На днях обнаружил одну тревожную вероятность. Нет, хуже: тревожный факт.
У меня есть старинная приятельница, консультирующий радиолог, которая уже много лет присылает мне выдержки из «Британского медицинского журнала». Ей известен мой интерес ко всяким ужасам и крайностям. Моя память (место, где пересекаются деградация и приукрашивание) хранит истории о пациентах, которые буквально взрывались, когда раскаленный скальпель обжигал их телесные газы, а также случаи из раннего периода использования МРТ-сканера, когда внутренние металлические стежки выстреливали, как шрапнель, в мягкую плоть. Такие истории подчас сопровождаются фотоснимками: например, некоего человека, который отрастил крючковатые ногти на ногах, причем такой длины (если не ошибаюсь, в несколько метров), что долгие годы не мог ходить. Кроме того, медикам приходится что ни день извлекать неожиданные предметы, которые были проглочены пациентами (например, пакетики гвоздей) или силовым путем введены в прямую кишку (в былые времена популярными анальными самоимплантами становились миниатюрные бюсты Наполеона – обычай, который, несомненно, дополнял удовольствие патриотизмом). Но особенно запомнился мне эпизод с мужчиной, которому установили трахеостомическую трубку. Когда он явился на плановый медосмотр, врачей насторожили желтоватые пятна вокруг отверстия, в котором была зафиксирована трубка. Пациент, как выяснилось, был заядлым курильщиком, который, не имея больше возможности курить через рот, обнаружил, что стоит только выдернуть трубку – и сигарета удачно вписывается в отверстие; остается только прикурить и втянуть воздух легкими. Мужчины (а большинство этих уму непостижимых действий совершали именно мужчины) бывают весьма изобретательны, даже (или особенно) в тех случаях, когда речь идет о чем-нибудь совершенно не полезном.
Самая свежая выдержка, присланная доктором Джеки, имела, как повелось, литературный заголовок: «ПРУСТ И МАДЛЕН: вместе в таламусе». Естественно, я стал читать дальше. Мадлен, как вы помните, была не любовью всей жизни Пруста, а разновидностью печенья, которое, будучи опущенным в чай, навевало человеку автобиографическую запомнившуюся естественно-спонтанную мысль (АЗЕСМ). Источником данного материала послужил журнал «Практика клинической неврологии», а объектом – сорокапятилетний мужчина, перенесший геморрагический инсульт в левом постероталамическом отделе. Последствия оказались гораздо более экстремальными и специфическими, нежели легкая встряска, которую Пруст (с его вымышленным повествователем) получил от мадленки – даже не печенья в полном смысле слова, а, скорее, пышного маленького пирожного в форме рифленой ракушки моллюска-пилигрима. Пациент поведал, что у него «вкус выпечки с яблоками пробуждает воспоминания обо всех пирогах, которые он когда-либо пробовал: они возникают в хронологически точной последовательности, каскадом врываясь в сознание».
Как я уже отметил, моей первой реакцией была тревога: вообразите такие массированные атаки забытых воспоминаний, лавину истории, что сметает ваше восприятие настоящего, разрывает самосознание. Но, как спросил один знакомый, что, если триггерный опыт был не столь жизнеутверждающим, как смакование яблочного пирога? Вот представь, сказал он: если бы ты ненароком пукнул, даже очень тихо, а тебе тут же предоставили хронологический список всех выпущенных тобою газов? И так далее, и тому подобное – примеры, свои собственные, можно привести без труда. Представьте себе изнурительное осмысление – или зрелище – нескольких тысяч сэндвичей с беконом, промелькнувших у вас в сознании (а будет ли воспроизведено также их качество и различие вкупе с реакцией организма?).
Сейчас мне за семьдесят, и, как большинство людей в возрасте, я порой нагоняю на себя скуку: под этим я подразумеваю свое назойливое запоминание мыслей, поступков и – особенно – мнений. (А те, кто не знает скуки, кто и дальше прилюдно развлекает себя собственной жизнью и повторением своих баек, те, как правило, оказываются самыми жуткими на свете занудами. В большинстве своем это, кстати, мужчины.) Но бешеная, агрессивная скука высокоскоростных АЗЕСМов просто невообразима – по крайней мере, в настоящее время. Неужели она не подталкивает к самоубийству?
Моя вторая реакция оказалась более взвешенной и более писательской. АЗЕСМы – незаменимые помощники в работе над автобиографией. Вам кажется, что некий эпизод всплывает в памяти «просто так», и чем чаще он вспоминается и пересказывается, тем больше раз вы убеждаетесь в его истинности. Но что, если вас уличит и поправит… ваш собственный мозг? Что, если он разложит перед вами все ваши истории, демонстрируя, как вы раз за разом, причем систематически, отступали от своего первоначального повествования? Не будет ли это выглядеть странным, не возымеет ли дезориентирующий эффект? Впрочем, оно и полезно: едва ли вам под силу перебороть свой таламус, правда?
