Появился я на свет в очень специфических условиях — в огромной квартире в центре Москвы на Остоженке, в доме, который был заселен только актерами Малого театра. С нами по соседству, за стенкой, жил Царёв. А Остужев[96] часто бывал у нас дома. По крайней мере, он застал меня уже живущим на этом свете. Бабушка мне проела плешь, рассказывая, как Остужев, глядя на меня, сказал своим неподражаемым басом: — Какие у этого мальчика чистые глаза.
Мансуровский был очень особым пространством, я считал его своей родовой вотчиной, там умерли бабушка, Теймураз, дядя и его жена.
Я бы его разделил на пять периодов.
Первый связан с моим дедом: это дошкольное детство, проходившее в присутствии постоянных домработниц, которых, как правило, всегда было две.
Через весь Мансуровский с самого раннего моего возраста проходили большие гостевания. У деда, потом у мамы с Теймуразом постоянно собирался огромный стол гостей. На стол готовилось что-то невероятное: всякие эксцессы типа французских тортов. Особенно в этом бабушка была великая мастерица, потому что в свое время она научилась всему от своей матери, а мать её специально брала уроки у французского повара из серьезного дома. Она его заставила научить себя секретам французской кухни и передала кое-что дочери, моей бабушке Марии Андреевне. Эти торты были чем-то потрясающим, при этом готовились из подручных материалов. Там было несколько слоёв нежнейшего печенья, которое размачивалось, прокладывалось кремом, еще чем-то, каким-то маслом. Все трансформировалось до неузнаваемости, посыпалось грецкими орехами, слой за слоем. А потом выставлялось на рояль и так доходило сутки.
В те времена не было холодильников, продукты зимой — все, что можно и нужно было спасти от разложения, — вывешивались через форточку за окно. Иногда туда пыталась прилететь ворона. В некоторых домах обустраивались специальные выемки в стене под подоконником, куда что-то закладывалось. Но у нас был солидный дом, построенный немцами в 1913 году, который подобных эксцессов не предполагал. В моем детстве холодильник был абсолютно неизвестной вещью. Потом появились пузатые холодильники ЗИЛ, по форме напоминающие мыльницы, закругленные и очень небольшие. Все это долго существовало, их потом находили на помойках в конце 70-х, даже в 80-е переплыли некоторые холодильники, иным было уже лет по 30.
Так же и гигантские телевизоры с экраном семь на семь сантиметров, которые нужно было смотреть через линзу. Я дал кличку этим телевизорам «жена командира» — Лена хохотала. Потом их тоже выносили на помойки.
Все устраивалось очень просто и сложно одновременно. Например, на кухне не было горячей воды — только кран с холодной водой, — и чтобы помыть посуду, надо было набрать в таз воду, вскипятить эту воду на плите, сделать второй таз с холодной водой, и в двух этих тазах последовательно мыть так, как это делалось в начале XX века на какой-нибудь кухне трактира, где посудомойки, погрузив руки в оцинкованные бадьи, мыли посуду. Понятно, что без домработниц не обойтись.
К праздникам приходили натирать полы. Это были обглоданные нищетой жилистые полотеры с тюремными татуировками переодевались в треники, разводили воск в ведре, которым затем ловко поливали паркет, и, словно на коньках, его раскатывали, став одной ногой на щетку, сунув ногу в специальную петлю. И отталкиваясь другой, они катались со свистом. Я любил маленьким за ними наблюдать, но чувствовал недоброжелательство, исходящее от них. Я уже тогда понимал, что это именно классовое недоброжелательство. Потому что маленький пухлощекий барчук, — а одевали меня именно как барчука в бархат и кружева, — и такой барчук смотрит на повоевавших и посидевших на зоне, как вот они драят эти полы. Я хорошо чувствовал электричество негатива между собой и ими.
Когда был дед, было много икры, крабов, фрукты, виноград, сервелаты. Шофер деда Пискулин носил огромные коробки из распределителя и ставил их на большую квадратную тахту, где вечером мы под пледами отдыхали. Тахта два на два метра, и мы на подушках лежали с бабушкой или мамой. Входил шофер и ставил огромные коробки. И в этих коробках чего только не было.
