К книге
Гейдар Джемаль. Сады и пустоши: новая книгаСАДЫ И ПУСТОШИ. Мыслить смерть!
96%
САДЫ И ПУСТОШИ. Мыслить смерть!
50

В свое время на меня произвел огромное впечатление рассказ Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича». Я этого автора не люблю, но у него есть сильная и достаточно редкая черта: минимальное человеческое понимание. Немногие писатели могут отметить в себе эту черту. Это очень ясное отрефлексированное понимание того, что смерть упраздняет все ценности жизни.

Иван Ильич лежит, а смерть надвигается как упраздняющая, страшная лавина, как черная дыра, которая засасывает. Что же может быть барьером против смерти? Анненская лента? Станислав с мечами? Повышение по службе? Личная благосклонность государя императора? Перебирая последовательно целый набор каких-то «няшек», в итоге Иван Ильич понимает, что все — чушь, иллюзия. Смерть — единственная реальность. И это понимание его заполняет. Он думает о семье, о прожитых годах, супружестве, любви. Думает о детях, внуках, своем имени, и понимает, что все — чушь.

В этом рассказе рефлексия смерти выражена гениально. Потрясающая вещь, и понятно, что Лев Николаевич весь жил в этой теме. И он стоит особняком среди всех русских писателей. Его всегда сравнивают с Достоевским, но у Достоевского нет этого минимального человеческого понимания. Он избегает темы, что «смерть отменяет все». У него Иван с клейкими листочками, и никто не хочет умирать, — смерть приходит всегда неким внешним образом. Смердяков убил Федора Павловича, Раскольников убил старушку. Потом проблема Раскольникова решается через чтение Евангелия вместе с Соней по вечерам — уже на каторге.

Федор Михайлович делает все что угодно, чтобы не превратиться в Ивана Ильича и не разобрать эту тему, — до тех пор, пока простуда на открытии памятника Пушкину его самого не «прикадрила».

Мне интересно, вот когда он ясно начал понимать, что это — всё, что второго «момента славы» уже не будет? Как вот он переживал свою ситуацию, насколько он был в сознании?

Смерть Достоевского — очень интересный момент. Со смертью Льва Николаевича всё понятно. Лев Николаевич весь — в теме смерти, он посвятил всю свою жизнь смерти, борьбе с ней, бегству от неё, заклинанию смерти. Действовал неправильно. Написал какую-то альтернативу Евангелию. В общем, ерундой занимался. Потом бежал.

Это же классический пример, когда человек из Басры бежал от смерти в Багдад и встретил смерть на базаре, которая сказала: «Я как раз за тобой собиралась в Басру, а ты на встречу ко мне пришёл». Лев Николаевич полностью повторяет эту модель.

А вот как же с Достоевским?

Достоевский четко не проявлял этого минимального человеческого понимания. Напротив, он подобно умирающему Ивану Ильичу, всю жизнь выставлял какие-то «заглушки», — так, по-моему, Галковский это называет: цензурные громоотводы, стеночки между собой и правдой.

Интересно, кто реально имеет минимальное человеческое понимание из русских писателей? Лермонтов? Не очевидно. Платонов? Может быть, в поэзии это немного ярче проявляется, когда люди подступают и не перешагивают через какой-то барьер. Я думаю, что мучительно минимальное человеческое понимание имел Брюсов, потому что он постоянно возвращается к тому, что «я жил, прошел как тень, и умер». Просто он бездарный человек, и он не может это выразить так, чтобы проняло до корней, до дрожи. Постоянно «Улица мела как море, толпы проходили…» — все пафосно, красиво. Но ощущение финала у Брюсова жило.

Гумилёв — конечно особая фигура. Гумилев сказал, что «лучше слепое ничто, чем золотое вчера». Эта декларация делает его абсолютно великим человеком, который как романтик является просто несравненным поэтом. «Лучше слепое ничто, чем золотое вчера» — это контрромантизм, потому что романтизм построен на том, что «лучше золотое вчера, чем слепое ничто». Или золотое завтра, или послезавтра, или золотое нигде. А этот человек говорит, что лучше слепое ничто.

