В школе я постоянно читал в газетах хрущевские наезды на диссидентов, потому что тогда было открытое пространство: при Брежневе уже публичное обсуждение идеологических противников советской власти и полемика с ними стали невозможны. При Хрущеве еще можно было встретить огромные тексты, посвященные «подлости» конкретных диссидентских лидеров. Подробнейшим образом описывалось их мировоззрение, цитировались целые куски их крамольных текстов, чтобы народ пришел в ужас. Я приходил в восторг.
А тогда подвал или даже разворот в «Известиях» мог занимать разбор Есенина-Вольпина[121] с его стихами:
Эти мальчики могут понять,
Что любить или верить — смешно,
Что тираны — отец их и мать,
И убить их пора бы давно!
Я прочел его стихи впервые в возрасте 14 лет и подумал: способен же человек так сказать, что могу только аплодировать: «Мальчикам надо понять, что враги их — отец и мать».
Конечно моя мать не была мне врагом ни в коем случае. А с моим отцом в тот период я только начал как следует общаться и относился к нему очень позитивно. Но концепция, выраженная в этих стихах, была мне близка. Я уже тогда начал разделять конкретику своей ситуации и свои фундаментальные теоретические убеждения. И по фундаментальным теоретическим убеждениям у меня не было разногласий с поэзией Есенина-Вольпина. И я думал: «Вот здорово! Какие же люди, оказывается, есть на свете!».
С таким же успехом можно было читать о Кеннеди — кто- то вне нормальной обыденной жизни, с кем можно встретиться. Мне не приходило тогда в голову, что я могу их узнать, что могу с ними познакомиться, что это реальная общность, общество, пространство. Я знал, что они существуют, но это не было для меня реальностью: ощущение было, как будто просто читаю главу учебника истории. Я не понимал тогда, что свободен, потому что не понимал, что могу быть несвободен. Я был абсолютно уверен, что просто живу и делаю, что хочу. Мне в голову не приходило, что кто-то может создать мне какие-то ограничения, преследовать меня.
Я же не знал, восхищаясь Есениным-Вольпиным в седьмом классе, что через несколько лет воочию его увижу. Это для меня оказалось странным шоком: человек слышал о том, что есть джинны, и вдруг он видит, как из кувшина поднимается дымок и превращается в настоящего джинна в тюрбане.
Организатором моей поездки к Есенину-Вольпину был, как и в большинстве случаев в тот период, Илья Бокштейн. Мы собрались и двинулись. Тогда не принято было заранее звонить и договариваться, предупреждать: визиты всегда были неожиданными.
И вот мы идем по какой-то улице в центре. Совершенно не помню, где это было, — помню дома тяжелые, каменные, «сталиноидного» вида, с дворами. Поднялись в квартиру, которая, как всегда в таких случаях, набита мебелью и народом. Встретили нас приветливо. Думаю, из-за Ильи — знаменитости в этих кругах, пользовавшимся большим уважением. Все-таки отсидел пять лет за подготовку покушения на Хрущева. Да и поэт к тому же.
Александр Сергеевич был, как мне показалось, немножко суетлив. Провел нас в гостиную, а там на софе лежала его жена, пухловатая блондинка в пижаме с очень мещанским лицом с мелкими чертами. Есенину-Вольпину тогда было лет, наверное, 50 или чуть меньше, она была не старше 24. Мне 20. Я сел где-то у нее в ногах, потому что больше было негде. И она очень лениво и вальяжно спросила: — Я всем задаю этот вопрос. Вы как зарабатываете себе на жизнь?
На что я ответил:
— Я джентльмен.
Она этого не поняла. Хихикнула и замолчала.
Дальше была интересная острая беседа. В какой-то момент появился, извиняясь, некий Якобсон с дачи. Звали его чуть ли не Роман[122]. Романы Якобсоны идут сериями. Это был другой Якобсон. Учитель русского языка и литературы в школе, интеллектуал, философ, по-своему известен. Его текст, который он читал в тот вечер, напечатали годы спустя, в 1990 или 1991, году в «Новом мире». Замечательный текст, посвященный мачизму советской поэзии 30-х годов — Иосиф Уткин, Багрицкий… Советский критический империализм. «Котиков на Командорских трогать не смеете вы»… Исследование жесткой киплинговской романтики раннего советского империализма 30-х годов. Не помню названия, но работа никуда не пропала, а человек, насколько я понимаю, уже умер к 1990 году. А тогда он еще был более чем жив — потный и шумный еврей. Сказал, что просит у нас прощения, потому что он весь день грузил кирпичи на своей даче.
