Во имя Господа Милостивого и Милосердного!
Люди умирают не потому, что они заболели, состарились или просто устали жить, а уходят потому, что кончается их эпоха. Они уходят целыми парадигмами, блоками, пластами носителей определенной матрицы.
Впервые эта идея пришла мне в голову, когда мне позвонили на Народную, — в коммуналку, где телефон нахальнейшим образом висел в тупичке, в коридоре напротив входной двери, и где местная фауна исписала штукатурку телефонными номерами, — и сказали, что умер Высоцкий.
У меня возникло острое ощущение, что Высоцкий умер не потому, что он употреблял наркотики или его затравили, а потому что ушло его время — сколько бы ему ни было лет. Начиналась особая эпоха 80-х с новой ментальностью, в которой его романтике, образам, метафорическим ходам, его искреннему, в общем-то, пафосу не было места.
Его матрица кончилась.
Речь идёт о людях, обладающих особой чувствительностью, встроенных во время, и для них время имеет значение.
Размышляя над своей биографией, отчетливо вижу, что я — не человек времени.
Я человек, который выражает сюжет, — человек, который появляется в конце пьесы, подводя итог. Как у Шекспира появляется некто и говорит, что четыре капитана несут Гамлета.
Я как раз тот человек, который говорит, что Гамлета уносят.
Я участник сюжета, но я вне сюжета.
Куча народу существует просто как ботва. Они живут из 70-х в 80-е, из 80-х в 90-е, но ничего с ними не делается. И в зоопарке десятилетиями живут пингвины и страусы.
Но Высоцкий не мог жить в 80-е годы, а после 1991 его и представить трудно, — в постмодернистскую эпоху фальшивых бандитов и фальшивых ментов. Он создал галерею образов советского народа. У него есть и пожарники, и полярники. Каждому он посвятил песни. Но всё это исчезло, растворилось. Что ему еще делать? И он ушёл.
Люди уходят не когда угодно.
В феврале 1987 умер мой отчим, светлейший князь Амилахвари, который не воспринял бы ничего из последующего. Для него оскорблением был бы весь 1987 — он ушел в самом начале года. Он ушел, когда у него еще оставались иллюзии, спровоцированные 1986 годом.
Когда Горбачев только пришел к власти, Теймураз сказал фразу, показавшуюся мне в его устах совершенно удивительной. Он, который был не «абстрактным» сталинистом, а лично знавший Василия Сталина и сидевший за него, сказал в 1986 году по поводу Горбачева: «Ну какая тут, черт возьми, демократия!?»
Он не мог стать свидетелем того, что развивалось дальше, — он воевал за эту империю с 1939 в Финляндии и закончил войну в Праге, уже после взятия Берлина. Потом он сидел во имя этой империи. Увидеть безобразие с родимым пятном на башке, видеть, как это все превращается в кучу мусора, было бы выше его сил.
И тут я окончательно укоренился в идее, что люди живут эпохами, которые соответствуют их матрицам.
Нечего Амилахвари было делать в 90-е годы.
Как и Высоцкому в 80-е.
Да, люди уходят не когда угодно.
Люди не переживают смены парадигмы, если они стали активными выразителями предыдущей матрицы.
Но в моем случае нет никакого временного порога, который должен меня оставить за бортом ввиду моей неспособности перешагнуть через девяностые или нулевые.
Я человек не отсюда.
Я человек будущего.
Мой менталитет — это менталитет человека, существующего после того, как это человечество обнулилось и всё началось с чистого листа. Никакие здешние трансформации, преображения, уход одной модели глобального общества и начало другой, или «кластеризация глобального общества», как говорит один экономист, исследователь кризиса, — это всё меня не «пробивает» просто по той причине, что буря в стакане воды здесь, в этом человечестве, не оказывает на меня влияния.
Я не был связан с какой-либо эпохой.
Я — не шестидесятник, не «семидесятник», не кто-либо еще…
Я участник, и не более того, «шизоидного подполья» Москвы. Участник Южинского, хотя и в самом позднем его варианте. Но всё же застал его, в отличие от некоторых людей, которые сегодня активно строят себя под идеи Южинского.
Я застал живого Юрия Витальевича Мамлеева[1] до его отъезда в Америку, был с ним дружен шесть лет как с самым близким для меня человеком. Не я один. Но люди, разделявшие со мной радость знать Юрия Витальевича, уже ушли.
Мы не можем привязать шизоидное подполье к 60-м, хотя номинально оно располагается в тот период, — 70-е были уже эпохой постмамлеевской, постюжинской. Это была эпоха Головина[2].
Прекрасная, великая эпоха.
Но и Головин ушел не потому, что что-то изменилось. Головин ушел потому, что он устал. Я видел его на похоронах Лены, когда его вели под руки, и он уже был как вьющийся седой стеклянный есенинский дымок над осенней землей.
Он устал.
Он не привязан ни к какой эпохе. В отличие от Высоцкого и в отличие от моего отчима Амилахвари, прожившего яркую, большую, но, на мой взгляд, неудачную жизнь.
Я долго размышлял, существует ли наша уникальная идентификация «здесь-присутствия», как сказал бы Хайдеггер.
Есть ли внутри меня уникальная идентификация?
