В школу меня отвел дед — это было незадолго до его смерти.
Он отвел меня в 50-ю школу. Тогда это было четырехэтажное здание из красного кирпича, построенное в 1940 году, с портиком квадратного сечения, с кирпичными колоннами. Школа одной стороной выходила в Померанцев переулок, а другой — в Кропоткинский. Не так давно — может быть, с год назад — я специально ходил посмотреть на эту школу. Сейчас её оштукатурили, теперь она светлого цвета. А была красная кирпичная школа.
Во дворе толпилась пропасть народа. Я держался за руку деда. Вокруг какие-то мальчики, букеты цветов. Это был первый год, когда ввели совместное обучение — впервые увидел много красивых девочек.
Итак, дед ушел из моей жизни, а я стал учиться в 50-й школе.
У меня были сплошные пятерки, но, как я понимаю, это ничего не значило, потому что классный руководитель — она же учительница по всем предметам в начальной школе — была на особом контроле у родителей из хороших семейств. Она очень приглядывала за несколькими детьми в классе. И у них до конца начальной школы всегда были хорошие оценки.
К тому же я читал с трех лет, а в классе примерно две трети либо не умели читать, либо читали по складам с большими проблемами. Я еще до школы читал толстые книги для удовольствия и писать тоже умел. Большинство моих одноклассников выписывали палочки, а я уже в три года написал маленький рассказ для мамы, он до сих пор где-то хранится в ее архиве.
Школа была камерной и очень заботливой в отношении своих учеников. Кстати, с первого до последнего класса я проучился в классе «А».
Но школа была тяжелой, я её не любил. Мы занимались в две смены, очень тяжело было утром вставать. Занятия в первую смену начинались непривычно рано, и подниматься приходилось часов в шесть, если не раньше. Уроки начинались в восемь.
Я вставал в шесть, обливался холодной водой и садился делать уроки, которое у меня оставалось со вчерашнего дня: часть уроков я доделывал утром. Потом пятнадцатиминутная прогулка до школы. Первые два-три класса я ходил обязательно в сопровождении домработницы — всё той же Анны Тимофеевны.
И всегда надо мной нависала бабушка, которая не позволяла мне расслабиться, постоянно жестко контролировала, чтобы я делал уроки. У нее была идея «хорошизма», сверхусилия. Она меня заставляла повторять весь курс во время дачного отдыха. Это означало, что в определенные часы — скажем, с двенадцати до двух или с одиннадцати до трех — я занимаюсь физикой, математикой, русским языком или еще какой-нибудь ерундой по программе пройденного года. Я должен был за лето постоянно изучать то, что уже пройдено в течение прошлого учебного года, чтобы начать новый год «ориентированным», чтобы не отвыкать от учебы за лето и начать следующий учебный год почти без перерыва.
И я, как дурак, сидел и занимался этой физикой чертовой, решал задачки. Но толку от этого особо не вышло, потому что я всегда получал по физике двойки, в лучшем случае — тройки…
Пионером я стал очень поздно. Старался долго не становиться пионером — никто особо и не звал, но уже было как-то неприлично, потому что скоро в комсомол, а я еще даже не пионер. Стал я этим пионером, по-моему, в четвертом классе.
Тут какая тонкость. Галстуков пионерских было два типа. Один — тонкий, шелковый, дорогой, как бы кипеннокрасный, даже с алостью. Был и сатиновый — мутно-красный дешевый плывуще-фиолетового оттенка галстук. У меня были оба: шелковый — по праздникам, и на каждый день — сатиновый.
Но сатиновый галстук морально и психически носить было тяжело, потому что все нищие нашей школы носили сатиновые галстуки, — если они вообще поднимались в пионеры: в некоторых случаях их не принимали. Простые пролетарские дети, по два года сидевшие в одном классе, гоняли кошек по крышам или голубей пускали, — пионерами они не становились никогда. А без этого нельзя стать комсомольцем, а без комсомола ты не мог поступить в институт. Зачем кошкодавам институт? Зачем им быть пионерами? Но какая-то небольшая часть из простых и скромных становилась пионерами.
