередить души, склонять к раздумьям. А дальше? Желают ли они, чтобы их слова побуждали читателя к действию? Вопрос неоднозначный. Иногда после встречи с читателями ко мне подходят молодые пары и сообщают, что в пору своего знакомства читали одну и ту же мою книгу, подразумевая… нет, в открытую утверждая, будто я их соединил, дал знак, что они подходят друг другу. Потом они расцветают улыбками, я тоже широко улыбаюсь и говорю: «Конечно, я не беру на себя ответственность…» – и мы все смеемся. Помимо этого, есть пары, которые сообщают мне, что в день свадьбы хотели бы услышать чтение полуглавы о любви из моей «Истории мира в 101/2 главах». От этого я могу шутливо отговориться ссылкой на закон об авторском праве или же дать молодым какое-нибудь благословение светского характера. И я не беру на себя всю ответственность целиком, но все же испытываю внезапную настороженность или тревогу: как бы чего не вышло. А вдруг действительно что-то пойдет не так: не объявят ли меня виновным? Наверное, нет, судя по опыту Стивена и Джин. Так что я в конечном счете отделываюсь нервозными поздравлениями.
Когда-то я написал роман о ретроспективной ревности и фатальной одержимости мужа прошлым своей жены. А лет сорок спустя один приятель рассказал мне про своего знакомого, которого поразил сходный психологический недуг. Выслушивая эту историю, я вставил: «Напоминает „До ее встречи со мной“ – может, ему было бы полезно ознакомиться» (имелось в виду – с целью предотвращения такой напасти, как неконтролируемая ревность). «Вот-вот, – подхватил мой приятель. – Только я заикнулся, а он такой: мол, уже прочел и использовал как руководство к действию». Использовал как руководство к действию… Я психанул сильнее, чем от тех брачующихся парочек. Неужели читатель моего романа способен сделать вывод, что, как в книге, рациональная (или иррациональная – по крайней мере, в чем-то неизбежная) реакция на ретроспективную сексуальную ревность – это самоубийство?
Неужели книги и впрямь обладают таким влиянием? Классический пример – Гёте, «Страдания юного Вертера». Когда двадцатитрехлетний Гёте был еще только служащим из Вецлара, его знакомец по имени Иерусалим безнадежно влюбился в замужнюю даму и от отчаяния застрелился. Он, как впоследствии Вертер, положил конец своим Печалям. Роман произвел сенсацию не только в Германии, но и во всей Европе. Он оказал благотворное влияние на общество тем, что задал модный тренд – «костюм Вертера»: синий фрак с медными пуговицами, желтый жилет, желтые кожаные бриджи, ботфорты. Гёте и сам не чурался такого наряда, а приехав в Веймар, обнаружил, что при дворе так одеваются все.
Но «эффект Вертера» распространился далеко за пределы портняжного мастерства. Своими возможными последствиями он растревожил немало читателей. Готхольд Лессинг, двадцатью годами старше Гёте (и, «вне всякого сомнения, первый критик в Европе», по мнению Маколея), опасался, что этот синдром подтолкнет впечатлительных юношей к самоубийству, и нашел понимание у многих. В Лейпциге и Копенгагене книга была запрещена, тогда как в Милане один священник скупил весь доступный тираж этого романа, дабы оградить своих прихожан от его тлетворного влияния. Впоследствии Гёте так описал в автобиографии этот эпизод: «Но если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться». Не слишком ли это отдает иронией и всезнайством, даже самовосхвалением?
Так закрепилась легенда о волне подражательных самоубийств. (Впрочем, коль скоро речь зашла об установлении причины и следствия, не стоит ли подумать и об «ответственности» бедняги Иерусалима? В конце-то концов, с него все началось, а Гёте, придавший художественную форму его неистовому поступку, сделался всего лишь проводником.) Но судебные доказательства этой легенды, обнаруженные исследователями творчества Гете, не вязались с шутливыми словами самого Гёте – возможно, именно поэтому он и позволял себе шутить. Был еще случай: Кристель фон Лассберг, которая 16 января 1778 года утопилась с экземпляром «Вертера» в сумочке. А мадам де Сталь заявила, что эта книга стала причиной ряда самоубийств среди красивейших женщин мира, но не назвала ни имен, ни мест. Позднее, в середине XIX века, сообщалось и о мужских смертях: известны два случая, когда юноши покончили с собой «из-за Вертера»: один с книгой в кармане бросился с высокого здания, а другой подчеркнул несколько отрывков в своем экземпляре романа. Отсутствие дальнейших подробностей удручает: почему в ранних случаях наложили на себя руки именно женщины (не потому ли, что в XVIII веке мужчины были менее чувствительными и более эгоистичными?). Кроме того, нам почти ничего не известно о темпераменте жертв и их жизненных обстоятельствах. Нетрудно проникнуться желанием уверовать в мощный общеевропейский эффект великого романа, но, возможно, самое безобидное заключение о «Вертере» сделал некий представитель шведского здравоохранения, который в свое время провозгласил: «Один случай – еще не случай, два – многовато, а три случая – это эпидемия».