А что, если ваш мозг сохранял бы хронологическую последовательность не только всех съеденных вами пирогов, но и всех ваших нравственных действий и бездействий? Всех ситуаций, когда вам случалось говорить «Я тебя люблю» независимо от того, кривили вы при этом душой или нет. Всех ситуаций, когда нужно было сказать «Я тебя люблю», а вы прикусили язык, хотя, допустим, пытались сказать, но не получилось. Как бы вы посмотрели на перечень – хронологический перечень – всех своих обманов, лицемерий, жестокостей – как необязательных, так и (казалось бы) неизбежных, всех своих безжалостных упущений, сокрытий, нарушенных обещаний, неверностей на словах и на деле?
Не просто реальных слабостей, но воображаемых и желанных. Вспомним нашумевшее интервью президента Джимми Картера журналу «Плейбой» на тему похоти, когда он ничтоже сумняшеся признался, что «не раз прелюбодействовал в сердце своем». Так поступало большинство из нас, стараясь, впрочем, сохранять в памяти только наиболее трогательные и наименее постыдные из своих фантазий. А что делать с теми позорными, недопустимыми, низменными адюльтерами сердца, которые мы предпочли подавить?
У этого пресловутого допущения президента Картера есть вторая часть, которая поражает меня еще большей наглостью. Признав свои грехи-мечтания, президент Картер продолжил: «Господь признает эти мои деяния… ибо я их совершаю… и Господь мне это прощает». С точки зрения человека неверующего, это звучит более чем самодовольно: Бог не только простит Джимми Картера на Страшном суде, но и уже прощает его по ходу дела всякий раз, когда учащенно бьется это похотливое сердце. Не иначе как президентам дана бóльшая прозорливость, нежели всем нам, в понимании природы и великодушия Всевышнего.
Так вот, в связи с этим возникает еще один вопрос: а что, если бы существовал такой способ продуцирования АЗЕСМов, который не требует, чтобы пациент – вы, я – прежде перенес катастрофический инсульт? Люди, в конце-то концов, трепанируют себе подобных со времен неолита – сверлят отверстия в черепе, чтобы выпустить демонов, злых духов и безумие, чтобы ослабить давление на мозг, облегчить эпилепсию и другие психические расстройства. В северноевропейской живописи начала XVI века была популярна подтема, обозначаемая как «Извлечение камня безумия». Самый известный пример оставил нам Иероним Босх, изобразивший дебелого немолодого крестьянина, который откидывается на спинку деревянного кресла, тогда как хирург, надев на голову жестяную воронку, долбит лоб своего пациента. (Впрочем, не исключено, что воронка – это опознавательный знак хирурга-шарлатана.)
Что, если бы стало возможным просверлить в черепе точно выверенную дыру, причинив бесконечно малый ущерб, чтобы спровоцировать полное высвобождение наших воспоминаний? Трудно, конечно, представить, чтобы какой-нибудь нейрохирург согласился выполнить подобную манипуляцию или уверовал в ее общественную пользу. (Такие доводы, как «Я хочу получше запомнить свою матушку» или «Для меня это стало бы огромным подспорьем при написании автобиографии», малоубедительны.) А ведь существует помимо этого и долгая, хотя и не особо выдающаяся история самотрепанации, так что, возможно, какая-нибудь отважная душа, страдающая амнезией или ранним слабоумием, сможет убедить себя в целесообразности этой процедуры… и опять же, безрассудным кандидатом, скорее всего, окажется мужчина. Один из популярных инструментов самотрепанации – это стоматологическое сверло. Умники прибегают к такому методу, чтобы «улучшить мозговое кровообращение», а также открыть – почти в буквальном смысле – «третий глаз», якобы ведущий к духовному просветлению.
Но представьте себе далее, что в какой-то момент это стало не только хирургически осуществимо, но и вполне законно: так не захотите ли попробовать? Вероятно, на первых порах для прохождения процедуры можно будет подкупить добровольцев, которые сочтут, что это ничуть не хуже, чем продажа собственной крови.