Как-то бабушка куда-то уехала, и мы остались с дедом вдвоем. Она оставила нам запеченного маринованного карпа. Дед превратил все в приключение. Он сказал:
— Ну вот, мы с тобой вдвоем, мы одни, теперь мы будем есть этого карпа. Помню этого карпа, помню даже морковку на нем.
Этот первый период закончился смертью деда. Я сходил к нему, больному, и всё — он выпал из моей жизни.
После смерти деда меня мучили тем, что я ненавидел, — рыбными котлетами, от одного их запаха меня начинало мутить.
Период номер два шел под знаком дяди, возвращенного бабушкой из изгнания, привезшего с собой жену, и непрерывных скандалов с его матерью, моей бабушкой.
Все носило какой-то «литературный» характер, потому что они обзывали друг друга именами персонажей из классической литературы. Например, она называла Иудушкой Головлевым, а он её — Кабанихой. И не то чтобы это было шутя, нет — с дикой яростью, в пылу, самозабвенно. Иудушка Головлев — самое постоянное, что она прилагала к дяде. Почему-то он у нее вызывал такие ассоциации, хотя я лично не нахожу в нем ничего от Иудушки. Наверное, она имела в виду, что дядя — интриган и лицемер. Но дядя был буйный, а Иудушка был тихий, вкрадчивый, он лизал, шелестел. Кабаниха более подходила — бабушка представляла тип самоуправного матриарха с тираническими и тоталитарными замашками, жесткими установками. У нее преобладали ригидные представления о том, что хорошо, а что нет, — это смесь дореволюционных осколков и сталинизма, который был ей вбит страхом и плеткой. Тот случай, когда она мою философскую тетрадку потащила в школу, чтоб опередить возможное расследование НКВД, — это был своего рода перманентный эксцесс. Или её в ужас приводила моя возможная встреча с иностранцами. Все в таком духе.
Она плохо относилась к дяде, потому что это был богемный, сумбурный, истеричный, слабый, как она считала, человек.
Дядя, конечно, слабым не был. Этот человек был ранен, участвовал, если не ошибаюсь, еще в Корейской войне как летчик-истребитель, на финальном ее этапе. Он каким-то образом участвовал в 1956 году в подавлении Будапешта. Потом у него начали очень быстро развиваться какие-то проблемы со здоровьем, в результате чего он был вынужден уйти из авиации. Он закончил гражданский институт, и буквально через несколько лет стал одним из руководителей вертолетной промышленности страны. Вернулся в номенклатуру, причем вошел в эту номенклатуру с такими «гандикапами», как попытка самоубийства и покончившая с собой жена.
В детстве я его ненавидел как перманентную угрозу. И он меня ненавидел как сына любимой сестры от нелюбимого им зятя.
Но случались светлые пятна — музыкальные вечера, довольно частые. Красивые женщины, много романсов, музыки. Центром всего оставался дядя — он был просто энергетически неистощимый. Сейчас я понимаю, что у него потрясающие были таланты: он великолепно играл на рояле, на гитаре, на баяне, у него был очень хороший голос, замечательный слух.
Надо сказать, что вокруг меня все хорошо понимали и знали музыку.
Лена занималась церковным пением, регентствовала в хоре, уже расставшись со мной. Она получила музыкальное образование. Но это прошло мимо меня.
Женя Головин очень хорошо знал музыку. Он говорил, что женские голоса так неприятны, потому что они лишены обертонов.
Джаид одно время даже колебался между карьерой оперного певца и художника. У него был преподаватель оперного пения Воробьев, тенор из Большого театра. У Джаида было два возможных пути: он был потенциально великий певец и потенциально великий художник. У него был абсолютный слух.
У дяди был абсолютный слух. Он вокруг себя держал людей и женился только на женщинах с абсолютным слухом. Таня, актриса МХАТа, игравшая цыганку, обладала звонким, резким и неприятным голосом. Она любила брать на голос.
У нас был «Бехштейн» — кабинетный рояль, табуреточка вращающаяся. Во время игры поднималась крышка. Настройщик постоянно им занимался. Дядя очень классно на нем играл.
Приходила Марина Нариманова. Мне было тогда 12 лет, а ей 16. Она училась в Гнесинке, готовилась к экзаменам.
Это была первая близкая мне по возрасту суперкрасавица. Я был в восторге от нее. У меня возник такой образ, что она сиамская принцесса, потому что у нее была желтоватая, нежная смуглая кожа, чуть-чуть раскосые глаза, пышные черные волосы, которые поднимались неким «шиньоном» и с челкой. Я с тех пор полюбил челку у женщин.