Если, к примеру, оставить меня как свидетеля, но все мои внутренние ощущения поменять с ощущениями Ивана Ивановича, — можно ли заметить разницу? Покойный Степанов[3] говорил, что если поместить кого-нибудь в шкуру Головина, то он взорвется как арбуз, внутри которого граната, — разлетится на тысячу кусков, не выдержав чудовищного давления.
Так это или нет?
Когда мне было лет двенадцать, я шел с друзьями по Валентиновке и пытался им выразить эту проблему. Я им говорил: «Мы смотрим на небо — оно голубое, но ведь каждый его видит немного иначе: для кого-то оно голубее, для кого- то серее. Или мы видим его совершенно одинаково? Изменится ли что-то, если мы поменяемся нашими глазными нервами, или нет?» Они раздражались, а для меня это была важная тема, — проблема уникальности «здесь-присутствия».
Физическая уникальность — вещь не реальная и не существенная.
Уникальна только смерть, потому что в смерти умираешь только ты.
«Каждый умирает в одиночку», как озаглавил один свой роман Ганс Фаллада.
Умирает только вот это существо, и никто не может его заменить.
В Коране есть аят, который гласит, что душа не может понести бремя другой души[4], как женщина не может понести чужое бремя, быть беременной вместо кого-то. Правда, в сатанинском мире существуют суррогатные матери — сейчас это уже проблематичный вопрос.
Но умереть вместо кого-то нельзя, и вместо тебя никто не умрет — в буквальном смысле, а не в переносном. Конечно, подставить кого-то вместо себя можно, но конец постигает только твою длительность.
И это единственное уникальное.
Ни цвет неба, ни фон ощущений, ни внутренний тонус — ничто не уникально. Всё можно заменить. Особо изысканные личности типа художников или какие-нибудь поэты заметят здесь подмену, но если Иван Иваныч и Петр Петрович поменяются местами — они ничего не заметят. А вот когда умирает даже самый последний Иван Иваныч, он понимает, что только он умирает, — лично.
Моя уникальная смерть абсолютно отвязана от смены эпох, от смены ситуации, от смены времени.
Ни моя победа, ни мой проигрыш, ни тот факт — сбудется ли то, во что я верил всю жизнь, или не сбудется, — всё это не влияет никоим образом.
То есть я не уйду из-за того, что мои мысли, моя ставка на некую идеологию, на политический ислам, не дай Аллах, пролетела.
Представим, что 2020-е годы — это торжество чавкающего скотоподобия, что человечество проиграло.
Но и до нас проигрывало много человечеств.
Сколько человечеств ушло, не оставив и шороха, — как говорит Коран[5].
У нас как у человечества в целом очень маленький шанс выиграть — и я готов к этому.
Я готов к проигрышу, готов к тому, что всё человечество проиграет, — и это не меняет мою ситуацию.
Я уйду не потому, что человечество проиграет.
Я уйду по лично своим причинам, по своей внутренней мотивации. Потому что моя внутренняя сюжетность не связана с сюжетностью внешней истории.
Есть смена эпох. Люди, которые живут и уходят в зависимости от эпохи, не могут о них свидетельствовать.
Представим, что мы подняли сейчас из могилы Высоцкого и попросили его рассказать, что он пережил, охарактеризовать свою эпоху, увязать себя с ней. Мы бы ничего интересного не услышали. Всё, что он мог рассказать, он уже рассказал в своей известной песне «На стройке немцы пленные на хлеб меняли ножики…». Там он изложил все свое видение эпохи: войну, послевоенное время, «страна лимония, сплошная чемодания». Песня хорошая, спору нет, но это не свидетельство эпохи — это ничто. Несколько красивых штрихов типа «Где мой черный пистолет?» — это не свидетельство.
Свидетельствовать об эпохах могут только люди, которые от них не зависят, которые проходят сквозь них, как игла сквозь материю.
Я думаю, что могу свидетельствовать свою эпоху. Причем не только времена, в которых жил, но и те, которые мне предшествовали, и даже те, которые будут после меня, — в некоторым смысле.
Потому что я жил очень концентрированно, вобрав в себя все признаки, эмоциональные штрихи, экзистенциальные привкусы тридцатых, двадцатых даже и дореволюционных годов. Я знал людей, начинавших жизнь до революции, непростых людей. Впитывал качество их экзистенций, любил их время и остро чувствовал жизнь после 1900 года. До 1900 — уже туман, врать не буду: люди, до которых я дотягивался рукой, были ровесниками века или родились позже.
Я остро чувствовал тридцатые годы и войну, хотя всё это было до моего рождения.
Когда я пошел в школу, был Сталин. Я рассматривал еще до школы детские книжки типа «Родной речи» с его портретом. Берия был живой реальностью, дед при мне звонил Маленкову. С первого класса до последнего я учился при Хрущеве. Сняли Хрущева, и я закончил школу. Это время мне изнутри понятно. Могу его свидетельствовать, потому что я не принадлежал этому времени.
Поэтому начать разговор нужно с определения особенностей, в результате которых на свет появилась моя экзистенция.
Две прямые пересеклись и дали эту уникальную точку — они не должны были никак пересекаться, потому что они в разных пространствах.
Уникальность этой точки вынесена за пределы любого существования, потому что она будет реализована только когда перестанет существовать.
Но нужно понять, откуда эта точка взялась, почему она такая странная.
Сошлись два очень странных, радикально чуждых друг другу, несовместимых потока. Совсем чуждых. Пусть это будет преамбулой к нашему разговору.