Якобсон тут же снял с себя все, что можно было снять, и остался в голубой пролетарской майке, испачканной на груди красной кирпичной пылью. Он таскал кирпичи, судя по всему, прижимая их к груди, именно в этой майке. Потом вынул пачку листов и начал читать про «империализм советской поэзии 30-х годов», — кажется, текст так и назывался. Уткин, Павел Коган, «Бригантина поднимает паруса»… Тайный посыл этого действительно хорошего трактата таков, что всю новую советскую поэзию вне Маяковского сделали евреи — Коган, Уткин, Багрицкий, еще кто-то, и продолжение в виде Самойлова, Межирова.
…Памятный яркий вечер, перегруженная комната. Это один из острых моментов: встретить человека, который тебя принимает, как близкого и интересного. Это был для меня легендарный человек, о котором ты читал в детстве, в школе, в большой враждебной газете, о котором даже не думал как о живом человеке, а только как о неком историческом лице, который очень далёк — как Кеннеди или папа римский. И вот ты у него дома. Я ему сказал тогда:
— Вы знаете, я вас читал в классе седьмом. И никогда не подозревал, что с вами встречусь.
В коридоре перед уходом я внимательно рассмотрел корешки книг. Коридорчик был забит шкафами с юридической литературой и справочниками. Есенин-Вольпин — математик, но математических книжек там не было. Видимо, они стояли в комнатах. А там только юридические справочники. Сколько в Совке можно было иметь юридических справочников? Это же не англо-саксонское прецедентное право. Но когда я выразил недоумение, он объяснил, что помогает людям как правозащитник. Как в тех условиях юридические справочники могли помочь?[123]
Это была очень судьбоносная встреча. Были и другие, но не так поразили своей остротой.
Познакомился я тогда еще с целым рядом известных имен, начиная с Дмитрия Дудко[124], у которого я бывал часто в гостях, и который ко мне тоже приезжал.
Я ходил его встречать к метро Смоленская, вместе мы шли ко мне, чтобы он не плутал. Дудко был уже в годах, участник войны. Бывал у него: двое детей, попадья. Он, кстати, рассказывал, что, пройдя всю войну, ни разу не выстрелил в человека. И после этого сел[125].
У Дудко была проблема: он очень любил интеллигенцию и очень хотел ей нравиться. Поэтому все его проповеди напоминали лекции. Когда хоронили художника Анцифирова — я был на похоронах, — Дудко почему стал говорить по атомную физику. На Анцифирове он сломался. В этом моменте разошлись его пути с интеллигенцией, которая не поняла, для чего надо говорить над гробом любимого всеми Анцифирова про ядерную физику. Кроме того, он выпускал книжечки своих проповедей, но они тоже были заточены на обработку научного сословия, подтягивания ученых к вере. Он пользовался большим уважением, статусный поп.
Тем сильнее был шок, когда советская власть вынудила его выступить с раскаянием по телевизору. Это было уже в 80-м, когда мы не общались.
…Православный теолог Краснов-Левитин[126] написал «Строматы», вручил мне эти строматы лично. Помню, пришли мы к нему зимой по снегу, с какого-то флигеля зашли. Он тоже был тороплив, суетлив, бородат, поил горячим чаем. И дал свою книжку.
Меня поразила скандальность идеи назвать свой текст названием работы Климента Александрийского, который написал «Строматы» за 18 веков до того. Краснов-Левитин взял да и написал новые строматы — хотя бы «Строматы-2» поставил. В этих строматах, по бердяевскому образцу, была собрана ахинея — личные воспоминания, ассоциации, частные переживания.
Я запомнил оттуда одно место: когда Краснов-Левитин до революции шел с няней по Александровскому саду, его поразила надпись «Нижним чинам и собакам вход запрещен», и в его маленьком сердце вспыхнул праведный гнев против несправедливого устройства общества. Какой позор, что низшие чины приравнены к собакам! Это было в «Строматах». У меня тут же возникла ассоциация с бердяевским «Зачем мне Рай, если там не будет моего кота!». Не приемлет он Царствие небесное без кота Мура и отказывается войти туда.
Какое падение по сравнению с Достоевским, возвращающим билет в Царствие небесное потому, что там будет примирение матери убиенного мальчика с генералом, который этого мальчика затравил собаками!