АЗЕСМ – лишь необходимая, сама собой возникшая аббревиатура. Но поставьте пробел – и вы получите почти что «Аз есмь». Что вполне уместно. Память – это идентичность, как мы нередко повторяем сами себе. Тогда все хранящиеся у нас в голове АЗЕСМы образуют в совокупности то, что мы собой представляем. А за этим скрывается Великий «Аз есмь», что приближает нас к указанию на христианского Бога. Прежде Он карал нас или награждал, потому что помнил каждое наше деяние, каждую мысль и эмоцию, пропущенную нами через себя. Хотя многие до сих пор верят, что после смерти их ждет Страшный суд, теперь появился и конкурирующий, предсмертный, потенциально доступный суд, обновленный и секуляризированный. Каталог наших грехов не внесен в монументальную книгу записей святого Петра, но хранится у нас в мозгу. Чтобы найти ключ, потребуется – вполне возможно – только бригада невропатологов.
Но кто тогда возьмет на себя роль Бога? Не оперирующий же хирург: он не более чем специально обученный посредник. Так что судьями останемся мы сами. А это, неровен час, приведет к самооправданию. Если только, наоборот, не заставит нас повзрослеть.
Я узнал еще кое-что о случае с человеком, который помнил каждый съеденный им пирог. Его АЗЕСМы начали возникать через девять месяцев после инсульта, а их временнáя линия проходила через всю его жизнь, с той поры (которую нам, как принято считать, помнить не дано), когда он был годовалым младенцем, и до сегодняшнего дня. Спусковым крючком могли служить прикосновение, запах, вкус или зрительный образ. Однажды запах свежего теста вызвал у него детское воспоминание: как он топал босиком по бабушкиной кухне, держась за мамину руку. Он снова увидел бабушкин фартук и ощутил «округлое чувство подошв» своих ног. Все это звучит очень по-прустовски.
Но бывало и так, что «каскад» воспоминаний возникал у него без каких-либо конкретных сенсорных стимулов: однажды он во всех подробностях вспомнил семейное посещение всемирной выставки ЭКСПО-1967 в Монреале – в ту пору ему было три года. Кроме того, оказалось, как ни странно, что после инсульта у него улучшилась бытовая память. Ко всему прочему он обнаружил, что способен по желанию подавлять свои АЗЕСМы. Вероятно, какому-нибудь страдальцу такой выключатель принес бы огромное облегчение; а если вы, скажем, пишете автобиографию, то сможете прерваться, чтобы по ходу дела отредактировать тираду, извергаемую из вашего мозга. А со временем – вполне возможно – будет найден еще и включатель: тогда вы сможете в любой момент получить доступ к своему прошлому во всей его полноте – было бы желание. Но вот вопрос: захочется ли вам знать о себе абсолютно все? Хорошая это идея или плохая?
Отсюда – следующий вопрос. Корректно ли называть визуальный каскад всех когда-либо съеденных нами пирогов «воспоминаниями»? Ведь то, что мы привычно считаем воспоминанием, посещает нас, часто или не очень, на протяжении всей нашей жизни, слегка изменяясь от раза к разу, пока в конце концов не сложится в ту версию, которую мы убедим себя считать правдивой. Но когда подопытный, о котором шла речь в том клиническом отчете, пережил «полный детализированный доступ» к посещению монреальской ЭКСПО, этому, вероятно, не предшествовали более ранние воспоминания (хотя домашние наверняка ему что-то рассказывали). Таким образом, это, по-видимому, было не обычное ослабление памяти, а, скорее, новая репрезентация первоначального опыта, корректное возрождение не того, что помнил взрослый мужчина, а того, что получил детский мозг в тот забытый день много лет назад. Это было, скорее, не просто «девственным воспоминанием»: это было само событие, обработанное мозгом на раннем этапе. Не подтолкнет ли это вас к самотрепанации?
Здесь необходимо обозначить два тезиса:
1) Далее последует собственно рассказ (или рассказ в рассказе), но не вдруг; и
2) Книга эта станет для меня последней.