Выше я сказал: «Все мы знаем, что память – это и есть идентичность» и что без памяти мы – пустышки на плаву. Доди Смит «думала», что помнит, как была знаменитой писательницей, но без особой уверенности. Моя престарелая мать, прикованная к больничному креслу-каталке, «бесилась» оттого, что будто бы я три раза кряду вызывал ее на теннисный корт, а сам не являлся. Моя бабушка в преклонном возрасте уверовала, что ее дочь (моя мать) на самом деле приходится ей младшей сестрой, которая умерла от туберкулеза шестьдесят с лишним лет назад. Три женщины на разных стадиях «потери этой, как ее» – собственной идентичности. Нет памяти – нет идентичности.
Однако теперь уверенности у меня поубавилось. Те, кто еще сохраняет более здравый ум и твердую память, замечают, что именно утрачивается с наступлением деменции, что путается в мозгах, что толкуется ошибочно. На самом конце шкалы находятся те больные, о которых мы говорим (или раньше говорили) «овощ», как будто из этого человека улетучились все животные и человеческие признаки. В 1870 году скончался Жюль де Гонкур, чья деменция была вызвана третичным сифилисом. Брат Эдмон вел хронику его угасания: сперва тот забывает названия всех своих книг, потом «все заметнее проглядывает угрюмый лик идиотизма». В какой-то момент Эдмон спросил Жюля, где тот витает. «В пустых… пространствах!» – был ответ. «Он» все еще был «там», хотя эти слова уже не обозначали того, что прежде. Жюль вместе со своим разумом находился в том месте, где прежде не бывал. Однако он не умер, он все еще отзывался на свое имя, все еще оставался «самим собой» под «всем этим» – по крайней мере, так считал его брат, так считаем и мы, когда соприкасаемся с невменяемым человеком, которого любим. Ведь он не превратился ни в кого другого. Даже тот добропорядочный гражданин, столп общества, который вел жизнь гладкую и сглаженную, а на склоне лет вдруг разразился безумной копролалией, не обрел другую личину, другой дух (как бы нам ни хотелось верить в обратное). Вероятно, копролалия всегда таилась у него в мозгу (как, возможно, и у нас) и только ждала пускового сигнала, вроде АЗЕСМа, чтобы вырваться наружу. Тут есть соблазн сделать следующий вывод: хотя в практических целях память приравнивается к идентичности, а идентичность – к памяти, в абсолютном смысле некоторая идентичность – пусть расшатанная, пусть лишенная опоры – по всей видимости, выживает. Сколь долго ни обитает она «в пустых пространствах», сделавшись неузнаваемой, она все еще существует, даже когда память утрачена.
Вместе с тем весьма вероятно, что мы, со своей стороны, просто тешим себя сентиментальной надеждой, когда отказываемся допустить, что окончательному отсутствию чего бы то ни было может предшествовать отсутствие полное. Но мы уже не сумеем поведать об истинном положении дел, когда значительно продвинемся по этой тропе… или траектории.
Отношение к старению у нас у всех разное: от полного отрицания до настойчивого, удушающего сверхвнимания. Моя мать на восьмом и девятом десятке упоминала то «одного старичка в деревне», то «несчастную старушку», которой пришлось лечь в больницу, как будто сама не имела ничего общего со старостью. В крайнем случае она могла допустить, что «уже немолода».
Одна моя приятельница, когда ее муж в свои семьдесят начал сдавать, отметила: «Я на это не подписывалась». Но любое такое «неподписание» наверняка оставалось безмолвным и загнанным внутрь. Клятва не заботиться о жене или муже не входит ни в христианские свадебные обеты, ни в их светские эквиваленты. В болезни и в здравии, в богатстве и в бедности… нет, стоп, это вычеркните, хотелось бы ограничиться здравием и богатством. Но паства не одобрит.
У моей жены в одном из ящиков шкафчика в ванной хранился маленький блокнот. Я спросил, что это такое. «Это мой „Дневник дряхления“», – ответила она. Я не воспринял этого всерьез и не стал искать подтверждений, поскольку мне она виделась в полном расцвете сил. Нынче этот блокнотик лежит у меня на письменном столе, и я только что решился его открыть. Дневник велся с марта 1995 года (когда ей было пятьдесят пять), а финальная запись появилась в сентябре 2007-го, за год до ее кончины. На первой странице – «физиотерапия по поводу тендонита правой руки»; затем боль в левой руке, слабость в правом запястье, «теннисный локоть(?)», лазерная терапия шрама на левой щеке, физиотерапия левого плеча. Далее – таблетки и мази, которые были ей назначены: крем с прогестероном, ретиноевая мазь, ДГЭА, фиброгель, крем эфудикс, зверобой, миноцин, лакрилуб, диклофенак, вольтарен-гель и снотворное (неназванное) в таблетках. Отмечаются боли в руках, ногах и плечах; шум в ушах, лопнувший кровеносный сосуд в левом глазу, боли в ребрах, ячмень на краешке века, лечение невромы Мортона; внезапные приливы, розацеа, мурашки, тошнота, кожные высыпания, отечные суставы, возможный артрит и срочное лазерное лечение в Мурфилдсе по поводу разрыва сетчатки. Может показаться, что все это перечислил какой-то ипохондрик, но моя жена никогда себя не накручивала и почти никогда не упоминала при мне об этих недугах, а на расспросы отвечала шутками. Я бы назвал эти записи тревогами перфекционистки. Она, ко всему, была стоиком – дерзким, в значительной степени бесстрашным, и внезапный натиск смерти встретила с мужественным хладнокровием. Последняя страница этого миниатюрного блокнотика была вырвана, однако на форзаце отпечатались блеклые чернильные негативы записей. Я поступил так, как поступил бы герой романа – особенно триллера: пошел в ванную, поднес отпечатки к яркой лампе и стал разглядывать в зеркале. Но здесь-то не роман и уж тем более не триллер: я не смог разобрать ни единого слова. Мы воспринимаем недуг как нечто сугубо личное, верно? А что еще нам остается, если он приключается с нами? И все же в нем помимо всего прочего присутствует страшная обезличенность.
