К книге
Гейдар Джемаль. Сады и пустоши: новая книгаСАДЫ И ПУСТОШИ. Кризис
67%
САДЫ И ПУСТОШИ. Кризис
35

Банальные люди хотят семью, детей, ответственности, работать. Мне все это было не нужно. Я быстро расплевался с социумом. Когда меня выгнали из армии, я уже ни в какой институт поступить не мог. Было понятно, что работать я точно не буду.

После моего небольшого опыта корректора в издательстве «Медицина», необходимый мне для того, чтобы познакомиться с Ильей Москвиным, а Илья Москвин познакомил меня с Мамлеевым, — всё, дальше мне уже не нужно было работать.

Я работал только два раза после издательства «Медицина».

Несколько месяцев сторожем в гараже ипподрома, где я писал стихи, и это был попросту мой «офис» и место уединения. В мою обязанность там входило открывать ворота машинам.

Это кончилось жестко — пришли проверяющие, а у меня дым коромыслом, человек шесть-семь гостей сидело. А коморка была метра два с половиной на четыре.

Второй раз я работал очень смешно — в охране, в вохре министерства автоматизации мясомолочной промышленности где-то на Лесной улице. Мне выдали фуражку, черную шинель, пахнущую козлом, дурацкие ботинки из кожзама, какие-то брюки из непонятной ткани. И я с огромной бородой — всегда носил бороду, — с локонами на плечах, сверху фуражечка, черная шинель с зелеными петлицами. В таком виде я стоял на проходной и проверял пропуска.

Мне запомнилось это потому, что я, работая там, читал «Утро Магов» Павеля, и в этот момент армяне взорвали метро: по радио передали о взрыве. 1977 год[190]. Затикяна, кстати, лично знал Арам Карапетян, встречавшийся со мной спустя тридцать лет.

1978 год для меня стал годом сурового кризиса.

Мне исполнился 31 год. Поиски и пути, которые меня поддерживали в моей внутренней работе, исчерпались.

Тогда я ещё не был практикующим мусульманином, которым стал после того, как поехал в Таджикистан и там уже сошёлся с носителями ислама. Но я всегда был мусульманином, всегда считал себя мусульманином, всегда внутренне был укоренен в исламе, но по образу жизни принадлежал к правой богеме, что выражалось в неких эксцессах, которые сопровождали мою повседневную жизнь.

Внешне я вёл достаточно богемный образ жизни, но к 1978 году я понял, что все «угольные пласты», все «месторождения» я уже выработал, и за этим брезжила совершенно новая конструкция, новый визион.

Но я ещё был разъединен с этим смыслом в непосредственной экзистенции. Меня не оставляло чувство, что теряю время. У меня возникала явная лакуна, явный перепад в самоощущении. Я всё время размышлял — умственная работа никогда у меня не прекращалась.

Но на внешнем плане я понял, что я буксую.

Моё тело, моё присутствие были на одной стороне, а некоторое интеллектуальное видение — на другой. Я приближался к новому видению, и его абрис проступал сквозь туман.

Подобным образом мы видим причальные конструкции, какие-то краны и трубы, когда подплываем на барже к пристани ранним утром, но ты туда ещё не приплыл, не сошёл на эту землю. И эта земля вызывает у тебя надежду, а возможно, даже некоторый страх.

В этот период я вел сложный, тяжелый образ жизни с людьми, погруженными в достаточно бессмысленное существование. Впервые в моём физиологическом механизме произошел сбой, у меня неожиданно проявились признаки болезней, о которых я никогда не думал, что они могут иметь ко мне какое-то отношение. Вдруг я почувствовал себя физически очень уязвимым.

После этого сразу началась смена декораций…

Как я уже говорил, мы с Леной развелись, и в результате сложных многоходовок я оказался на Народной улице.

Дом, в котором я тогда жил, существует и поныне. Он сейчас покрылся штукатуркой и краской, а тогда был просто зеленовато-облезлый кирпичный дом в центре на набережной рядом с Таганкой, совершенно барачного типа. Пригламуренный барак.

Там жили очень любопытные люди.