При этом он же говорит: «Я носитель мысли великой, не могу, не могу умереть»[262]. И он тем самым свидетельствует, что он не взял барьер минимального человеческого понимания, потому что тут же вопрос такой: если ты думаешь, что твоя великая мысль является защитой от смерти, что ты её носитель, что твоя мысль — «противотанковый ров» против смерти, то ты дурак. Человек страстно думал о смерти…

Да, великая мысль должна быть о смерти, но не так что вот «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть», а так, что эта великая мысль и вбирает в себя смерть. Ты должен думать смерть! Думать смерть. Смерть должна открыться как истинное существо твоего сознания. Это уже следующий момент за минимальным человеческим пониманием.

Когда человек, как Иван Ильич, уже дошел до конца и испытал полное совлечение с себя всех «цацок», которые оказались бессмысленными, он уперся в черную дыру.

И возникает вопрос: остаться с этой черной дырой как негативом, который тебя разрушил, перечеркнул, и ты капитулировал и сдох прежде смерти? Либо искать следующий шаг: а что после минимального человеческого понимания? Минимальное человеческое понимание — это что «цацки» все сожжены и выброшены в мусорное ведро. И что же дальше? Какой будет следующая ступенька — чуть-чуть побольше, чем минимальное человеческое понимание?

Тогда оказывается, что это ход к великой мысли, которая должна быть именно мыслью не о смерти, а мышлением самой смерти.

Надо мыслить саму смерть, рисовать смерть.

Ради чего, допустим, все художники барокко рисовали скелеты? Они пытались мыслить смерть. Они все время рисовали красивых дам с пышной грудью, которых сзади обнимает скелет и заглядывает ей через плечо. Рыцарь, а рядом с ним смерть с косой. Короли и епископы, а среди них скелеты.

Хочу рассказать об одном своем опыте, который меня до сих пор преследует. Когда мне было лет десять, а может девять, я читал «Дэвида Копперфильда». Очень долго читал — книжка толстая. Был дождливый день, и она как-то у меня связывается с этим днем и с последующими. Мама потянула меня в большую прогулку, где она встречалась с какой-то своей подругой. Прогулка заключалась в том, что в этот дождливый пасмурный осенний день мы почему-то пошли в ГУМ, и по этому ГУМу она меня таскала.

Мы встретили эту мамину подругу, — она была в сером плаще типа пыльника или макинтоша-дождевика, из ткани не прорезиненной, но воду не пропускающей. Ну, плащ, плащевка. И вдруг я увидел у нее на груди, в том месте, где должно быть сердце, такое красноватое пятно, как если бы на материи полежал кусок сырого мяса. Неприятное красноватокоричневатое пятно. Вот у нее на груди проступало такое пятно, и я понял, что это пятно проступает от сердца, которое тут лежало, — её сердца, которое лежало на этом макинтоше.

Когда я посмотрел вокруг, я увидел, что половина людей — в серых макинтошах, и у всех у них проступает это пятно на месте сердца.

Я испытывал дикую жуть и тоску между двумя этими женщинами — мамой и её подругой. Я смотрел на прохожих, и все, кто шли нам на встречу, имели это сырое пятно на месте сердца.

Думаю, что это было очень близко к опыту, зафиксированному художниками барокко: скелеты, проступающие сквозь тела. Видение тленности и реальной могилы, но не в отстраненном, рефлектирующем, дискурсивном виде, а непосредственное переживание того, что вокруг меня живые трупы с кляксами на плащах.

Бабушка любила меня водить в музеи. Пару лет каждое воскресение мы намыливались куда-нибудь в музей. Таким образом она хотела меня «развить». Мы обходили по телефонной книге все мыслимые музеи, существовавшие в Москве, включая Музей пограничных войск, КГБ, Музей Дарвина, Зоологический музей, Музей палеонтологии. И конечно же Пушкинский.

И вот однажды в Пушкинском проходила выставка народного мексиканского искусства. Мы пошли, и там вообще ничего не было, кроме черепов и скелетов. Черепа величиной с собачью конуру, с хороший обеденный стол, были и крошечные черепа, которые можно было вставить в оправу кольца. Танцующие скелетики величиной в половину спички, громадные скелеты выше двух метров, скелеты, украшенные разноцветными камнями, покрытые эмалью, — самые разнообразные скелеты. Черепа с россыпью узоров, блестящих и сверкающих.

Бабушка была в шоке: она же шла на «народное искусство». Может, она ждала какие-то вышитые ацтекские рубахи. Не знаю, что она могла себе представлять. Но когда она увидела повсюду черепа и скелеты, она опешила. Только ходила из зала в зал и приговаривала: «И это народное искусство?! Ничего себе…».