У меня сложилась теория о том, что постоянный бешеный натиск нежелательных – или, по крайней мере, непрошеных – высокоскоростных АЗЕСМов может склонить нас к самоубийству. Допустим, это преувеличение. Но если мы, подобно Любителю Выпечки, не найдем способа их отключить, это, несомненно, нарушит ход нашей привычной жизни. В своем классическом исследовании «Ум мнемониста» советский нейропсихолог А. Р. Лурия описал случай с неким Ш., впервые появившимся на горизонте ученого в двадцатые годы прошлого века. У Ш. была невероятная память, функционирование и техника которой изучались в лабораторных условиях на протяжении тридцати лет. Он мог с поразительной точностью запоминать и воспроизводить последовательности букв и цифр, целые предложения и разрозненные слова, а также в мельчайших подробностях описывать эти тесты более десяти лет спустя. Одним из методов, которые он использовал, было приписывание эйдетических образов ключевым словам:
Вот мне говорят «слон» – и я вижу зоопарк; говорят «Америка» – и я ставлю здесь дядю Сэма, «Бисмарк» – и он должен стоять около памятника Бисмарку; мне говорят «трансцендентный» – и я вижу моего учителя Щербину: он стоит и смотрит на памятник…
Ш. также страдал синестезией, что добавляло ему ежедневной нагрузки. Каждый слышимый им звук сопровождался светом и цветом. Как-то раз у него спросили, не забыл ли он некий конкретный забор. «Нет, что вы, – ответил он, – разве можно забыть? Ведь вот этот забор – он такой соленый на вкус и такой шершавый, и у него такой острый и пронзительный звук…» Вот он приходит в ресторан: «Я выбираю блюда по звуку. Смешно сказать, что майонез – очень вкусно, но „з“ портит вкус: „з“ – несимпатичный звук… И, если плохо написано в меню, я уже не могу есть – блюдо кажется мне такое замызганное». Все это звучит тягостно; так оно и было: любой внезапный шум или отвлекающий момент во время обращения Ш. к памяти вызывал «клубы пара» или «брызги», которые заслоняли то, что он пытался считывать. А поскольку Ш. с неизбежностью сделался артистом эстрады, доброжелательные или злонамеренные попытки зрителей помочь ему или помешать приводили к невероятному напряжению.
И как это повлияло на его характер и личную жизнь? Поначалу Ш. производил на Лурию впечатление «несколько замедленного, иногда даже робкого человека», но при этом оказывалось, что «мир ранних воспоминаний Ш. несравненно богаче нашего». Во взрослой жизни он десятки раз менял род занятий, пока не стал зарабатывать профессией мнемониста, которая требовала от него решения задач и демонстрации возможностей памяти. Но в остальном этот странный дар зачастую оказывался ему помехой. Например, он, по сути, не мог читать книги, потому что персонажи, которых он помнил в связи с другими, сходными книгами, постоянно вклинивались в текст у него перед глазами. Ему с невероятным трудом давалось чтение стихов, так как образное мышление и язык сбивали его с толку. Как он признавался Лурии: «Я понимаю только то, что я вижу». И не помнить он тоже не мог: он не мог отключить этот участок своего мозга. Окружающие воспринимали его как мечтателя, не замечающего течения времени. В разговоре он без конца уходил в сторону: у него была органическая неспособность держаться в рамках темы. Так, если в разговоре с ним вы упоминали слово «лошадь», он отвечал: «Вы меня спрашиваете о лошади, но ее цвет и “вкус” – все это создает массу впечатлений».
Эта отвлекаемость придавала ему беспомощный вид, а потому на окружающих сам он производил впечатление «скучного, неловкого, несколько рассеянного человека».
Лурия отмечает, что у Ш. была семья – «прекрасная жена и сын, который добился успеха», но даже это воспринималось им будто сквозь дымку. «Действительно, – заключает Лурия, – трудно сказать, что было для него более реальным: мир воображения, в котором он жил, или мир реальности, в котором он был временным гостем». Это, надо думать, ужасающе незавидная доля: быть временным гостем в собственной жизни.
Знаменитый эпизод с мадленкой, которую погружал в чай и смаковал Марсель, повествователь Пруста, не может, судя по изложению в тексте, рассматриваться как пример автобиографических, запомнившихся естественно-спонтанных мыслей, или АЗЕСМов; скорее, это весьма неспешное, наполовину добровольное, наполовину автоматическое мышление, или ВННДНАМ – едва ли удачная аббревиатура. На разных этапах повествования Марсель осознает некую сущностную, глубинную реальность, которая находится где-то вдали – а быть может, внизу: по преимуществу недоступная для нас, она ожидает захвата или возврата. Первый из этих почти трансцендентных эпизодов происходит в самом начале романа. Марсель размышляет о Комбре, маленьком провинциальном городке, где он в детстве, приезжая на каникулы к бабушке с дедушкой, ходил гулять одним из двух маршрутов: либо du côté de chez Swann[1], либо du côté de chez Guermantes[2] – прогулки эти символически предвосхищают два социальных класса, между которыми впоследствии разделится его жизнь: обеспеченную, образованную буржуазию и аристократию, которая презирала средний класс, но в конечном счете была им поглощена.
Марсель обнаруживает, что попытки припомнить Комбре опираются только на обескураживающие нормы памяти: он видит не более чем «яркое пятно, высветившееся посреди расплывчатых сумерек». И от раза к разу видит одни и те же сцены. Это, как он понимает, происходит оттого, что они подсказаны «сознательным усилием памяти, умственной памятью», а поскольку «в тех сведениях о прошлом, какие возможно добыть благодаря такому усилию, ничего не оставалось от самого этого прошлого», ему более не интересно «мечтать о том Комбре». В реальности все это для него умерло.