Моими соседями оказались московские пролетарии — семья, состоявшая из толстого плотного мужика в годах, отца семейства, лет под 60, где-то неплохо по тем временам работавшего, квадратной красномордой его жены и их монстроидального сынка. Сын модно подворачивал джинсы почти до середины голени, не просыхал, тупо женился на «лимитчице», они тут же заделали ребёночка, которого назвали Денисом. Во дворе стояла их «Победа», никуда не ездившая. Отец с сыном её катали на руках по двору.

«Победа» была настоящей женой этого мужика. Он приходил с работы, быстро на кухне хлебал варево, приготовленное его кубышистой женой, надевал стоячий от мазута и масла комбинезон и шёл лежать под эту «Победу». Возвращался он во втором часу ночи. Каких-либо результатов лежание совершенно не давало, я только один раз видел, чтобы место, на котором эта «Победа» стояла, пустовало.

Как-то раз вечно пьяный сын попросил отца:

— Батя, давай продадим эту «Победу» и купим хоть какие- то нормальные «Жигули».

Отец его чуть ли не избил со словами:

— На этой «Победе» ещё в 1952 году мой начальник ездил, у которого я эту «Победу» купил. А ты смеешь говорить, чтобы я её продал.

Мне был любопытен конструкт этих сущностей — я бы не рискнул причислить их к человеческому уровню. Существа субчеловеческого уровня. Любопытные джинны болотного образца.

Соседи мне не мешали. Разве что большая и похожая на сарай ванная использовалась ими как склад запчастей для этой «Победы». В принципе, это тоже не мешало, потому что запчасти лежали не в самой ванной, а рядом.

Там я жил, и там происходило много интересного.

Я постелил ковёр, путешествовавший со мной ещё с Мансуровского. Этот ковёр я помню с раннего детства, он лежал у моего деда в кабинете. И когда дед меня туда пускал, я на нем играл. Ковёр спускался с 4-х метровой стены и далее раскатывался по полу, метров 8 в длину, метра 3 в ширину.

Я его как-то приспособил у себя. Ещё привёз с собой тяжелую мебель — частью с Мансуровского, а частью с Гагаринского. Места спать там не было. У меня была тонкая поролоновая подстилочка-матрасик, днём она стояла, прислонённая к стене, а ночью я раздвигал мебель, клал её на пол и ложился спать.

В этот период я встретился после долгого перерыва с отцом. У меня с ним, после моей женитьбы на Лене, сильно ухудшились отношения, и мы немножко разбежались.

Он был против этой женитьбы: считал это мезальянсом. Он хотел найти мне азербайджанку — при этом сам отец не женился на азербайджанках. Обещал найти прекрасную азербайджанку из прекрасной семьи, которая будет опорой. Я как раз по этой причине не хотел жениться на азербайджанке. Потому что в Азербайджане женятся не на женщине, а на её семье.

Он говорил о Лене все время неприятные оскорбительные вещи, и мы с ним разошлись.

И тут отец прорезался, позвонил мне, пришёл в гости. Это была осень 1978 года. Мне было 31, а ему, соответственно, 50. Он был свеж, очень красив. Каштановая борода, джинсы, голубая монгольская рубашка из китайского шёлка, перстень с золотым львом. Очень стильный — настоящий художник.

Он вошёл в мою комнату на Народной, оглядываясь, с таким внимательным прищуром, — как к бедному родственнику заходит занимающийся благотворительностью богач. Посокрушался, что нет места для спанья. А у меня все было совершенно занято. У окна стоял огромный дубовый стол, дальше кресло с резными львами спиной к двери, с одной стороны книжный шкаф тоже массивный и дубовый, а с другой — бывший книжный шкаф, переделанный в одёжный. В пространство, покрытое ковром, между креслом и одёжным шкафом ничего невозможно было бы поставить, там можно было только кинуть матрас, когда ложишься.

Он посмотрел внимательно на мою потертую стильную кожаную куртку Bono, кем-то мне подаренную. Она висела на резных львах. Отец сказал, что куртка хорошая, только грязная, такие вещи надо носить чистыми.

Уже первые жесты и слова ввели меня в некоторый предварительный негатив по отношению к перспективам дальнейшей беседы. Тут отец увидел немецкую каску, красовавшуюся на кувшине, замотанном в бархат. Сказал:

— Фу, выброси эту гадость.

Я спросил почему, и он ответил, что может быть кто-то зайдет и увидит немецкую каску.