А я был в полном кайфе, мне эти черепа ужасно нравились. Черепа, скелеты…

Я понял, что самое близкое, что может быть, — это народное мексиканское искусство, эта зацикленность на смерти. Она встретилась с чем-то очень глубинным во мне. Я же очень рано был направлен на созерцание смерти через освоение и усвоение ее в себе.

Я читал писателей, которые, как я знал, уже умерли, — как они остро писали о смерти. Человек пишет о смерти, осваивает эту территорию, думает о том, что чувствует в момент смерти какой-то его герой. Но не такими пустыми словами типа «пиф-паф — и он умер», а именно изнутри.

Например, как Тургенев писал о смерти Базарова: полутона, полумеры, но всё же некая попытка. А потом ведь он сам умер. И вот интересно, а как повлияло на него то, что он вступил со смертью в интеллектуальный контакт, описывая ее. Сначала пытался ее пережить, а потом по-настоящему умер. Ведь все равно же умер.

У Майринка есть замечательный рассказ «Vivo». Герой обнаруживает могилы с надписью «Vivo» — «Я живу» по латыни — неувядающими буквами. У людей, решивших вопрос со своей смертью, написано «Vivo».

Не буду рассказывать, что там этому предшествует, как он вышел на это и как стал замечать эти могилы, разбросанные по разным кладбищам. Но меня преследовал после Майринка тезис, который Майринк не говорил, наверное. И я доставал всех этим мрачно произносимым слоганом «Кто умер, тот никогда не жил». На некоторых это произвело сильное впечатление. Я ведь говорил не в оптимистическом ключе. Кто-то понимал в оптимистическом: мол мы не умрем, поэтому мы живём. А я понимал в другом ключе: мы уже не живем, потому что мы умрем, уже умерли. Но и то и другое достаточно скромная преамбула к более серьезной постановке вопроса.

Серьезная постановка вопроса заключается в том, что человек должен пройти опыт Ивана Ильича, пока не поздно, и потом оставить все, что его мучит, — разрыв с любимым, подвели друзья, какие-то проблемы с детьми, с социальной адаптацией. Все это надо поверять могилой. Потому что люди, горевшие страстями, изменами, Любовями, эгоизмом, борьбой с эгоизмом близких, скандалами, — всеми этими людьми полны кладбища, и они там лежат и очень тихо бормочут после всех этих страстей.

Нужно сконцентрироваться и подумать о том, что отменяется? Отменяется все. Тогда, собственно, что не отменяется? Не отменяется лишь усвоение себе негативной эссенции, негативной страшной эссенции Невозможного.

Ведь смерть — это не небытие. Небытие — это просто отмена вещи, которая сама по себе всегда в себе несет Возможность Не Быть.

Есть чашка. У нее есть возможность быть конкретно самой собой, и тут же параллельно для неё есть возможность не быть, и эта возможность рано или поздно реализуется. Эта возможность реализуется с чашкой, с кошкой, с воробьем, с планетой Земля. Возможность не быть применима к объекту, к феномену, а смерть — гораздо более страшный момент. Это не небытие.

Смерть — это соединение твоего воспринимающего центра с его принципиальным источником, который называется Невозможное. Невозможное находится по ту сторону ассоциаций, описаний. Это то, что называется «страшно впасть в руки Бога живого», потому что Живой Бог в реальной мысли Всевышнего о Самом Себе, где это размышление, так сказать, занимает центральную позицию, это размышление и есть Невозможное.

Отблеск оттуда составляет существо нашего здесь-присутствия.

Наше воспринимающее «Я» — центр, который в момент смерти возвращается в Невозможное. Тут даже общей меры нет по сравнению с небытием, потому что в могиле нас не то что нет, как нет камня, который просто отсутствует внутри себя, как клякса, в могиле нас ждет именно Невозможное.

Именно в этом активный ужас, который люди пытаются выразить и не могут. Они говорят про ангелов, могильные мучения и пытаются каким-то образом коснуться Невозможного. Но проблема в том, что это Невозможное находится в нас при жизни, но мы его не видим, как глаз себя не видит. Чтобы глаз сам себя увидел, нужно посмотреть в зеркало.

Каждый человек испытал в своей жизни шок от неожиданности. Например, когда его кто-то в темной комнате напугал, или он дверь открывает, и там кто-то стоит. Выброс адреналина на долю секунды повергает человека в острый шок.