Хотя почему Достоевский полагает, что там обязательно должно быть примирение? Великая слезинка ребенка и примирение палача и жертвы — оно откуда-то появляется у Достоевского из пальца. Звучит пафосно, но абсолютно ни на чем не основано. Почему-то генерал, травивший собаками мальчика, у Достоевского попадает в Царствие небесное вместе с матерью этого мальчика, и там они должны почему- то обняться под присмотром высших божественных инстанций. Достоевский возвращает билет туда — нет, мол, не принимаю. Сам все выдумал и сам не принимает. То есть Иван Карамазов не принимает. И он не принимает, потому что там произойдет примирение жертвы и палача. Как? Разве мать простит этому генералу? Как это может быть?! Откуда это? Почему простит? Он что, забыл о Страшном Суде? О вечном огне, в который будут ввергнуты все эти генералы.
Фантастическая картина вне теологии, расклад о некоем прощении, когда возлягут тигр с козлом Тимуром[127] в обнимку, и тигр отдаст свой кусок мяса козлу, а козел свою капусту тигру.
Все пустое, а пафосный Достоевский, всех так доставший, что все повторяют о слезинке, превращается в Бердяева, который теперь возвращает свой билет, потому что кота Мура не принимают в царствие небесное. «Нет, пожалуйста, не надо» — и возвращает билет в окошко назад. Интересно, а деньги за билет он тоже потребует?
И дальше уже появляется, черт побери, Краснов- Левитин, подающий в стилистике Бердяева личные воспоминания под видом теологической книжки. Так легко писать теологию: шел с няней, увидел объявление, прокомментировал.
Были более интересные фигуры, чем Краснов-Левитин.
Например, Петр Григоренко[128]. Яркая личность, с ним я встретился на процессе «семерки», вышедшей в знак протеста против оккупации Чехословакии. Мы были возле суда — на сам суд нас не пустили. Григоренко шел с сыном, который его поддерживал под руку. Там же был Якир. Мы ждали, когда их будут выводить после суда. Но вывели их с другой стороны. Туда только Лена Строева успела метнуться с цветами, когда их в автозак сажали с черного хода.
Якунин[129] с Эшлиманом[130] мне показались забавными: они напоминали отмороженных гопников. С Эшлиманом мы встречались зимой в скверике за МИДом на Смоленке. Сели на занесенную снегом скамеечку. Он был в качественном черном пальто, хорошо одет, очень комфортно. Я же в плащике, который совершенно меня не защищал, но я был молод, все это игнорировал, мне было интересно. Мы сели, он посмотрел на меня и спросил:
— Ну, о чем будем говорить?
Я несколько растерянно молчал. И тогда он начал быстро излагать:
— Хорошо, тогда будем говорить о третьем завете. Значит, первый завет — с Отцом, второй — с Сыном, и третий — с Духом Святым. В первом завете — это у нас иудаизм, с сыном — у нас христианство, а с духом святым — это у нас буддизм.
Я был знаком с рассуждениями на эту тему, и удивился такой кавалерийской лихости. Между тем он продолжал:
— А потом это будет все скомплексовано втроем, все вместе. И это будет новое христианство, хорошее и правильное. Когда там будет и Сын, и Отец, и Дух Святой, и все это будет нормально взято христианством в единый пучок.
Всё это он проговаривал очень быстро. Очень странный формат общения. Напоминало какую-то псевдомережковщину, переработанную, скажем, Менем или еще кем-то.
Я его спрашиваю:
— А ислам?
— Ислам? Конечно, это все с Отцом, как и иудаизм.
— Да? Любопытно. Но с Отцом-то там очень жестко, против темы Отца есть дискурс. А Дух вообще-то через слово упоминается, именно Святой Дух.
— Ну, все равно.
Я понял, что это липовый человек. Больше я с ним не встречался.
С Якуниным было поинтереснее. Мы встретились в квартире в Плотниковом переулке рядом с нами. Второй или первый этаж, очень высокие потолки.
Якунин выдвинул цельную очень сочную теорию, — правда, при этом он опрокидывал водку стакан за стаканом и закусывал огурцом. Теорию о том, что на том свете короли будут с королями, а подлые людишки будут с подлыми людишками, — в том числе и в раю. Со свиным рылом в калашный ряд сунуться не получится ни в раю, ни в аду. Аж до десяти ступеней будет в иерархии. И в аду будет десять ступеней, и короли будут с королями, и в раю короли с королями будут. Так он рассказывал, хрустя соленым огурцом. Иногда он подходил к книжкам, брал их из шкафа и махал ими у нас под носом. Потом он почему-то заговорил о показал нам «Книгу ведьм». Он был для нас с Ильей Бокштейном Вергилием по кругам такого рода.