— Русские выиграли эту войну, русские всё выигрывают. Зачем тебе немецкая каска? Русские так сильны…

Я сдержался.

Потом он предложил мне спуститься вниз и пойти в ресторанчик «Поплавок», пришвартованный прямо напротив моего дома к дебаркадеру, — сейчас его давно уже нет. Я там до этого никогда не был.

Мы перешли дорогу, спустились в этот «Поплавок», он заказал себе какую-то невнятную еду, поели. Я всё время про себя отмечал, что он очень хорошо выглядит. И потом мы пошли где-то посидеть на скамейке.

Отец сказал мне:

— Нужно завязывать все эти глупости с фрондой… Особенно художнику… Художник всегда работал на хана, всегда работал на государство. У меня вот Давид Кугультинов заказал свой портрет, и я его написал. И что? Он отказался его брать и платить за него деньги. А МОСХ этот портрет взял, и я деньги получил. Поэтому всегда надо на хана работать. Фронда, «оппозиционное» творчество — это ерунда.

Я говорю ему:

— Папа, в своё время я полюбил тебя именно за то, что ты был фрондёр, оппозиционер, ты в принципе очень негативно отзывался о всей реальности вокруг тебя.

Он ничего мне не ответил.

Мы вернулись ко мне, и он сказал:

— Знаешь, у тебя критический возраст… Последний, когда ты ещё можешь что-то сделать. В твоем возрасте надо жениться и завести детей, потому что потом ты испортишься, будешь уже в постпрокреативном возрасте. И тебе надо закончить юридический и стать адвокатом. Ты будешь защищать бакинских цеховиков, мы это устроим.

Я его спрашиваю:

— Как я могу стать адвокатом, как я могу поступить в юридический?

— Ерунда. Имя деда еще влиятельно, есть связи. Мы всё устроим, тебя примут. Поучишься, получишь диплом через два года, женишься на девушке из хорошей семьи, её семья окажет тебе поддержку. Будешь защищать крупных бандитов и цеховиков. Сможешь зарабатывать 10 тысяч рублей в месяц.

Это была финальная точка в нашем разговоре, после которой я понял, что дальнейшее наше общение не имеет никакого смысла. Я что-то пробубнил, и через какое-то время мой отец вежливо ушел. Не знаю, что он вынес из нашего разговора, из моей реакции на его предложения. Но после его визита я почувствовал чудовищную депрессию.

Если у меня и была когда-то депрессия, то именно тогда.

Рядом со мной не было никого.

Мамлеев находился в Штатах, и я его уже считал наполовину умершим и видел во снах. Он превращался в полумифическую фигурой.

С Головиным на тот момент мы уже разошлись из-за Лены.

Не было тех, кто возник чуть позднее. Я был совершенно один, и в какой-то момент даже мысли о самоубийстве посетили меня.

В этот момент ко мне заходит Володя Степанов. Это был, по-моему, сентябрь или ранний октябрь…

Заходит Степанов, а я вообще весь чёрный с лица. Он меня спрашивает:

— Что такое?

А он был очень чувствительный, эмпатичный. И я ему всё рассказал. Рассказал про встречу с отцом. Он постарался какими-то ироническими фразами поднять мне настроение.

И вдруг говорит:

— Знаешь, против этого есть единственный способ: нужно встать и просто идти куда глаза глядят. Если я тебя позову — пойдешь?

— Да, пойду.

— Ну тогда собирайся. Прямо сейчас и пойдем. У меня уже и билет есть, я еду. Ты поедешь со мной?

— Да, а куда?

— Это неважно. Ты же уже согласился. Вставай и идём.

Мне в моём тяжелом состоянии было всё равно, и я совершенно спокойно согласился. Других вариантов не было. Встали и поехали.

Приехал на Ленинградский вокзал. Он на свои деньги купил мне билет: я тогда был на мели. Сели в сидячий вагон. Он шутил, шутил. По-моему, он сказал «Алитет уходит в горы»[191] — применительно ко мне. Провиденциальная фраза.

Приехали мы в Санкт-Петербург, тогда еще Ленинград. «Мой черный ход из этой хаты» — аллюзия на тот день.

Приехали мы затемно. Я не спрашиваю, куда мы идем: идём и идём. Приехали без вещей, я в той кожаной куртке, которую мой отец обхаял как грязную.