С чем он сталкивается? Он сталкивается с Другим. Тут вопрос неожиданности. Он сталкивается с Другим, а Другой — это именно истинный Бог, который есть Невозможное, внезапно объявившееся перед тобой. Если продлить этот шок хотя бы в два раза, человек умрет. Он и так-то после такой встряски некоторое время будет приходить в себя.

Я пришел к выводу, что эссенция ощущения шока, ужаса — та же самая, которую испытывает человек, когда он будет воскрешен и войдет в Рай. Шок адреналинового удара, после которого трясутся руки, будет в абсолютно чистом концентрированном виде питься как напиток, будет являться полнотой тотального переживания воскресшего Я. Только он будет не этим ударом ужаса, а абсолютным наркотическим переживанием эйфории, он будет преобразован из минуса в плюс.

То, что называется буддистами «сатори», и есть продленное ощущение от шока испуга, но в разбавленном виде, которое человек может выносить более чем долю секунды. Скажем, если испуг от неожиданного столкновения с кем-то взять за 100 %, то сатори будет состоянием, разбавленным до 5 % раствора.

Будущие наши воскресшие души — вернее, наши тела с нашими душами после Суда, если мы войдем в Рай, — будут испытывать несравненно нечто более концентрированное, чем чистый шок от испуга, — вот эссенция Невозможного, которая станет родной, которая станет нам сиять, как Черное солнце.

Уже сейчас мы можем, думая смерть, заставить ее светиться черным сиянием, чтобы она уже сейчас была для нас солнцем. И она будет нам сиять и в могиле, по ту сторону восприятия.

Это не значит, что мы будем это воспринимать. Но мы уйдем в могилу зная, что сделали это. Что в последний момент мы трансформировали ночь в черное пламя.

На мусульманах лежит печать правильного подхода, потому что черная энергия шахады действует независимо от того, понимает ли это человек или не понимает.

Вот он искренне сказал «Ля иляха илля Ялах, Ашхаду алля иляха илля-ллаху ва ашхаду анна Мухаммадан расулюллахи». Вот он это сказал и вступил с этим во взаимодействие. Конечно, он не думает еще смерть, — он не думает смерть, но он высказал мысль, которая думает смерть и думает ее словами. Словами не его — словами шахады, божественными словами. Он не думает смерть, но он к ней примкнул, и она теперь управляет в известной степени его существом, она снимет его проблемы, но у него минимальное человеческое понимание уже авансом появилось. Дальше ему скажут, что есть «ближняя жизнь» и есть «дальняя жизнь», что «мы здесь странники». Ну, это обычное дело.

Иван Ильич тоже это все понимал — и про странников, и про то, что все это ничего не стоит. Он же, наверное, и какие-то проповеди слушал, считался религиозным человеком. Но оказалось, что пока его не прихватило, он был твердо уверен, что Станислав с мечами — это ценность.

Мусульманам проще.

Через шахаду для них проблема «Станислава с мечами» или его эквивалента в мусульманском поле уже снята. Дальше уже все зависит от человека — для кого-то больше снята, для кого-то меньше. Главное, что мысль, которая думает саму себя как смерть, идеальным образом воплощена именно в шахаде.

Нет божества, но есть Аллах. Не так, как это обычно переводится: «нет бога (с маленькой буквы), кроме Бога (с большой)». А именно нет божества, но есть Аллах. «Есть» в данном случае — это тоже введенная в русском переводе часть. Если совсем уже буквально переводить, то получится — «нет божества, но — Аллах». Так будет правильнее.

Это противопоставление, что божества нет, но за пределами абсолютно всего, что может быть помыслено, спроецировано или чаяно, за пределами всего этого — Аллах, который и есть Невозможное. Но это то Невозможное, рабом и посланником которого является Мухаммад, который нам известен. У нас есть Сира и у нас есть принесенный им Коран, который и есть та часть здесь-присутствия этого Невозможного, которое сделало себя Возможным, явило себя.

В Коране Всевышний присутствует как слово Божие, как Логос, физически воплощенный среди нас. Это и есть «кусок Бога» здесь. Нам открыто его «Я».

А то, что осталось там, в ночи, — это сама ночь, это Он, отсутствующее третье лицо. Поэтому мусульманам в этом отношении проще.

Все люди находятся под давлением финализма, и они ходят вокруг этой проблемы, палочкой трогают, иголочкой. Получают какие-то электрические разряды.