Но впоследствии случается чудо. Однажды, много лет спустя, в подавленном состоянии духа он возвращается домой, и его обожаемая матушка, видя, что он замерз, предлагает ему, «против обыкновения», выпить чаю. Затем она «послала за… „мадленками“». Он макает кусочек пирожного в чай и в ложке подносит к губам; когда он пробует это на вкус, им овладевает изысканное наслаждение. Оно не просто вкусовое: оно возвышает душу.
Его повседневный настрой – «ничтожный, ограниченный, смертный» – улетучивается, и он с «безмерной радостью» получает доступ к некой сути самого себя.
А Комбре? Не спешите. Делая второй глоток, Марсель не обнаруживает ничего более, чем в первом; затем третий, в котором находит еще меньше. «Пора остановиться; похоже, что сила напитка убывает». На некоторое время он погружается в размышления, а затем делает последнюю попытку заставить себя вернуться в тот радостный миг, когда проглотил первый лакомый кусочек пропитанного чаем пирожного. Тут «нечто медленно поднимается» из глубин его существа вместе с «гулом преодолеваемых пространств». Вроде бы «нечто» вот-вот должно появиться, но нет – оно соскальзывает обратно в бездну. Он десять раз пытается вытащить это «нечто» оттуда, где оно таилось.
«И вдруг воспоминание воскресло». Это не «сознательное усилие памяти, умственная память», но сущность более глубинная и далекая. Высвободил ее не вид мадленок – за истекшие годы Марсель видел тысячи таких пирожных, – а нечто более исконное и неотъемлемое: «только запах и вкус, более хрупкие, но и более живучие». И вот он снова в Комбре, наведался воскресным утром к тетушке Леони, которая макает кусочек мадленки в свой липовый чай и скармливает ему. Воспоминания теперь разворачиваются перед ним, как в традиционной японской забаве надорванные комочки бумаги, помещенные в воду, разворачиваются в водяные лилии. Комбре и все его забытые уголки предстают перед ним в своих прежних цветах и очертаниях. Он вспоминает, как «добрые люди в деревне с ее окрестностями – все это обрело форму и плотность, и все – город и сады – вышло из моей чашки с чаем».
Несколько комментариев по этому поводу. Во-первых, Пруст разграничивает «сознательное усилие памяти, умственную память» и память непроизвольную, которая открывает доступ к чему-то потаенному, более существенному. Однако в его описании этого процесса определенно участвует воля: Марсель десять раз пытается вытащить на свет глубоко запрятанные воспоминания. Этот процесс может быть непроизвольным (неожиданное сочетание чая и мадленки), но, видимо, в нем присутствует и изрядная толика воли – выбор следовать за этим запахом и вкусом, натягивая трос памяти. Во-вторых, когда ему удается восстановить наиболее полные воспоминания о Комбре, оказывается, что в том виде, в каком он их описывает, они качественно не отличаются от тех, которые достигаются банальной и ограниченной произвольной памятью: «добрые люди в деревне и их скромные жилища» и так далее. То, что, по словам Марселя, он теперь видит, или видит заново, оказывается более полным в сравнении с тем, что ранее открывала его произвольная память. Но есть ли в этом больше «сущности» и «реальности»? Для меня, как читателя, нет.
Возможно, мой скепсис проистекает из того факта, что мне никогда не была присуща такая трансцендентальная память; я питался черствыми сухарями памяти добровольной. Опрос нескольких близких друзей показал, что они тоже не испытали прустовского развертывания. Подозреваю, что в наше время желающие получить доступ к давно забытому имеют возможность либо обратиться к психотерапевту, либо попробовать какое-нибудь психотропное средство типа ЛСД, чтобы распахнуть двери памяти и восприятия. Пошел бы на это я? Скорее всего, нет. Но меня, в отличие от Марселя, никогда не разочаровывала ограниченность умственной памяти; сомневаюсь, что, доведись мне мысленно вновь попасть в Актон конца сороковых – начала пятидесятых годов, все раскрылось бы, как японская водяная лилия, напоминая мне о забытых вещах и забытом счастье. Я даже не могу предугадать, какой во мне может сработать внезапный обонятельный ключ: уж точно не случайный кусочек размокшей сдобы. Скорее всего, это будет веянье клея и лака, которые я использовал при сборке авиамоделей, или аромат жареного бекона, или запах попавшего под дождь золотистого ретривера.