Степанов говорит мне:

— Ну ладно, в двух словах я тебе опишу, куда мы идём. Тут есть такой круг — он, в общем-то, женский, но женщины там очень серьезные. Они обладают специальными возможностями. Очень непростые женщины, связанные с некоторыми направлениями в магии, хотя здесь, наверное, это слово будет неточным. Там, конечно, есть и мужской элемент, но он вторичен. Но это всё друзья. Мы появимся и будем в кругу друзей.

Мы оказались на Благодатной улице. Поднялись на какой-то этаж по тем временам шикарного кооператива из жёлтого кирпича, позвонили. Нам открыли дверь, и мы оказались в огромной квартире, по советским временам — номенклатурной. Даже неономенклатурной, потому что она была не то что профессорской, где огромные залы перетекают друг друга, и мебель разваливается от старости. Это была пятикомнатная квартира с хорошей планировкой и новенькой мебелью. Открыла нам женщина баскетбольного роста с челкой, абсолютно золотая блондинка с жестким волевым подбородком, прямым носом, спортивной фигурой.

Она нас радостно встретила, мы вошли. Володя говорит:

— Ну, а где Широков?

Она нахмурилась и говорит:

— У своей… Вообще не знаю, что делать. Все же было уже согласовано, мы должны были уезжать в Америку. И тут надо же было ему загулять. Нашёл какую-то бабу и всё срывает.

Сели. Чай пошёл… Я вышел в соседнюю комнату, а там на подстилке лежала женщина мелковатого плана с жиденькими волосами, но, видимо, много о себе понимающая. Потому что когда я поздоровался, она мрачно пробормотала сквозь зубы:

— Не приставай.

Я вернулся опять к чаю.

Спрашиваю:

— Кто это там такой сердитый?

— А это вот Наташа Прокуратова, известная личность.

Я понял, что это она относилась к тем непростым «магическим» женщинам, составлявшим основу кружка. Потом мне Степанов объяснил, что её шёф и покровитель Лев Нусберг[192], руководитель и создатель творческой художественной группы «Движение», уехал в США, взял с собой всех, но оставил только Франсиско Инфанте[193] и вот эту Прокуратову. И вот Сергей Жигалкин, как человек, желающий послужить делу художественной свободы, согласился свою биографию, свою жизнь принести на алтарь поддержки независимого искусства и жениться.

На следующий день я его увидел — это был лейтенант Глан[194] в чистом виде. Высокий худощавый парень с широкими плечами и узкими бёдрами. Вьющаяся блондинистая курчавая бородка, голубые глаза, смотрящие совершенно в заоблачную даль, прямые волосы, мужественное лицо. По нему было сразу видно, что это надежная опора. Говорил он скороговоркой Московской области. Был технарем, математиком-программистом.

А Прокуратова, проснувшаяся к тому времени, выползла вся заспанная, и по ней было сразу видно, что она отштампованная колерованная стерва.

Что же касается хозяйки квартиры, то звали ее Подольцева Катерина.

У неё был идиот-братец — на минуточку, врач олимпийской сборной СССР, который был в обломе по этому поводу, потому что он хотел быть просто гбшником. А гбшником ему не дала быть его жена. Оказывается, чтобы стать гбшником, надо получить разрешение жены. Жена его не пустила в КГБ. Он чувствовал себя неудачником, непрерывно пил, являлся к сестре и кричал, что квартира его. Напиваясь, он ходил в трусах и искал свой партбилет. Такое случалось уже после меня.

У нее была дочка Лиза. Сама Катя была математиком. Её муж, Алексей Широков, тоже математик, гениальный — он мог любому левой ногой написать диссертацию. И они уже договорились, что они «паровозиком» едут в Штаты, женившись на еврее и еврейке, чтобы потом их кормить в Штатах по гроб жизни за то, что они их вывезли.

Они были абсолютно счастливы и довольны.

Беда заключалась в одном — Широков был совершенно безумен. Взяв спичку, он спрашивал:

— Это чьё копьё? Это копьё архангела Михаила.

Или поймав осу, подносил ее к носу собеседника и спрашивал:

— А это кто?

Широков закадрил жену капитана дальнего плавания, который находился в походе. Наш математик с ней периодически спал. Катя Подольцева пребывала в расстроенных чувствах: Америка сорвалась.