Много лет назад, размышляя о себе, я думал, что культура — это когда на полке стоит Альберт Швейцер, «Майн Кампф», «Так говорил Заратустра», «Бесы», какая-нибудь «Наука логики». Они все стоят на одной полке. Там стоят как книжки о любви к человечеству, так и книжки, которые были запрещены как пощечина человечеству. Лотреамон и сказки братьев Гримм — все это культура.

И эта полка — это конечно ужас, потому что одно перечеркивает другое.

Ницше писал: «Заратустра не учитель их»[263], — а его берут и ставят на полку рядом с Альбертом Швейцером, с которым бы он и «на одном гектаре не сел».

И я думал, в чем же для меня планка, которую должен взять, и я думал наивно, что нужно написать такую книгу, которую никогда не поставят на полку, — по крайней мере рядом с Альбертом Швейцером. А лучше вообще никогда не поставят на полку.

Я понимаю, что это невозможно, потому что культуру только пистолетом можно победить. Известный деятель III Рейха постоянно хватался за пистолет, когда слышал слово «культура». Когда мы думаем о культуре как о гробе, в котором похоронены, как в общей могиле, души всех страждущих, то мы понимаем, почему он хватался за пистолет. И мы разделяем его возмущение.

Любая культура есть хождение вокруг да около подлинного — того, с чем культура не может справиться, вступить в реальный контакт, — поэтому она и превращает это в культуру. Культура есть уже форма отчуждения, упразднение реального, уникального и превращения всего в книжку с картинками.

Культура, или субкультура каких-нибудь «готов», не решает вопрос Ивана Ильича. Как только человек добивается эстетически или каким-то ходом, что смерть исключена, упоминание о ней исключено каким-то жестом, хохотком, анекдотцем, куском селедочки с рюмкой водки, — и тут же он пошляк, и пошлость торжествует.

Что «смерти нет» — это чистая пошлость.

Пошлость в своей сути — исключение идеи смерти из экзистенциального присутствия.

Добрые дела и пахота на ниве гуманитарного возделывания ничего не меняют. Это всё форма эскапизма, форма самообмана.

Человек, к которому подступает смерть, должен это встречать и бороться с этим наедине, — вот как Кася[264], например. А когда он это выносит в коллектив, в субкультуру, — это форма эскапизма. Большинство двенадцатилетних отличается от такого образа. И в мое время двенадцатилетние не ходили в черном и не думали о смерти. В некоем мыслимом черном ходил я. С небольшими серебряными молниями. А больше я никого не знал.

Череп на письменном столе — форма эскапизма, форма самообмана, попытка приручить смерть, но не внутренним образом мыслить смерть, а экстравертным образом, внешним образом, сделав ее предметом эстетики, любования.

Уверяю вас, когда реальная смерть начнет последовательно охватывать своим холодом члены этого человека, и он как бы внезапно ощутит разверстую, притягательную бездну могилы, то он поймет, что зря он терял время, играясь в черепа, — это ему не помогает. Как Станислав с мечами. Что Станислав, что череп на письменном столе — не помогают. Все отменяется. И все эти игры говорят о том, что рубеж минимального человеческого понимания не перейден.

Когда над Достоевским ломали шпагу, он сам сломался.

Он зверски полюбил жизнь. Он же написал про клейкие листочки, и высказал свою позицию словами Ивана. Иван — его альтер-эго. Не Митя же, и не Алеша тем более. Он — Иван, и он рассказывает свой опыт из-под расстрела с завязанными глазами, когда он от имени Ивана пишет, что хотелось бы целую вечность стоять в ночи на одном квадратном метре, прикованным к скале как Прометей. Лишь бы жить. Пусть вокруг будет кромешная ночь, но только бы жить и никогда не умирать.

Мною такое желание снято и трансформировано в другое — в мысль о смерти, которая вбирает в себя абсолютную жажду жизни. Абсолютная жажда жизни без этой «соли», без мысли о смерти, настоящее «мышление смерти» не получится, как суп без соли.

Жизнелюбы-бытийщики, лехаим — абсолютно противоположный мне полюс.

Я прошел через ненависть к смерти как некое внешнее отрицание меня, которое потом преобразовалось в понимание смерти как истинную сущность меня.

Жажда бессмертия и ненависть к смерти — два маленьких писка, которые сняты и трансформированы в суть молчания, в тайну молчания…

Предыдущая главаГлава 50 из 52Следующая глава