Потом Якунин заезжал к нам во Всехсвятскую церковь, где мы занимались реставрацией. Там Олег Трипольский один или два раза работал с нами. Появился внезапно Якунин и обменялся коротким разговором с Олегом. Из этого короткого разговора я понял, что в данный момент Глеб зарабатывал на жизнь югославскими стенками, шкафами и диванами.
Тогда все было очень остро, очень свежо, даже полная глупость, которая вокруг творилась, воспринималась как знаки чего-то неизмеримо большего, как знаки некоего обещания, как знаки того, что есть тайна и измерение вглубь — на фоне Совка, который был просто двумерным. Даже Якунин с гонками про королей выглядел как некий тоннель в другую Вселенную.
…Буковского[131] в мою жизнь ввела Лорик, Лариса Георгиевна. Это был 1967 или 68-й год. Он тогда сидел, и Лора сказала, что нужно навестить его мать и передать для него передачку. Мы пошли к его матери, которая жила в переулках возле театра Вахтангова на Арбате, в одном из старых домов.
По дороге Лариса рассказывала о Буковском, что у него отец полковник, и что Володя восстал против своего отца. Мать его, учительница, его поддержала, и они разделили квартиру чуть ли не баррикадой: по одну сторону Владимир с матерью, по другую — отец-полковник. Непримиримое противостояние.
Не помню, как мы к ним зашли, — по-моему, мы просто передали что-то.
Когда Буковский вышел в очередной раз, в 1970 году, он приехал в гости, и мы проговорили целую ночь у меня на Гагаринском.
Он был старше на пять лет. У него был другой масштаб опыта. Хотя я тоже через многое прошел к тому времени, побывав и в армии, в военной тюрьме и в психиатрической больнице. Но это было несравнимо с его опытом, который был и шире, и глубже. К тому же у него была политическая зрелость.
Мы в тот раз очень много спорили. У меня тогда ещё сохранялось много клише, характерных для антисоветчика. И когда он сказал, что надо изучать Ленина, меня это удивило, потому что тогда я считал, что Ленин, — это «фэ». На что он мне заметил, что Ленина надо изучать как гениального стратега, — учителя того, как берется власть.
В общем спорили мы, спорили…
Разговор шел о том, что делать после свержения советской власти. Свергать ее предполагалось путем подготовки революции. Разговор ходил кругами, мы говорили до рассвета, до пяти утра, когда птички уже запели.
Психологически конфликтная встреча, как кошки с собакой. Мы оценили друг друга как существ разной породы.
В какой-то момент он сказал, что, когда придет к власти, меня повесит за неформат. Я был «неформат» для него.
Думаю, он стоял на каких-то, может быть, устряловских[132] позициях в тот момент. Он был национал- большевик с либеральным оттенком. Не знаю, как менялись его взгляды, но я тогда был на классических фашистских позициях. Но, наверное, тоже были какие-то непоследовательности. Мы спорили много.
Разговор был о том, что делать, как расправляться, с кем расправляться, ради чего, кто останется, сохранять ли страну, как сохранять.
Вскоре его опять посадили.
…Потрясающей фигурой во Всехсвятской церкви был постоянно работавший там Николай Петрович. Он требует отдельного описания.
Высокий крепкий молодец с лицом германского нациста, которым он очень гордился. Прямой нос, твердая челюсть и густейшие золотого цвета волосы, именно золотые в буквальном смысле, как пшеница. Глаза голубые. Вся физиономия у него кинематографически эсэсовская. И он, конечно, нарциссически это любил.
Участник войны. В 18 лет попал на фронт, в 1944 году ранен.
Он подробно рассказывал, как он вышел из блиндажа. Ночь, звезды… Он увидел валявшуюся каску, и неясный импульс заставил его нагнуться и ни с того ни с сего надеть эту каску. В этот момент раздался разрыв снаряда, и страшный удар в голову его вырубил. Очнулся он в госпитале после нескольких дней комы. И оказалось, что осколок ударил ему в голову и разворотил эту каску, пробил ее и пробил череп. Если бы не каска, ему бы полностью снесло башку, а так… На этом драматическом моменте он брал твою руку и вкладывал себе в голову. В голове у него была дырка, куда уходили три фаланги пальцев. Ему достаточно глубоко череп пробило. Потом все это зажило, но дырка осталась под роскошной шапкой пшеничных волос.