Марина представлялась загадочной принцессой с вазы. Она приходила к нам, потому что дома у нее было пианино, а ей нужен был рояль. А я стоял в дверях и облизывался. Мне было двенадцать. Ее мать, Фаина Ефремовна, была моей частной учительницей английского языка, я к ней ходил в 6–7 классе.
Второй период на Мансуровском, обозначенный конфликтом с дядей, длился до 1961-62 года, пока не появился Теймураз. Это был период противостояния, с одной стороны, тиранической диктатуре матриархата, а с другой — психопатической фрейдистской ненависти дяди.
Этот период кончился, когда я поехал сначала к матери и к Теймуразу в Тбилиси, потом в Баку к отцу и деду.
В 1968 году мать переехала с Теймуразом опять в Москву для работы на Московском ипподроме. Они стали жить на Мансуровском, с которого я как раз ушел.
Жизнь началась у них очень непростая, потому что бабушка, конечно, не давала им расслабиться. Она вворачивала свои штопоры со всех сторон и в Теймураза, и в маму. Теймураза она не любила, подозревала его во всех смертных грехах, а негативом было у нее несколько моментов: а) то, что он князь; б) то, что он друг Василия Сталина; в) то, что он сидел в лагере. В наш дом, дом Леонида Емельяновича Шаповалова, кто впущен-то?! Князь, который в советском лагере сидел! Для нее это все было остропровоцирующим негативом.
В 1974 году она от нас ушла, попортив в течении лет шести кровь и жизнь маме и Теймуразу, после чего они получили что называется respite[97]: лет двенадцать сумели счастливо прожить на Мансуровском до смерти Теймураза в феврале 1987.
Третий период Мансуровского — от девятого класса до изгнания из университета. Его финалом стала армия.
Когда меня комиссовали, я вернулся опять на Мансуровский, и это был уже четвертый период, который стремительно завершился. Бессмысленные дни в издательстве «Медицина», неприкаянность, непонимание, как жить дальше.
Но встреча с Мамлеевым, восстановление отношений с Леной и мой уход с Мансуровского на Гагаринский — четвертый период миновал.
Отношения мои в третьем и особенно в четвертом периоде и с дядей, и с бабушкой, и с самим Мансуровским становились все более дальними, все более условными, все более лишенными остроты.
Эти люди прошли, оставив очень малый след, при том что в них был сильный потенциал. От них исходило мощное энергетическое поле. Они были центрами притяжения. Тот же дядя был центром притяжения для ярких людей, которые считали его большим человеком.
И мне задним числом интересно: вот они прошли, как тени, — кроме моей памяти ничего не свидетельствуете том, что они жили, но они сильно повлияли на меня. В грубом плане, в плане «лепки», в плане каких-то пинков, замесов.
Я рос на противостоянии бабушке.
Я рос на противостоянии дяде.
Я рос на противостоянии школе.
Я рос на противостоянии советской власти.
Все элементы вокруг меня были поводами для негатива, отрицания, противостояния. До 14–15 лет я вообще не встречал в своей жизни ничего, что я бы принял как некий позитив, с которым я согласен, что дает мне какой-то комфорт, позволяет мне почувствовать себя в своей тарелке, расслабиться.
На самом деле у меня были только четыре периода: детский, отроческий, юношеский и уже как бы завершающий перед уходом с Мансуровского. Пятый период — это уже не формирующий, это период не судьбы, а это пребывание где- то. Второй и третий периоды на Мансуровском — самые важные для меня годы интеллектуальной загрузки.
С концепцией философии как способа жизни и способа душевной деятельности я встретился в двенадцать лет, когда нашел книгу «История древнегреческой философии», и она дала мне старт. После этого 8–9 лет были посвящены раннему вхождению в интеллектуальное поле. Потом уже пошла шлифовка — общение с Мамлеевым, Головиным. Чтение реальных авторов — не переводов Гегеля и Канта — на оригинальных языках вывело меня на некую платформу абсолютно собственного понимания реальности.
А с 90-х годов Мансуровский, окончательно покинутый моей семьей, лишившийся былого лоска и блеска, почти на 20 лет стал моим кабинетом, офисом, штаб-квартирой.