К примеру, был у нас такой Большаков. Бедный мальчик, учился на двойки и тройки. Но не хулиган, сидел где-то сбоку, тихий. Он был пионер и носил красный сатиновый галстук. Не кипенно-алый шелковый, а сатиновый.
А у меня было два таких галстука. И носил форму — тогда же форма существовала — гимнастёрку с поясом. Это тоже считалось нижним уровнем, low middle. Настоящие upper-классы ходили в кителе со стоячим воротником, как у Володи Ульянова. Вот на этот стоячий воротник повязывался каждодневно кипенно-алый шелковый галстук серьезными людьми — такими, как генеральский внук Земсков.
Земсков, сын армейского капитана и внук генерала КГБ. Учился на круглые пятёрки. Когда он однажды у доски сказал «Не знаю» и получил двойку, класс ахнул, потому что двойку Земскову невозможно было себе представить. Но в седьмом классе он от нас ушел, пошел в какой-то техникум. Тогда была странная мода уходить из седьмого класса и поступать в техникум — это называлось «идти в жизнь». Потом всё равно полагался институт, но техникум должен был приобщить к какой-то «жизни» непонятной. Окончил он техникум и в итоге стал слесарем или электриком в КГБ на Лубянке — в большом доме, где генералом был его дед.
Мажорный, вальяжный. Приходил в гости и приносил пластинки с буги-вуги[49] — или что тогда было?
Из особо ярких учеников начальных классов меня поразил Толя Розентуллер — самый маленький ученик, ростом чуть выше парты. Но говорил он чудовищным хриплым басом, как будто простуженный мужик, который рубил дрова на морозе, промерз хорошо, потом пришел домой и выпил водки. Маленький Розентуллер… У него уже чуть ли не в первом классе была щетина. И он носил красные ботинки. Это было потусторонне и странно. Вообще не привык я к красным ботинкам, — к цветным вообще. Мы все в те годы считали, что обувь может быть либо коричневой — что очень здорово, либо черной с какой-то вариацией оттенков. Черный — серый, черный — тусклый, черный — блестящий, начищенный. Но красные ботинки — что-то не из этой жизни[50]. Маленький, говорящий басом Розентуллер в красных ботинках — это было яркое пятно; я до сих пор его помню. Сидел он всегда на правой первой парте в правом ряду.
Были интересные хулиганы. Но самый прекрасный хулиган мог быть образчиком того, что сейчас называется «ватничество». Этакий национал-патриотизм из подвала.
Как-то мы стояли перед стенгазетой. И там вклеена вырезанная из газеты фотография, как ни странно, американского Боинга и подписано, что это Боинг, допустим, 707, и что американцы создали новый пассажирский самолет. Мы стояли в конце переменки и ждали, когда нас запустят в класс.
И какой-то патриот подвально-гопнического вида смотрит на фотографию и говорит:
— Во наши запузыривают!
Я ему говорю:
— Окстись, какие наши? Это же американский самолет. Написано: Боинг 707.
— Ты чё, какой американский?! Это наши запузыривают!
Он даже не хотел прочесть, что там написано, потому что, во-первых, мелко, во-вторых, он не стал бы разрушать своё теплое ощущение от того, что «наши запузыривают». Я понял, что это классическая парадигма, и что именно этого надо ожидать от таких людей. Они будут смотреть на фотографию с надписью «Американские инженеры изобрели паровоз» и с гордостью думать: «Это я изобрел паровоз».
Еще попадались ребята любопытные…
Вот был у нас в классе гениальный физик Молгачёв, сын географички. Русский человек, глубоко русский парень. С шишковатым лбом, широким носом, насупленный, похожий на дореволюционных русских мальчиков из студентов или разночинцев. С лобной складкой, отсекавшей переносицу ото лба, развитыми надбровьями. Легкий бубнёж, взгляд вниз.
И судьба такая же.
В десятом классе он прошел практически весь университет. Учителя относились к нему, как к хрустальному чуду. Он без экзаменов поступил на мехмат: он уже всё знал. Но к третьему курсу он спился.
У него отец был алкаш, причем буйный, и ходил слух, что наша географичка его убила ради сына. Отец-алкаш портит жизнь — надо сына спасать. Может, подлила ему чего- нибудь. Настолько это был гнилой алкаш, что даже не стали дело поднимать: понятно, что мужик тварь — сдох и сдох, а баба хорошая[51].