В своем эссе «Зарисовка прошлого» Вирджиния Вулф (которая относилась к Прусту с восхищением и завистью одновременно) на удивление блестяще связала Комбре с возможным будущим миром АЗЕСМов:
Полагаю, моя память возмещает то, что мною забыто, а потому создается впечатление, будто это происходит само собой, хотя в действительности я сама заставляю это происходить. В определенном благоприятном настроении воспоминания – то, что человеком забыто, – выплывают наверх. Если это верно, не может ли быть такого – часто спрашиваю я себя, – что события, которые мы переживали с большим напряжением, ведут свое существование независимо от нашего разума, на самом деле по-прежнему существуя? И если это так, не случится ли, что со временем будет изобретено устройство, которое поможет нам с ними связаться? Я вижу его – прошлое – как аллею, что тянется позади длинной лентой эпизодов, эмоций. Там, в другом конце аллеи, по-прежнему находятся сад и детская. Вместо того чтобы вспоминать тут сценку, там звук, я вставлю штепсельную вилку в стену – и буду слушать прошлое. Включу август 1890 года. Я чувствую, что сильные эмоции непременно оставляют свой след, и вопрос лишь в том, как нам вновь соприкоснуться с ними, чтобы получить возможность прожить свою жизнь с самого начала.
Помимо АЗЕСМов существует еще один феномен, известный как СТАП, то есть «сверхточная автобиографическая память». Зафиксировано всего около сотни случаев такого преимущества или недуга. Один из них – восемнадцатилетняя канадка, которая способна описать не только все, что делала в любой день своей жизни, но и как была одета, и чем питалась. Каждый день, по ее словам, хранится у нее мозгу как «маленький фильм», который она может воспроизвести по своему желанию. Трудно представить какие-либо плюсы в таком избытке подробных знаний о себе, но легко увидеть главный минус: невозможность отредактировать, преуменьшить или отбросить нежелательные воспоминания. В особенности болезненные: если все мы способны со временем их притупить, а то и позволить себе забыть напрочь, для нее они всегда будут оставаться такими же нестерпимо яркими, как в тот первый миг. И вообще: какую пользу можно извлечь из непрерывного доступа ко всему своему прошлому – ну разве что финансовую поддержку какого-нибудь сценического или телевизионного шоу, как в случае с мнемонистом Лурии?
Мы говорим о «фокусах, которые проделывает с нами память», но позавидует ли кто-нибудь человеку, наделенному СТАПом? Никаких фокусов, только постоянная, неизбежная, свободная от всяких трюков память… Вы бы на его месте позавидовали тем, у кого память «нормальная» – то есть пятнистая, ненадежная и даже озорная. Одна из самых коварных уловок мозга – так называемая криптомнезия, когда испытуемому предъявляют забытое воспоминание, но узнавания не происходит: вместо этого он воображает нечто новое и оригинальное. Впервые этот феномен был отмечен в 1874 году английским спиритическим медиумом с криптоспиритуалистическим именем Стейнтон Мозес. Неудивительно, что такое явление часто ассоциируется с плагиатом и мошенничеством. Но самый известный и, видимо, подлинный случай криптомнезии связан с Ницше, который в тексте «Так говорил Заратустра» в какой-то момент дословно повторил эпизод из книги, опубликованной пятьюдесятью годами ранее. Плагиат? По словам сестры Ницше, вовсе нет: она подтвердила, что ее брат действительно читал оригинальный текст в возрасте двенадцати-пятнадцати лет, уже обладая незаурядной памятью. Но ко времени создания «Заратустры» у него развилась значительная когнитивная дегенерация в сочетании с мономанией. Его сестра была убеждена, что это «всплывающее воспоминание» действительно осенило Ницше как оригинальная мысль, только что порожденная им самим. Забывать собственные воспоминания – или, точнее, присваивать чужие слова и считать их новаторскими идеями – это золотое дно. Временами кажется, что мозг с нами просто играет.
Существование АЗЕСМов и признание их реальности тоже, как я понимаю, способно изменить наши отношения с собственным мозгом. Размышлять о мозге трудно, потому что для этой цели нужно использовать тот самый мозг: занятие сложное и, вероятно, в конечном счете бесполезное. И все же большинство из нас живет с ощущением, что мы каким-то образом управляем своим мозгом, вроде того, как (хотя это, возможно, ошибочная метафора) командир подводной лодки управляет своим кораблем. Поднять перископ! Всмотреться в горизонт! Стой, нарушитель! И так далее. Мы воображаем, будто указываем своему мозгу, куда направить торпеды и когда их выпустить. Однако такое представление об упорядоченности и контроле с нашей стороны на самом деле не выдерживает никакой критики. Наш мозг знает о нас гораздо больше, чем мы о нем: он знает все, что знаем мы, тогда как мы лишь частично знаем, чем он занимается.