Помните то время, когда настоящим бедствием стали кражи каталитических нейтрализаторов? Подъезжал фургон с парой псевдомехаников, те стремительно поднимали машину домкратом, и через девяносто секунд конвертер, содержащий редкоземельные металлы или как их там, оказывался вырван, а злоумышленников поминай как звали. Один мой старинный друг и сосед, потревоженный шумом с улицы, раздернул шторы в спальне и увидел человека, по пояс скрывшегося под его машиной. Он бросился вниз по лестнице, выскочил из дома и крикнул: «Что вы делаете?» Мужчина, поднявшись на ноги, ткнул пальцем в его сторону. «А ты не суйся, – угрожающе бросил он. – Дуй, откуда пришел». Что мой друг послушно – и мудро – выполнил.
Я иногда вспоминаю тот случай, когда раздумываю о болезни и немощи. Это лишь происки Вселенной, а ты не суйся… дуй, откуда пришел, ясно? Вы понимаете, о чем я?
Есть память, а есть смерть, которая стирает любую память. Живым достается хранить память о мертвых, и картины поначалу кажутся такими же яркими и подвижными, как при жизни. Но это лишь кратковременная иллюзия. В январе 1943 года летчик-истребитель и мемуарист Ричард Хиллари погиб во время ночного тренировочного полета; ему было двадцать три года. Три месяца спустя в журнале «Хорайзон» Артур Кёстлер отдал дань его памяти:
Писать о покойном друге – это писать против времени, гнаться за удаляющимся образом; поймать его, удержать, пока он не окаменел в мифе. Ведь мертвые высокомерны; с ними так же трудно быть в ладу, как с теми, которые, получив офицерский чин, служили с тобой на переднем крае. Их упрямое молчание повергает тебя в ступор: ты проиграл гонку, покуда она еще не началась, и никогда не настигнешь его таким, каким он был. Уже работает посмертный механизм создания легенды: милые пустяки увековечиваются в камне до состояния Биографических Эпизодов, а невесомые эпизоды сталактитами свисают со сводов пещеры твоей памяти.
Пишу это через пару часов после того, как получил известие о смерти большого друга, издательницы и пламенной души Кармен Каллил, которую знаю сорок лет. Нет, время глагола со смертью меняется: «которую знал» – так будет правильнее (но у меня пока язык не поворачивается). Мы с ней виделись за три дня до ее кончины: прекратив лечение от рака, она лежала дома; мы почти час болтали, смеялись и держались за руки, а после я признался, что всегда ее любил, и на прощание мы расцеловались. Понимая, что вижу ее в последний раз, я заранее напомнил себе: Кармен Каллил – прежде всего Кармен Каллил, а не умирающая. Что она и доказала: на другой день пришла к ней попрощаться наша общая знакомая, и Кармен в своей характерной манере доложила: «Забегал Джулс и признался, что всегда меня любил – хотя, конечно, не в смысле потрахаться».
Я во многом согласен с тем, что сказано у Кёстлера, особенно в плане Биографических Эпизодов и окаменения в мифе. Кармен обладала богатейшим запасом историй, рассказанных ею и о ней самой: в них сохраняется ее жизнь и в то же время – за счет повторений и пополнений – подтверждается ее кончина. Но я не могу согласиться, что мертвые «высокомерны», что они подобны новоиспеченным офицерам, не говоря уже о том, что их молчание «упрямо». Слишком уж это сурово: как будто, пережив исход, мертвые теперь подлежат моральному осуждению. Да и как их молчание может быть «упрямым», если речь им недоступна и выбирать не приходится?