Мы со Степановым жили в этой квартире, где постоянно шло такое гудение. Прошло, наверное, дня два, и вдруг…

А у Кати Подольцевой был настоящий кабинет: письменный стол с вращающимся креслом, книги сзади и стул для приёма посетителей перед столом. И вот она появилась в моей комнате, и говорит:

— Можно вас попросить зайти ко мне в кабинет?

Захожу, она сидит за столом, я сел за стол просителя и приготовился слушать. Она говорит:

— Вот, видите ли, дело в том, что я вас люблю.

Я попал в очень как-то интересную ситуацию. Как говорят азербайджанцы, «из одного сердца в тысячу сердец». Но я же никогда не отказывался от таких предложений. Подошёл к ней, встал на одно колено и сказал:

— Я постараюсь сделать вас счастливой.

А что тут скажешь в таком случае? Я же не мог ей сказать: «Я тоже вас люблю». Прозвучало бы маразматично. Разве что «Спасибо, я принимаю ваше признание».

Это была очень странная, очень несчастливая и неудачная связь, потому что мы с ней совершенно не подходили друг другу.

Вечером, когда вернулся Степанов, мы уже существовали в какой-то из бесчисленных комнат, хотя до этого мне даже в голову не приходило иметь с ней какие-то отношения. Степанов вошёл, и я почувствовал через дверь, что он дико обломался.

На следующее утро Катя, по своему обыкновению, вызывает Степанова в кабинет и говорит:

— Володя, дело в том, что тебе, видимо, придётся уехать.

Он охренел:

— Прям вот так?

— Да, вот так. Я люблю Гейдара.

К тому времени я с Широковым уже познакомился. Это был любопытный персонаж огромного роста, метра два, его физиономия с гигантской золотой бородой представляла собой копию скульптурного бюста Зевса, который рисуют в художественных школах. Его голубые глаза отличались от зевсовых — они были очень близко посажены, и в них плескалось безумное выражение остекленевшей от алкоголя пьяной крысы.

Он всё время кадрил девок. И девки сначала расцветали, когда к ним подходил такой гигант. А он к тому же был культурист с бицепсами диаметром полметра или больше, и меня подсадил на культуризм.

Подходит такой колосс, начинает с девушкой разговаривать, она вся плывет. Но через пять минут она уже не знает куда деваться. Она смотрит в его глаза и понимает, что надо бежать. Глядя в его глаза, любой понимал, что в голове у него улюлюканье и свист ветра. Но при этом он реально был гениальным математиком.

И, как у гениального безумного математика, у него имелись свои идиосинкразии: он считал, что математикой является только матанализ, а всё остальное есть шарлатанство и чистая фикция.

Я ему как-то говорю:

— Коля, меня испортили в школе, а я хочу знать математику, она мне нужна, но не в практическом смысле, а вот я хочу освоить математическое мышление как метод.

Он говорит:

— Мы с тобой будем заниматься. Я тебе не обещаю, что ты станешь великим, но хорошим крепким математиком ты станешь.

Я получил от него один единственный урок, там же на кухне:

— Представь себе, что ты находишься в потустороннем саду на неизвестной планете. В этом саду растут удивительные и самые неожиданные растения, лианы, странные стебли, орхидеи. Так вот, это сад, в котором роль растений исполняют функции…

Это единственное, что я от него услышал в качестве урока по математике. Но это стало сильным топливом, потом я перестроил его фразу про функции и разработал на основании неё собственный подход, свою «математику». Но это не важно.

У нас пошла гульба с Катей Подольцевой. Сначала всё было невероятно бурно. Но потом мы оказались как два существа, запертых в клетку. И мы начали охреневать от всего этого. Кроме того, дело происходило в Питере, а Питер я ненавидел. Ненавидел его еще с детства — с тех пор, как я туда приезжал в гости к матери в каком-нибудь 1961. Все мои пересечения с Питером были очень несчастливыми.

Делать мне там было совершенно нечего.

Я пытался в то время писать роман «Электронный голубь». На это дело меня вдохновил Андрей Белый.