Нам внушают, что средний мозг обрабатывает семьдесят четыре гигабайта информации в сутки. Иначе говоря, 70 000 мыслей. Он жужжит день и ночь. Мы спим, а мозг не спит. В ночное время он может снизить свою активность, но никогда не отключится, пока окончательно не отключимся мы сами. (Нет, приоритет обратный: мы отключаемся окончательно, когда отключается он.) Поэтому еще один способ рассуждать о мозге – считать его повелителем суперкомпьютеров. Нам требуется что-нибудь узнать – и мозг быстрее «Гугла» сообщает, что к чему.
Но, опять же, ошибочной может оказаться и эта модель. Она все еще дает нам слишком много полномочий. Она все еще заставляет нас воображать, будто мы в ответе за свой мозг и за то, чего от него хотим. Но для этого мы слишком пассивны. Как заметила одна моя знакомая, философ по образованию, мозг не может сообщить нам всего, что обрабатывает по ходу дела: это бы нас перегрузило, наводнив чрезмерным количеством информации, низвело бы нас до состояния дрожащего, скулящего животного. Мозг, продолжала она, предоставляет нам информацию только по мере надобности. Это гораздо ближе к реальности и предполагает еще одну метафору, еще одну мою временную убежденность. Представьте себе шпионаж, мир Джона ле Карре. Представьте себе мозг как «Цирк» – так романист именует штаб-квартиру британской разведки. Представьте себе нас самих – наше «я» – как заброшенного куда-нибудь оперативного агента: ему сообщают только часть гораздо более широкой картины, достаточную лишь для того, чтобы мы вели себя естественно и выполняли свои задачи. Хотя, как мы знаем, заброшенных оперативников можно оставить без связи, «слить», лишить финансов и наводок, предать. Нами управляет «контроль». Но в то же время мы суть наш мозг. Даже ле Карре не в силах тягаться со всеми его сложностями и подводными камнями.
Два предыдущих абзаца (в черновом варианте) я отстучал в четверг утром – в 4 часа 50 минут – на своей электрической пишущей машинке, сидя у открытого окна и оставаясь единственным источником шума на предрассветной улице. Это объяснялось тем, что до того я лежал без сна, мой мозг бездействовал в тишине – и вдруг развернул меня к высказыванию моей приятельницы-философа о предоставлении информации «по мере надобности», прозвучавшему около восьми часов вечера во вторник. (Кстати: это непроизвольное воспоминание или полупроизвольное?) Но у меня не могло быть уверенности – ввиду массы предыдущих свидетельств обратного свойства, – что наутро мой мозг опять напомнит мне о том же самом. Поэтому я встал с постели и зафиксировал эту фразу, а следом и вышеизложенные мысли, которые к ней привели и из нее вытекали. Какой бы яркой ни была возникшая ночная идея, не стоит ожидать, что твой мозг ее освежит и напомнит о ней по прошествии нескольких часов. В конце-то концов, он не твой фактотум.
И последнее – педантичное – соображение. Откуда у того Любителя Выпечки (или у наблюдателей-медиков) такая уверенность, что его каскад воспоминаний содержит все пироги, съеденные им в разное время? Некоторые из них могли быть забыты, а иные – не исключаю – придуманы; невозможно было бы доказать и то, что возникли они точно (или хотя бы приблизительно) в такой хронологической последовательности. Быть может, имел место некий процесс редактирования или ослабления синапсов, о котором подопытный не знал, или же ему заново показали только часть начинок и корочек? Да хотя бы и так…
У Пруста знаменитый эпизод с мадленкой появляется в конце «Увертюры» к первому тому «В поисках…». Непосредственно за ним следуют сто пятьдесят страниц «Комбре», где этот городок, его жители и их поступки описываются в судебно-медицинских – или прустовских – подробностях. Но мы же не думаем, правда ведь, что все эти авторские воспоминания навеяны чашкой чая? Пруст, безусловно, верит в то, что вкус и запах оказывают на нашу память мощное высвобождающее воздействие: во втором томе, «Под сенью дев, увенчанных цветами», он повторяет: «Лучшая часть нашей памяти – вне нас, в порыве дождя, в затхлом комнатном запахе или в дыхании вспыхивающего огня». Но возможно, инцидент с мадленкой, каким бы правдивым он ни был, следует рассматривать как вымышленный прием в той же степени, что и трансцендентальный ключ. Возможно, Пруст-романист искал теорию в поддержку своего произведения – это было бы очень по-французски.