Не думаю, что Кармен – хотя она и была Дамой-Командором Британской империи, членом крикетного клуба «Мэрилебон» – когда-нибудь примкнет в моей голове и памяти к офицерскому сословию. Для этого она была слишком искрометна и не укладывалась ни в какие рамки. «В ней кипела жизнь» – избитое выражение, но еще не совсем умершее и подходящее к случаю. Создавалось впечатление, будто жизнь – в таком объеме, какой не умещался в теле, – поселилась у нее внутри и просто бьет фонтаном. Помню, как-то раз наша компания дожидалась ее в верхнем зале ресторана; до нас донесся топот, а потом, все еще невидимая, она объявила: «Кармен тут!», словно возвещая: «Начинаем веселиться!» Думаю, именно такой она останется у меня в памяти и не окаменеет дольше всех моих знакомых, которых мне суждено пережить.
Быть может, здесь еще всплывут другие Биографические Эпизоды, которые добавят штрихи к ее портрету и никуда не денутся. Но сдается мне, что прилагательные, которыми описывают ее друзья, померкнут раньше. Только что я назвал ее «пламенной»; сюда же можно добавить: теплая, забавная, неистовая, умная, нежная, вспыльчивая, энергичная, неутомимая, преданная, любознательная, задиристая, чувственная, общительная… пишу – и вижу: бледные слова, смертельно бледные. По соцсетям ходит клип, где она поет «Настал тот час» со своей закадычной подругой и коллегой по издательскому цеху Лиз Колдер на банкете в честь моего дня рождения – мне думается, тот дуэт оживил Кармен успешнее, чем любое прилагательное. И она потому не примкнет в моем представлении к офицерскому сословию, что при жизни отстаивала республиканские, внесистемные, антипатриархальные убеждения… да что ж это такое, опять агонизирующие прилагательные. Вы вправе требовать: так предложи что-нибудь получше. Но по всей видимости, те прилагательные, которые мы обычно используем для характеристики живых, теряют свой глянец, когда применяются к покойным.
К тому же весьма вероятно, что я не прав насчет пересыхания Биографических Эпизодов после смерти главного действующего лица. К примеру, на прошлой неделе я посетил школу, где учился, – там проводилась благотворительная акция. Среди публики выделялся мужчина под восемьдесят, который давным-давно сидел за одной партой с моим братом. Он мне рассказал, что его родители приятельствовали с нашими (почему-то ни мой брат, ни я об этом не догадывались) и однажды их мать пришла в гости к нашей, а потом рассказывала: «Хозяйка стояла, как над решеткой стока». Этот эпизод меня зацепил, тем более что он до сих пор сохраняет неоднозначность. Наша мама вела себя неприветливо? Или ни с того ни с сего начала сетовать на свою участь? Или страдала несварением желудка? Или изображала мировую скорбь? А с расстояния тридцати шести лет после ее смерти и, вероятно, лет семидесяти после описанного события нам уже не удастся это выяснить.
Генри Джеймс, всегда мудрый и тонкий, выразился по сходному поводу так. В 1892 году, вспоминая своего покойного друга Джеймса Расселла Лоуэлла, он писал: одно из воздействий смерти проявляется в том, что она «разглаживает складки» человека, которого ты знал. «Фигура, заключенная в памяти, сжимается и усиливается; случайности исчезают из нее, а оттенки перестают учитываться; она резко обозначает несколько оцененных и заветных вещей, а не туманно – целый рой возможностей».
Когда я был моложе, одним из моих правил было «писать каждую книгу так, словно она будет последней». Побуждало меня к такой саморегуляции не острое осознание смерти, а, скорее, спокойное давление, заставлявшее меня убедиться, что я поработал в полную силу. Мною владело необходимое притворство: писать так, словно моих родных уже нет в живых, притом что это не соответствовало действительности (и я вовсе этого не желал). Сомневаюсь, что какое-либо из этих двух правил улучшило или ухудшило мои книги. Но с недавних пор намерение писать каждую последующую книгу так, будто ей суждено стать последней, придавало им больше жесткости и практичности. И время от времени у меня возникала мысль второго порядка: «Неплохо было бы на этом закончить».
Лет десять, если не больше, тому назад я изложил двум старинным друзьям и исследователям (или, точнее, авторитетным знатокам) моих произведений, Ванессе Гиньери и Райану Робертсу, некоторые соображения, которые мы сообща нарекли «Последнее интервью». Я жил с ощущением, что в течение предшествующих тридцати лет меня буквально душили вопросами и теперь настало время принять официальный обет молчания. Но за полгода, истекшие с момента выхода новой книги, я поймал себя на том, что опять стал раздавать интервью, освещая в них – раз за разом – все ту же книгу. Недавно эти двое предложили для нее заглавие: «Второе последнее интервью» или «Самое последнее интервью». Если получится – проверим, как долго я смогу держать свой зарок.