А сын — звездный был парень. Он мог бы спокойно играть в любой экранизации романа Достоевского. Лобастый, насупленный, крепкий, спортивный, высокий. Очень компанейский, товарищеский, держащийся как бы в себе. Но уже на третьем курсе спился в хлам.
Что значит русский талант: встроен блок самоуничтожения, как в ракету.
Классе во втором-третьем, летом на даче вокруг меня всегда было несколько мальчиков моего возраста, которые играли со мной. Мы строили из песка рыцарские замки, укрепляли их, и всё это только для того, чтобы разбить их, меча в них камни. Чей замок скорее рушился, тем быстрее проигрывал его владелец.
Среди нас был холёный мальчик со слегка обвислыми щеками, в очках. С бабушкой, хорошо мне понятной, явно закончившей гимназию или притворявшейся, что она закончила гимназию. Этот мальчик давал мне пострелять из своего лука и поиграть выточенным из дерева пистолетом ТТ.
А играли мы с ним в допрос. И по ходу игры я был вор, а он был следователь. Он меня пытал, допрашивал, нажимал на «пулевые раны». Я кричал от боли, но говорил: «Нет, ментовская сука, я ничего не скажу!» В конце концов его бабушка услышала все эти ужасы и заявила, что она категорически против таких игр, что это ужасно и что в такие игры играть нельзя. Мальчик начал хныкать, выть, топать ногами, и бабушка дала задний ход. Она разрешила нам играть, но играть мы должны были в шпиона и сотрудника НКВД. Ей показалось, что такая формулировка будет гораздо интеллигентней. Да, бабушка моего приятеля считала нквдешников интеллигентными людьми. Шпионы и те, кто их ловит, — высший разряд. А менты и воры — не интеллигенты. Такая идея.
Мне было лет девять, Сталин уже умер. Строго говоря, уже не было НКВД: была уже создана какая-то там госбезопасность. Но НКВД играло роль мистической черной комнаты, в которой Синяя Борода что-то держал взаперти, а очередной жене говорил: «Ни в коем случае туда не заглядывай». Естественно, советские люди были выстроены по струнке.
Мы стали играть точно в ту же игру: он мне давил на раны, я с проклятиями выл. Только на этот раз я орал про что- то вроде сегодняшней «кровавой гэбни!».
Я жил в каком-то сновиденческом мире до восьми-девяти лет, находился как бы внутри кокона. Между мной и миром стояла стеклянная стена. У меня не было никаких ощущений: они были словно заморожены. Я был как бы отстранен, спал наяву.
Помню, на мои восемь лет дядя, мой враг страшный, подарил мне настоящую саблю. Это была парадная сабля конца XIX века, как я сейчас понимаю, по форме полагавшаяся чиновничьим парадным костюмам, — скажем, письмоводителю, коллежскому асессору. Им полагалась сабелька и форма.
Такая сабелька была в нашей коллекции. Дело происходило еще до дядиной попытки самоубийства. Он ее тупил специальным бруском, затуплял острие прежде чем подарить мне. Я просил этого не делать, но он сказал:
— Нет, лучше тебе я подарю тупую.
И торжественно мне ее преподнёс. Я взял ее в руки и подумал: «Как странно! Я ничего не чувствую. Многим ли мальчикам на день рождения дарят настоящую саблю? Это же большое счастье, это же редкость — а я ничего не чувствую. Когда же это кончится? Когда я проснусь?» Я чувствовал стеклянный колпак, который был для меня как тяжкое бремя.
Я проснулся, когда мне было девять лет.
Собирался в школу ко второй смене. Утро уже прошло, и я был в столовой, в большой комнате, и неожиданно мое внимание привлек радиоприёмничек. На дворе стоял, наверное, 1956 год, и передавали что-то в хрущевском дискурсе: «мирное сосуществование, борьба за мир». До этого я воспринимал радио как белый шум: вообще не вслушивался и не придавал значения.
И вдруг щелчок — и тонкая пелена, окутывавшая меня, лопнула, прозрачная резина разорвалась, и хлынул поток света. Я услышал ярко все эти слова, которые произносило радио, и почувствовал глубочайшую ненависть к тому, что стояло за этими словами, — к борьбе за мир, к мирному сосуществованию. Я почувствовал зоологическую ненависть к слову «мир».