Мы можем и должны доверять писателям, когда те излагают нам прекраснодушную ложь своего вымысла. Но нам дозволено проявлять искренний скептицизм, когда они повествуют о своих творческих методах (о тех нелегких часах, которые они, по собственным утверждениям, отдают работе) и признаются, «откуда черпают идеи». Пруст, например, всегда утверждал, что узнал о непроизвольной памяти от философа Анри Бергсона. Поскольку Бергсон приходился двоюродным шурином Прусту и много писал о памяти, эта тема долгое время не подвергалась сомнению. Однако теперь она выглядит малоубедительной по двум причинам. Первая состоит в том, что Бергсон, различая память, обусловленную заучиванием, и память «спонтанную» (которая внезапными вспышками озаряет накопленные восприятия и впечатления), никогда не рассуждает о непроизвольной памяти в ее полном, прустовском смысле. Вторая причина связана с катастрофическим полуторамесячным пребыванием Пруста в лечебнице на опушке Булонского леса.
Несмотря на то что романист был сыном врача, а возможно, и в силу этого, к медицине он относился с большим недоверием. Он характеризовал ее как «компендиум последовательных и противоречивых заблуждений разных врачей». В течение многих лет он обещал матери пойти лечиться от своей врожденной астмы, но осуществил это лишь после ее смерти, последовавшей в 1905 году. Выбранную им клинику возглавлял Поль Солье, один из самых блестящих учеников великого невролога Шарко. Труды его были весьма разнообразны: в них фигурируют такие явления, как истерия, алкоголизм, эпилепсия, икота, анорексия, спинная сухотка, игромания, психические состояния умирающих и чудеса. Им также разработаны критерии выявления психических состояний так называемых нормальных людей, что впоследствии привело к созданию теста IQ. Пруст предпочел Солье всем его конкурентам-неврологам отчасти потому, что предложенный им курс лечения был короче, а отчасти из-за интереса Солье к гомосексуальности. Курс лечения, как правило, сводился к изоляционной терапии: в течение первой недели пациенты соблюдали постельный режим и придерживались исключительно молочной диеты. Такой режим, известный как «au lit et au lait»[3], был в те годы общепринят: его соблюдал на закате жизни диарист Жюль Ренар, которому в 1909 году поставили диагноз «эмфизема и артериосклероз». В случае Пруста данный метод должен был спровоцировать психологический регресс, делая пациента более зависимым от врача и, следовательно, легче поддающимся лечению.
Но те полтора месяца начались неудачно. Во время первой беседы с врачом Пруст спросил, читал ли тот Бергсона. «Да, я чувствовал, что это целесообразно, – отвечал Солье, – поскольку наши с ним интересы лежат в одной плоскости. Но мне видится в нем ужасная сбивчивость и узость». Пруст сказал одному из своих знакомых: «Я почувствовал, как у меня по лицу пробежала давинчиевская улыбка интеллектуальной гордыни, и это не способствовало успеху моего психотерапевтического лечения». Не помогло и упорное сопротивление писателя «изоляционной психотерапии». Солье, понимая, вероятно, несговорчивость своего пациента, разрешил Прусту продолжать обширную ежедневную переписку – под диктовку или собственноручно; в послеобеденное время по вторникам, четвергам и субботам ему не возбранялся двухчасовой прием посетителей. Впоследствии Пруст жаловался, что его пребывание в клинике было не просто бесполезным, но контрпродуктивным и что домой он вернулся «фантастически больным». Возможно, в этом была доля истины, а возможно, и нет. Биограф Пруста, Джордж Пейнтер, отмечал, что тот «вел себя с ними [врачами], как со своим отцом: с видимой покорностью и реальной уклончивостью».
Имя Солье было надолго забыто, а уж когда возглавляемый им институт и все его личные записи были уничтожены бомбардировками союзнических сил близ завода «Рено» в марте 1942 года, его известность и вовсе сошла на нет. Однако вопреки утверждениям Пруста полуторамесячное пребывание того в стационаре оказалось отнюдь не «контрпродуктивным». Солье был увлечен идеей непроизвольной памяти. Он писал, что наш механизм добровольного восстановления прошлого гораздо менее эффективен, чем мы себе представляем: «Наша воля на самом деле играет ничтожную роль в вызывании воспоминаний; напрасно было бы полагать, что они появляются под влиянием свободных и добровольных усилий». Например: «Я испытываю бурные эмоции во время несчастного случая, произошедшего у меня на глазах, и это эмоциональное состояние вызывает во мне приток воспоминаний, которые никак не связаны с тем, что произошло, но определяют меня как носителя сходного эмоционального состояния». Трудно представить, что Пруст не почерпнул некоторые из своих идей у Солье, будь то в ходе личного общения или через посредство его книг. И выдает его лишь единственное упоминание клинициста. В записной книжке Пруста от 1908 года, рядом с заметками о непроизвольной памяти, читаем: «Солье».