Меня также преследует ощущение, а вернее, явственный страх, что на сорок пятом году моего стажа как романиста я неизбежно начну повторяться, выдавать все те же старые образы и мемы, дублировать любимые цитаты любимых писателей и даже (хотя до этого, надеюсь, не дойдет) сыпать старыми шутками. Время от времени я уточняю у Райана и Ванессы, не использовано ли у меня что-нибудь из этого ранее. Например, пару лет назад я спросил, не описана ли у меня где-нибудь сцена, в которой молодой человек (не лишенный сходства со мной) приезжает вместе со своими родителями (не лишенными сходства с моими) на ужин к родительским друзьям; у сына из нагрудного кармана выглядывают солнцезащитные зеркальные очки. Хозяин дома, запальчивый коротышка-бельгиец, горный инженер, даже не поздоровавшись, выдергивает их у него из кармана и размахивает своей добычей со словами: «Кто такое дерьмо носит!» Я почувствовал, что просто обязан использовать такую сцену или ее версию, потому что этот инцидент поры моей молодости запечатлелся в памяти чрезвычайно ярко. Очки эти были приобретены в Венгрии в 1965 году, во время полуторамесячной поездки на микроавтобусе с друзьями «за железный занавес»; этими очками я до смешного гордился, хотя смахивал в них не столько на звезду Голливуда, сколько на агента госбезопасности. Агрессивный выпад хозяина дома стал для меня моментом жуткого унижения, которое усугубилось тем, что мои родители даже бровью не повели (видимо, соглашаясь со своим знакомцем). Эта история так меня обожгла, что я почти наверняка где-то как-то ее использовал. Но Райан с Ванессой посовещались и пришли к общему выводу, что случай этот нигде не описан. Вот я и решил его использовать.
Это незатейливый вид повтора, против которого есть известные защитные ресурсы (как то: пробить такой эпизод по электронным изданиям собственных книг… впрочем, я предпочитаю прибегать к памяти друзей). А если посмотреть шире? Вряд ли мне придет в голову справляться у Райана и Ванессы, писал ли я прежде о смерти, или о любви, или о Франции, или о памяти. И хотя у меня, пожалуй, есть ощущение, что я способен и больше рассказать об этих материях, но там, где мне самому видится свежая струя, на других, даже вполне сочувствующих, может повеять тухлятиной. Моя жена говорила, что нипочем не выйдет на пенсию, пока для этого шага не придумают другого слова или пока ее не прижмут к стенке, чтобы твердо сказать: «Отныне заниматься этим ты больше не будешь».
Есть множество примеров тому, как писатели раз за разом продолжают «заниматься этим» до глубокой старости, обычно впадая в легкую говорливость, без которой не обходится автобиография (жизнь большинства писателей, особенно в их собственном освещении, может и должна укладываться в один том). После смерти моей жены в 2008 году я счел естественным и необходимым разговаривать вслух с самим собой, бродя по дому, но время от времени привычно устраивал себе суровую взбучку: «Заткнись же ты, тошно слушать». Не то чтобы я скучал за работой: это тот редкий случай, когда я отчетливо чувствую собственную живость и оригинальность, но в этом-то и кроется подвох.
Иногда подсоединяется и другой фактор. На протяжении многих лет я спорадически поддерживал знакомство с уроженцем Южной Африки, писателем (а также критиком и ученым) по имени Дэн Джейкобсон. Ироничный и мягкий в общении, он становился неистовым в спорах. Впервые мы с ним пересеклись в конце 1970-х годов как соавторы «Нью ревью»[8], но потом я на несколько десятилетий потерял его из виду. (Еще одно повествование с дырой в середине.) Впоследствии мы нередко виделись в районном парке, где каждый бережно выгуливал свою изношенную сердечно-сосудистую систему. В последний раз я с ним столкнулся у ближайшего фермерского рынка, куда командировала меня жена. Он показал мне пустую жестянку из-под мясного пирога от фирмы «Литл Джек Хорнер», ему поручили купить точно такой же продукт. Я спросил, как он поживает. Так себе, потому что не пишется. «С каких это пор?» – спросил я. «Уже год». – «Трудно сосредоточиться или просто неинтересно?» – «Да нет, – ответил он, – отвращение». Тогда я не уловил смысла – в творчестве Джейкобсона ничто не указывало на обоснованность такой авторской ретроспективы… но теперь, кажется, уловил.
Есть и более наглядные способы объявить о запланированном молчании. В. С. Найпол, рекламируя на радио один из своих поздних романов, заявил, что «роман умер». Отсюда слушатель сделал вывод, что Найпол больше писать не будет. А следующий вывод сводился к тому, что и другим тоже не пристало. Когда впоследствии Найполу задали вопрос о его диктате, он стал отрицать, что когда-либо делал такое заявление: у него бы язык не повернулся произнести то, что, по его мнению, противоречит истине. А что, по его мнению, не противоречило истине (и могло быть превратно истолковано праздным слушателем) – так это то, что жанр романа достиг своей полноты и, следовательно, исчерпал себя за пятьдесят или шестьдесят лет во второй половине девятнадцатого века. Вся беллетристика, написанная впоследствии, заявил он, стала не более чем «бледным подражанием» созданному прежде. Но это в некотором роде оказалось еще более поразительным утверждением, некой разновидностью самосожжения, потому что спровоцировало вопрос: когда Найпола осенила эта истина о жанре романа? Вынашивал ли он ее с юных лет, когда решил посвятить себя литературной традиции, которую считал исчерпанной? Или же он замечал это исподволь, переходя от романа к роману, постепенно сознавая, что занимается (и занимает читателей) какими-то бледными подражаниями? Если верно второе, то сколь же трагичной и сокрушительной оказалась эта догадка.