И поскольку с того дня я испытывал ненависть к слову «мир», то я очень полюбил слово «война». И логически меня стали концептуально привлекать все идеи, которые противолежали основному направлению пропаганды.
С этого момента для меня начались политика и философия.
Мои взгляды эволюционировали постепенно. Когда я первый раз по радио это все услышал, начал с того, что стал читать газеты, и я ненавидел то, что читал. Я думал, что хорошо было бы, если бы сейчас началась атомная война, и чтобы империалисты дали как следует прочихаться всей этой твари, всех их перемочили. Особенно я радовался, когда узнавал о появлении новых американских баз, об очередном каком-нибудь американском генерале, который прибыл в Европу устраивать провокации и наращивать военную угрозу. Я потирал руки и думал:
— Давай-давай. Скоро, наконец, это все разразится, и Совка не будет.
Потом я стал более внимательно читать эти тексты — вглубь. Обязательно каждое утро, когда я шел в школу, останавливался у стенда и просматривал все, что относится к политическому пространству. И был еще огромный дедовский шкаф с книгами, но среди них было много и мусора всякого. К примеру, там была дореволюционная книга про гончих собак с великолепной обложкой. Это было не очень интересно.
Мне попалась книга профессора — то ли Зеньковского, то ли Зелинского — из Санкт-Петербурга, 1912 года, — «История древней философии»[52]. Первый том — досократики, прекрасные семь мудрецов. Это было так интересно. Один говорит, что «всё есть вода», другой говорит, что всё есть огонь, апейрон, бесконечное в виде сферы. Это было интереснее любой беллетристики, любой художественной литературы. У меня крыша поехала от счастья, что, оказывается, есть такие книги.
Мне было лет одиннадцать-двенадцать. Я книжку прочел как не читал никаких сказок в раннем возрасте. После нее я взялся за более серьезные книги. Прошел социал- дарвинизм, идеи борьбы за существование и страшной борьбы видов, «падающего подтолкни».
Ницше я полюбил за одно имя и за слух, что он является крайне реакционным. Обязательно полюбил Шопенгауэра. Выискивал о них скудные крохи информации в советских словарях. Ну и разрабатывал идеи анти гуманизма, ненависти к добру, любви к жестокости, к насилию, идеи превосходства. И всё это я записывал в маленький блокнотик авторучкой с синими чернилами.
В конце концов бабушка, мой вечный Цербер, нашла эту тетрадку, прочла её — и у нее ум за разум зашел. Она поплыла, и не зная что делать, глупо пошла в школу. И показала директрисе.
Надо тоже понять бабушку. Она находит текст, где написано, что нужно воспитывать в себе безжалостность, что нет ничего омерзительнее любви к человеку, и первое, что у нее в голове возникает — не этическое возмущение, что у внучека крыша поехала на почве мизантропии, а что внучек собрался на Колыму по статье 58–10. Как же это предупредить? У нее возникает идея: на ранней стадии придать гласности, озвучить и блокировать, купировать, чтобы не пошло дальше. Она хотела как бы «заморозить» процесс и потом со временем постепенно разобраться. А то будет человек так подспудно развиваться, и когда ему исполнится восемнадцать, возьмут его под белые ручки, — и прощай, жизнь.
Она принесла мою тетрадку в школу, и там тоже задумались, что с этим делать. Меня вызвали к директрисе. Пока я ее ждал, молодая с огромными сиськами секретарша, хлопая глазами, говорит мне:
— Гегеля читаешь, да? Вот у меня приятель тоже читал-читал, а сейчас в дурдоме сидит.
Это, конечно, не прибавило у меня тепла к бабушке.
До сих пор жалею об исчезновении той тетради: было бы забавно с ней столкнуться.
Заряд, который у меня сформировался, шел из меня, из солнечного сплетения, — это ненависть к идее мира.