За ранение он получил «Красную звезду». После войны поступил в институт, пошел в партию, начал делать карьеру, женился на Нонне, дочери адмирала, поднялся до замдиректора серьезного научно- исследовательского института.
Но его мытарило, крутило, мяло изнутри, потому что он искал правду. Все ему было не так — и партия, и советская власть. В ницшеанство его погнало, в нацизм, с которым он воевал. Но все не то. Наполовину с Ницше, наполовину с нацистами. Не один он — были у него товарищи, с товарищами в нацизм ходили, как в народ. Все не то.
И он понял, что правда в православии.
Причем не просто в православии, а в белогвардейском, монархическом, крутейшем православии с тогда еще не просиявшими новомучениками и государем императором. Для него они просияли независимо от церкви.
Я-то все это в детстве проходил. Был таким же отморозком, как Николай Петрович, мне все было понятно, близко. Тем более я был воспитан на литературе типа воспоминаний князя Жевахова, товарища обер-прокурора Святейшего синода.
В воспоминаниях князя Жевахова много примечательного.
К примеру, он описывает крестный ход великосветских дам вдоль окопов в 1915 году. Это надо читать. Или описывает мерзость и безобразие критики простого, честного, любящего государя мужика Распутина, на которого посмели посягнуть ублюдки, не понимавшие, что государь, во-первых, право имеет, а во-вторых, это и была его непосредственная коммуникация с русским народом, — через Распутина. Осквернить его покушались, и оскверняющие пакости дерзали говорить о государыне. Распутин, конечно, имел какие-то свои недостатки, он был простой мужик, честно любивший государя и государыню.
Жевахов — это нечто. Жевахов мне был понятен. И книги Алексея Николаевича Толстого стали моим настольным чтением в детстве.
И вот я встретил человека, у которого реально съехала крыша прямо вот в это жеваховское пространство. Николай Петрович наш был не из дворян, но из городских мещан, из «унтер-офицеров». Не торгового сословия, не из лавочников, мазавших усы скипидаром. Но что-то охотнорядское в нем было, но не как Репин рисовал охотнорядцев — с толстыми мордами.
Николай Петрович интересно рассказывал о своем воцерковлении.
Когда он понял, что нужно прийти в православие, он, во- первых, развелся с Нонной, своей женой. Во-вторых, он очень мощно занялся развратом и пьянством — перед тем как «вернуться в православие». Пошел очень круто. Но партбилет защищал от всего. Партбилет, положение, девочки, коньячок, встречи с друзьями…
«И вот я понял, что пропадаю и что мне последний шанс остается. И я понял, что мне надо перекреститься. И хочу — бес не дает, руку мою держит! И я ее тяну, а он на себя. И я ее ко лбу, а он еще сильнее. Господи, Твоя сила! Весь изнемог. Изнемог, собрался, сотворил молитву про себя и как рвану! Донес до лба и пошел, и пошел…».
Он пришел в православие лет за 8–9 до нашей встречи, меньше сорока ему тогда было. После того как он воцерковился, он вернул себе Нонну. Эту Нонну я видел. Они приезжали ко мне на Гагаринский, мы сдружились домами. Это была усатая тюлениха на задних ногах. Совершенно черная с влажным коровьим взглядом. Некая странная смесь — точно не славянка.
Николай Петрович был антисемитом в лучших традициях и постоянно говорил на эту тему.
Настоящая беседа случилась у нас, когда он сидел со мной на жердочке под куполом — внизу метров двадцать прямого полета в купель. Иногда в нее роняли ватки с нашатырем, которым мы снимали масляную краску. И вот мы сидим в нашатырных парах, голова болит, снимаем скальпелем масляную краску.
И тут он говорит:
— Интересно, а когда наши придут, они обменяют мне Красную звезду на Георгия?
Я чуть не полетел вслед за этим нашатырем. Мне понравилось. Мне в том состоянии, в моем тогдашнем возрасте, — понравилось. Конечно, я верил немного в других «наших». Не хотелось бы мне менять чью бы то ни было Красную звезду на Георгия. Но в 20 лет я был еще с духом «школьного» монархизма.
Идем мы как-то с работы с Олегом Трипольским и Николаем Петровичем. Олег говорит о том, как бы ему хотелось аскезы, молитвенного подвига, носить на себе под обычной неприметной одеждой серебряные вериги.
Николай Петрович идет рядом и говорит:
— Всё бы вам, интеллигентам, серебряные вериги. А не хотели бы чугунные? Чугунные бы не хотели?