К счастью, писательское сообщество склонно игнорировать подобное руководство, даже исходящее от одного из самых выдающихся мастеров своего дела, и продолжает свой жизнерадостный, разнообразный и повторяющийся путь. Да и читающая романы публика тоже не обращает на это внимания, все меньше интересуясь теорией упадка и подражания, получая удовольствие независимо ни от чего, иногда переключаясь на современную фантастику – портрет общего времени, но также и на более раннюю фантастику, ценимую за разные миры и общие истины. И оба сообщества еще много десятилетий будут читать лучшие романы В. С. Найпола.
Что до меня, то мне уже семьдесят восемь, и в моем творчестве эта книга определенно будет последней, знаменующей мой официальный исход, мой заключительный разговор с вами. Завершение последней книги в самостоятельно установленный срок и последующее молчание, по крайней мере, имеют одно полезное следствие: тебя, вопреки опасениям Брайана Мура, никто не прервет в середине процесса. Таким образом ты откажешься стать пособником смерти. Хотя, надо признать, в очень незначительной степени.
Как только книга выходит в свет, вокруг нее складывается определенность. Все вроде как распланировано, расставлено по местам в соответствии с изначальным замыслом. Но пока работа над книгой продолжается, писателя не покидают сомнения: годится ли эта вот связка, не слишком ли много я объясняю (и не слишком ли тонко), не следует ли мне полностью пересмотреть композицию и так далее. С окончанием работы книга закрепляется в писательском сознании. Ты забываешь, где спотыкался, какие выбирал, чтобы потом вычеркнуть, соблазнительные, но никчемные пути, а порой даже не можешь вспомнить, откуда взялась сама идея. Затем, после выхода в свет, книга читается и толкуется самыми разными способами: за одними ты великодушно признаешь право на жизнь, а другие вежливо отклоняешь. Нет-нет, эта книга – не дань фильму «Жюль и Джим»; это не «тонкий ответ Жаку Деррида», а свежая моя книга – никакой не «роман с ключом и дань уважения старому другу». Но книга сама собой утрясется (при любых оценках критиков), и предположение о ясном, несуетном замысле, скорее всего, покажется читателю очевидным.
Поэтому – возвращаясь к Прусту – теперь кажется совершенно правильным и непреложным, что в «À la Recherche…»[9] врата памяти отпираются крошением печенья «мадлен» в чашку чая с липовым цветом, как любила тетушка Леони, когда Пруст был еще маленьким. «Мадлен» – идеальный символ: выпекается в формочке, изображающей раковину моллюска-пилигрима, а Марсель отправляется в свое собственное паломничество в поисках утраченного времени. И все же… все же в 1907 году, когда Пруст работал над первым томом своей эпопеи, к захватывающему путешествию в прошлое его подтолкнуло не что иное, как опущенный в чай ломтик черствого хлеба. В следующей версии это уже был кусочек тоста. А где-то году в 1908-м – сорт твердого печенья. Остановись автор на одном конкретном варианте, мы бы с готовностью аплодировали его уместности, отмечая, что богатые воспоминания могут возникнуть из скромных источников, подобно тому как (сравнение самого Пруста) клочки бумаги, опущенные в воду, превращаются в японские цветы. Насколько же уместным и точным мог бы показаться любой из этих подготовительных образов. А узнай мы, что, скажем, в 1906 году Пруст изначально думал о «мадленке», но потом отказался от этой идеи, мы вполне могли бы согласиться и с таким решением, сочтя его одновременно и слишком уютным, автобиографичным, и слишком заостренным символом, ведь знак паломника – это путь памяти, подобный пути в Компостелу… нет, это чересчур назойливо, чересчур претенциозно, чересчур заумно… какое облегчение, что вместо этого он выбрал твердое печенье или этот ломтик черствого хлеба – самое то, чтобы не впасть в крайность… да, Марсель, ты истинный художник!
Во время ковидных ограничений, уже закупившись толстыми романами и домашними хлебопечками, люди начали избавляться от хлама, скопившегося в шкафах, на чердаках и в подвалах. Поскольку муниципальные пункты приема вторсырья были закрыты, вещи оставляли на тротуарах, ступеньках и выступах фасадов, чтобы их забрали. И чудесным образом всегда находился тот, кому что-нибудь да оказывалось нужно, будь то пластмассовый инструмент загадочного назначения или коллекция старых видеокассет. И эта привычка сохранилась по сей день – во всяком случае, в том районе Лондона, где я живу. На днях, перебирая стопку отложенной на выброс литературы, я наткнулся на изданную в 1967 году Ассоциацией потребителей книжицу в бумажном переплете, озаглавленную «Что делать свидетелю смерти?». Я решил ее сохранить – не для себя (полагаю, я уже выучил все эмоциональные и бюрократические протоколы смерти), а для друга, сына родителей преклонного возраста. Она немного устарела, главным образом в финансовом плане. Тогда минимальная стоимость похорон, включая плату за погребение или кремацию, составляла 75 фунтов стерлингов, а похороны или кремация мертворожденного ребенка обходились «примерно от 5 до 7 фунтов».