Идея была такая: мавзолей Ленина представляет собой оккультный храм, пирамиду, и там есть оживающая мумия Ленина. Мумия является центром некоего культа, в нем участвует определенное количество посвященных. Ключевой фигурой оказывается голубь, и он должен пройти определенное преображение. Голубь представляет собой созданный в глубокой египетской древности искусственный интеллект. И не мумия должна воскреснуть, а искусственный интеллект должен стать живым, воскреснуть к реальной жизни. Голубь реально является голубем Святого Духа, но он заключен в тесный флакон искусственного интеллекта, который, с одной стороны, обладает полнотой возможных представлений, а с другой, ничем не отличается от химической реакции аспирина в стакане воды, и он должен пройти преобразование.

Сложная, запутанная конструкция, идиотский текст. Страшная муть и околесица. Но я его писал. Я никак не мог из него выпутаться, но как фанат, держащийся за последнюю соломинку, садился каждый вечер за письменный стол и писал. Я писал в общей тетради на пружинках, она пропала бесследно — туда ей и дорога.

Потом мы поехали в Москву, я показал Кате своё жилище на Народной. Она была чуть-чуть в шоке, что её избранник, которого она воздвигла на пьедестал сверхчеловека, ютится в двух комнатушках чудовищного дома, спит на подстилке. Она же была простая девка, в сущности.

Через некоторое время в наших отношениях начался кризис.

Кризис достиг апогея, когда через полгода я опять был в Москве с ней, и мы сидели у Степанова. Там был Женя Головин. Когда мы вошли в комнату, он уже был очень пьян, сидел с Владимиром Ивановичем Отрощенко, его тогдашним личардой.

Женя повернулся в нашу сторону, увидел эту 180-сантиметровую статую с золотой челкой и спросил своим особым шепотком:

— Это что за кисонька?

Как мне призналась потом Подольцева, одного голоса хватило, чтобы сразить её насмерть. Вот эта «кисонька» пробрала её, вызвала дрожь, и она поняла, что она теперь любит Головина.

Наши отношения ещё продолжались какое-то время по инерции. Я несколько неадекватно пригласил Женю в Питер отмечать мой день рождения. Он приехал, атмосфера становилась нестерпимой, и я попросил его уехать.

Летом 1979 года мы сделали с ней марш-бросок на берег Иссык-Куля из Алма-Аты. Пешком прошли через два или три перевала, покрытых лесом. По моим позднейшим представлениям — довольно лёгкий путь. Но тогда я был не в форме, и это потребовало от меня серьезных усилий, я был весь в поту.

Такова преамбула к моему последующему перемещению центра тяжести в Азию. Это был пока небольшой задел.

По возвращении из Алма-Аты на квартире одного из наших друзей — по-моему, Вадима Попова — Катя попросила меня зайти в ванную за неимением кабинета, так как это была однокомнатная квартира. Я зашел. Она закрыла за собой плотно дверь, пустила воду и сказала:

— Дело в том, что я люблю Женю.

На это я только ответил:

— Конечно-конечно, я понимаю. Женю любят все.

Я остался в Москве, а Женя уехал к ней в Питер.

Удивительно, что его пребывание в Питере продолжалось три или четыре года, причем он очень мощно проявил себя там — в отличие от меня, который там ни с кем не хотел знакомиться, ничего не хотел там делать и писал своего «Электронного голубя».

Головин там общался с людьми, играл, записал кучу кассет, которые потом непонятно куда делись. Возможно, Катя их позже увезла в Америку.

В Питере было общество, кучковавшееся вокруг племянника Ромма по имени Кит. Это был центр креативной тусовки, состоящей, как обычно, из золотой молодежи, фарцовщиков, художников, поэтов. Кит погиб то ли от передоза, то ли от чего-то ещё, память о нём зудела в Питере, какие-то люди там оставались. И Женя попал в пространство, которого я длинной палкой не касался, а Женя в нем вращался и пел.

Поработал с Катюшей хорошо. Когда я её встретил как- то в Москве на кухне у Жигалкина через пару лет после того, как она начала жить с Женей, то почувствовал себя полностью отомщенным. Ручки у неё тряслись, как при Паркинсоне, она прикуривала одну сигарету от другой, и было видно, что девка катится очень далеко со свистом, как бильярдный шар, по наклонной плоскости. На тот момент она уже прожила с ним дольше, чем со мной[195].

В конце концов Женя оставил её и вернулся в Москву к Ирине Николаевне, но в итоге — к Лене.

Предыдущая главаГлава 35 из 52Следующая глава