— Да Господь с вами, — отвечает Олег. — Чугун — это же дьявольский метал. Как же вас заносит-то. Не надо мне чугун, мне нужны серебряные вериги.
Чтобы закончить про Николая Петровича, я должен вспомнить еще, как я познакомил его с Якубовичем — маленьким, несчастным, никогда не сдающимся и ни перед чем не отступающим евреем, упорным и упёртым, зарабатывавшем на жизнь спекуляцией книгами. Он ходил с огромным «чугунным» портфелем, набитым книгами. Очень серьезный и абсолютно невозмутимый, от его заработка зависело человек десять в каком-то полуподвале. Калеки, инвалиды-сестры, умирающий дед. Всё в нём очень геттовское, еврейское.
Он на все зарабатывал книгами. Книги у него можно было достать любые. Кто-то меня с ним познакомил, я связался с ним, когда у меня появились деньги от этой «церковной» деятельности. И стал покупать через него книжки.
Он знал о книгах абсолютно все: как они выглядят, фронтиспис, «Шиповники», «Мусагеты»[133], любые издательства, бумага, сколько номерных экземпляров. Он никогда не открывал ни одной и никогда их не читал — принципиально. Его дело было достать книгу и принести. Он на вид знал, что это за книга.
Черт меня дернул сказать Николаю Петровичу, что у меня есть еврей, который может любую книгу достать.
— Ну приведи, — говорит.
Я назначил встречу, когда у нас был обеденный перерыв. Подходит Якубович, метр с кепкой с огромным портфелем в половину своего роста, и говорит:
— Вот, я пришел. Давайте говорить.
Николай Петрович ему говорит:
— Ты спиной-то к церкви не стой. Давай, сюда… Стань вот тут за мной.
Тот робко обошел и встал ему за спину. И Николай Петрович уже продолжает, не оборачиваясь к нему:
— Что можешь?
— Всё могу.
— «Вестник патриархии» можешь достать?
— Могу.
— А 52 номер такого-то года сможешь достать?
— Могу-с.
— А такое-то можешь?
— Могу.
— А сейчас что у тебя есть?
— Такие-то православные издания.
— Покажи. Ты в руки-то не бери, руками-то не марай. Так покажи, чемодан приоткрой.
Тот аккуратно открывает портфель, Николай Петрович берет что-то и спрашивает:
— И сколько?
— 50 рублей.
— Озверели жиды пархатые! Что это за цена?!
— Такая цена-с.
— Уходи. Стой. «Вестник патриархии» принесешь с 41-ого по 52-ой номера.
— Так точно-с.
Дело кончилось, по-моему, ничем. Но, конечно, саму сцену надо было видеть — совершенно натуральная, без игры.
Якубовича я водил и к Трипольскому. Там над ним потешались откровенно. Он же был настоящий еврей: никогда не говорил, что он чего-то не знает. И его как-то спросили:
— А что, как по-вашему, ядерная война будет?
Он говорит:
— Да, будет.
— А откуда вы знаете?
— Я знаю.
— И как это будет?
И он начинает рассказывать. Стали спрашивать о чем-то другом, он и другое знает.
— А как с космосом будет?
Он и про космос рассказывает.
— А есть ли жизнь на Марсе?
Он начинает рассказывать про жизнь на Марсе. Причем он не понимал, что над ним смеются. А там просто в полный рост шел стеб, его наперебой спрашивали.
— Ну хорошо, а в Антарктиде есть инфузории?
Про инфузории рассказывает. Что-то гонит, но бойко, связно, абсолютно бессмысленную ахинею, но невозмутимо. Все давились от смеха, но он чувствовал себя при этом комфортно.
Феномен Вассермана. Особая еврейская наглость. Принцип: надо отвечать на любой вопрос невозмутимо, иначе собьют и затопчут. На секунду обернулся, сбился, смешался… Вий поднял веки, его взгляд на тебя упал, и все сразу кинулись… Пока отвечаешь — все хорошо. Есть что-то коренное в их системе ощущений.
Но при Николае Петровиче ему было плохо. От Николая Петровича настоящее шло. А тут, конечно, интеллигенты.
Потом я узнал, что Николай Петрович стал работать чтецом в церкви, — окончательно. Что там чтецы делают? Акафист читают? Вот он стал Акафист читать.
Замечательная была шевелюра у него. Думаю, что он умер, хотя здоровья и силы был немереной человек. Несмотря на дырку в черепе, в которую я вкладывал свои персты.