Однако больше всего меня поразило первое предложение этого справочника: «Возможно, вам случится обнаружить человека, который, по всей видимости, мертв; порой бывает трудно определить, так ли это». И далее, несколькими строчками ниже: «Если есть сомнения в том, что человек умер, относитесь к нему как к живому». По мне, это очень утешительный совет. Но в таком случае (мое воображение привычно склонялось, как и сейчас, к худшему варианту) что было бы, окажись вы сами в коматозном состоянии на дне сточной канавы, не в силах позвать на помощь, а рядом случились бы только равнодушные незнакомцы, брезгливо отводящие взгляд; уповать можно было бы лишь на то, что кому-нибудь из них довелось прочесть шестое предложение книги «Что делать свидетелю смерти?».
Несколько месяцев назад умер Джимми Джек Рассел. А на этой неделе следом за ним ушел Исмаил Кадарэ – так и не получив Нобелевскую премию.
Итак, в заключение: я уйду – буквально – в никуда (и ты, к сожалению, тоже, друг мой, но оставайся тут как можно дольше, хотя бы ради меня). Понятно, что в скором времени я буду существовать только в виде полки с книгами и подборки Биографических Эпизодов. А жизнь, вопреки обещаниям религии, – это не трагедия со счастливым концом; это скорее фарс с трагическим концом или в лучшем случае легкая комедия с печальным финалом. Или, по старинному выражению, это «комедия для тех, кто мыслит, и трагедия для тех, кто чувствует». Моя первая любовь, рассуждая о своей скорой смерти, как-то сказала мне: «Обидно будет не узнать, что на самом деле произойдет». Надеюсь, будущее не станет для вас таким скверным, каким оно кажется на первый взгляд… но, возможно, оно только представляется мне хронически мрачным – такова тактика моего подсознания, призванная свести к минимуму ужас от грядущей смерти. Пятнадцать лет назад, когда я писал книгу о смерти, меня все еще мучили ночные кошмары, приносившие зримое ощущение вечного небытия, – иногда я с криком бросался из спальни на лестничную площадку, не успев сообразить, где нахожусь и насколько абсолютным предстает мое не-будущее. Хотя я до сих пор ежедневно думаю о смерти, столь яркая актуализация сейчас находится в стадии ремиссии. «Стало быть, мистер Барнс, вы бунтуете против угасания света?» Нет, не особенно. Я чувствую, что стал немного терпимее и реагирую чуть более философски.
Не потому ли, что я наконец-то достиг состояния готовности? «Надо лишь всегда быть наготове», как говорит Эдгар в пьесе «Король Лир», которую я впервые прочел в школе более шестидесяти лет назад, когда при взгляде на окружающий мир понятие «готовности» казалось неправдоподобным. Мои родители, бабушки, дедушки и их знакомые ни в коем случае не были «наготове», они просто выглядели престарелыми: одни – всего лишь немолодыми, другие – дряхлыми стариками; но никто из них не выглядел «готовым» – в худшем случае только увядшим. «Человек / не властен в часе своего ухода / И в сроке своего прихода в мир», – убеждает Эдгар в непосредственно предшествующих строках. Не то чтобы в целом мы «выдержали» свой приход сюда, учитывая, как мы при этом вопили. (Мысль: а что, если бы мы могли с помощью прицельно выполненного булавочного укола в мозг вызвать АЗЕСМ нашего прохождения по родовому каналу и попадания в латексные руки акушерки? Я читал о терапии ребёфинга, но всегда сомневался, что она дает конкретные результаты. Не хочу сказать, что испытуемые притворялись, но их отчеты выглядят скорее актом воображения, нежели реальным восстановлением памяти. Если бы опыт пришел как АЗЕСМ, мы, вероятно, считали бы его более убедительным. Хотя сам я не уверен, что жажду встретиться с матерью именно при таких обстоятельствах. Я бы предпочел увидеть ее солнечным днем за приготовлением сэндвичей.)
Не думаю, что наступление готовности обеспечивает мне философский настрой; скорее, наоборот, оно сулит признание упадка. Части моего тела постепенно выходили из строя на протяжении десятилетий. («Едва приходим в этот мир, – сказано у Флобера [да-да, знаю, Райан и Ванесса, я уже это цитировал, причем неоднократно], – мы сразу начинаем разваливаться».) Когда мне было под тридцать, пришлось надеть очки; под пятьдесят – подкралась болезнь Меньера с частичной потерей слуха и перспективой приобретения слухового аппарата; десятилетие спустя какой-то вирус почти полностью лишил меня обоняния (хорошо еще, что не вкуса); затем в возрасте слегка за семьдесят грянул рак крови. Эта последняя напасть сопровождается любопытным побочным эффектом. Как я уже говорил, миелопролиферативное новообразование, если только оно не мутирует, не намерено меня убивать. Но и я не могу его убить: химиотерапия – это всего лишь защита, которая не подпускает болезнь слишком близко. Так что мы с моей онкологией вскоре двинемся рука об руку в сторону смерти.
Да, «победа» будет за мной: собственной смертью я поборю свой рак! Со счетом 1 : 0 в пользу Барнса! Впрочем, при написании этих строк (когда мой разум вновь тяготеет к более мрачному сценарию) я держу в уме, что один рак не исключает появления другого. В организме у моего знакомого нынче живут четыре таких гаденыша. Так что результат, скорее всего, сведется не к бессмысленной победе, а к разгромному поражению.
И я, пожалуй, рад, что умру, видимо, прежде, чем наука получит полноценный доступ к внутренней кухне мозга (хотя было бы неплохо испытать каскад АЗЕСМов). «Если человекам невмочь, когда жизнь реальна сверх меры», они, подозреваю, не вынесут и чрезмерных знаний о себе. Наверное, мы сможем жить благополучно – то есть «счастливо» – лишь при условии сознательного или бессознательного ограничения своих знаний и своей реальности. Избыток того и другого способен лишить нас рассудка. Понимая это, мы с деликатным ужасом затворяем перед собой двери.
Оставаясь агностиком/атеистом, я, естественно, не вижу в смерти особых плюсов. А вижу лишь незначительные утешения. Удачу моего бытия (в основном мирного, с гораздо большими свободами, чем у предыдущих поколений) и удачу моей жизни (свободной от бедности, необремененной религией, в основном счастливой, всегда интересной – по крайней мере для меня – и, во второй ее половине, профессионально успешной). Есть и другой, негативный вид утешения, гораздо более мрачный, в том, чего я могу избежать: мир горит, а власть имущие безучастно отводят взгляды; высока вероятность ядерной зимы, как случайной, так и злонамеренной, потенциального разрушения демократии – все еще не самой худшей из всех опробованных нами форм правления, и неумолимого поражения альтруизма в угоду корыстным интересам. Будущее выглядит апокалиптическим, хотя весьма вероятно, что это лишь заблуждение того, кто ожидает – если уже не находится в вагоне – убаюкивающего поезда Мериме направлением к краю пропасти. Хм: «край пропасти» – это, пожалуй, чересчур мелодраматичный образ смерти. Конечная остановка поезда станет, как выразился Жорж Брассенс, всего лишь la fosse commune du temps – братской могилой времени, его безымянной свалкой.
«Буду по тебе скучать» – понимай как хочешь. Каждое слово в этой фразе ослаблено и подорвано смертью: это «буду» становится – или станет – бессмысленным. И теперь, в конце пути, у меня нет ни громких заявлений, ни эффектных последних слов. (Хотя недавно мне попался неплохой пример: предсмертное обращение первого лорда Гримторпа к супруге: «У нас закончился джем».) Вместо этого разрешите мне поблагодарить вас за ваше стойкое присутствие – незримое, но близкое, прямо как мой рак. Когда меня спрашивают, какими видятся мне наши с вами отношения, я отвечаю, что не принадлежу к числу писателей-моралистов. Я не диктую вам, что думать и как жить. Я не вещаю ex cathedra[10]: писателю не пристало обращаться к читательской аудитории с позиций истины в конечной инстанции. Мне близок другой образ: встреча писателя с читателем в уличном кафе какого-то безвестного города в безвестной стране. Погожий день; перед нами прохладительный напиток. Бок о бок мы наблюдаем разнообразные и многочисленные проявления жизни, что развертывается прямо у нас перед глазами. Смотрим и размышляем. Время от времени я шепчу что-нибудь такое: «Как по-вашему: вот те двое – муж и жена или любовники?»; «Только взгляните на этих жертв моды: они так рады оставаться такими, как есть, что это почти трогательно»; «Куда торопится тот священник?»; «Как понимать этот поцелуй?»; «Престарелая пара, которая держится за руки, – это никогда не оставляет меня равнодушным»; «Как вы считаете, он бродяга или художник?»; «Что там такое: перебранка или просто милые тешатся – немного по-чеховски?»; «Смотрите-ка: джек-рассел – хорошая примета»; «В воздухе даже не пахнет дождем, правда?»; «Вы считаете, Бог есть?.. знаете ведь, что нет»; «С чего это они уставились на нас?».
Обыденные, разговорные фразы, одна из которых способна (или ни одна не способна) перерасти в сюжет. Краем глаза вижу, что вы не оставляете мои реплики без внимания. Но ваши ответы улавливаю редко: к сожалению, вы сидите у меня под глухим ухом. Тем не менее надеюсь, что все эти годы наше общение было вам в радость.
Безусловно, ваше присутствие меня вдохновляло – в самом деле, без вас я бы остался никем. Поэтому я лишь мимолетно коснусь рукой вашего локтя – нет-нет, не отводите взгляд – и тут же ускользну. Нет, не отводите взгляд.
Джулиан Барнс Лондон, 2022–2025