Из-за того, что рядом со мной была бабушка, у меня еще была ненависть к женскому полу, то есть феминизм и матриархат я ненавидел зоологически и считал, что это синонимы — Совок и матриархат. Так оно и было, конечно: Совок, матриархат, лицемерие…
Кстати, я же не понимал, что вся борьба за мир, «сражения за мир», — голое лицемерие. На полном серьезе все это воспринимал. Мне казалось, что они действительно такие матриархальные, любящие добро, тепло, чавканье жизни. Я хотел мочить и жечь их за это.
Был у меня друг, с которым я все это обсуждал. Жил он внизу, прямо подо мной — Саша Козьменко. Мой ровесник и учился в классе «Б».
Очень интересная семья. Отец — крупный чиновник железных дорог. Наш дом построили для Малого Театра, но каким-то образом он тоже там появился, но на первом этаже, — не такой солидный, как второй и выше, а первый. Он был каким-то руководителем — большой человек с секретаршами. Высокий, костистый человек со странноватым лицом. Может быть, современный Саша Козьменко на него похож: я его не так давно видел — он переехал со старой квартиры, продал ее.
Итак, у большого человека была жена и секретарша. Жена узнала, что она не любимая жена, что у секретарши будет ребенок, и покончила с собой. Саша тогда еще не родился.
Мне рассказывали, что она заперла всё и пустила газ. Пожарные приехали, с улицы разбивали окна. А Козьменко- старший, когда пытались достать его жену, всё суетился и повторял:
— Мебель не попортите.
Мой дед оказался поблизости и сказал ему:
— Сволочь, у тебя там жена умерла, а ты мебель вспоминаешь.
Это мне бабушка рассказывала раз сто.
Жену вытащили, увезли в морг, похоронили, и буквально через несколько дней — рассказывала бабушка с ненавистью, даже яростью, — пришла секретарша с огромным животом. Из этого живота родился Саша Козьменко. В глазах бабушки он уже автоматически был бастард, «полный ублюдок», все очень плохо. А я помню мать его — она безумно любила Сашу. Между ними существовал очень теплый контакт. Смазливая была — интересная женщина, хотя и не красавица.
И мы с ним сдружились лет в десять-одиннадцать. Оказалось, что он тоже антисоветчик. Мы очень сошлись на этой почве и решили бежать из этой страны. А куда бежать? Решили бежать в Иран. Ну а как бежать в Иран? Надо украсть деньги, переодеться в одежду его отца. Надел на себя его костюм, галстук, рубашку, шляпу. Я был высокий, но штаны подвернул. Было очень интересно надеть качественную одежду взрослого человека: шикарные ботинки мягкой кожи, шелковая белая рубашка — таких вещей не было в те времена у обычных людей. Я себе очень понравился в зеркале. Повязал галстук, надел шляпу, взял дядин нож-финку, сколько-то рублей, и мы свалили. Кстати, тогда же можно было сесть на поезд без паспорта.
Потом оказалось, что у нас рублей мало. Попытались продать мои часы, подаренные в пятом классе. Но когда мы принесли часы в часовую мастерскую, у нас отказались их взять: видимо, заподозрили что-то. Мы пошли и поменяли их у какого-то ханыги, и через полчаса принесли уже другие часы. Часовщик их тоже не взял и даже кого-то вызвал. Тогда мы решили грабить — нож-то есть.
— Давай, — говорю, — будем подстерегать людей между поездами, где пути: поезда разные стоят, кто-нибудь одинокий попадется.
…Как нас повязали, я не помню. Может, Саша подставился. Повязали, в общем. Мы еще не успели никуда уехать из Москвы. Менты, бабушка откуда-то появилась.
Прошло несколько часов, наступил вечер, и тут Саша… У него вечно возникали какие-то свои провокационные цели. В этом смысле он похож на Чаплина, который протоиерей. С нами менты беседовали поодиночке, и Саша, оказывается, сказал:
— Да, мы бежали. Мы хотели бежать в Иран, потому что ненавидим советскую власть. Ну какие у нас были мысли? Мы хотели попасть к американцам, поступить в школу ЦРУ, чтобы потом бороться с советской властью. Возможно даже приехать сюда с фальшивыми документами, вести здесь подпольную подрывную работу. Наша задача, наша мечта — это вступить в ЦРУ.
Менты оказались сильно обескуражены тем, что Саша им выложил. Потом они решили со мной побеседовать. А Саша, выходя оттуда, сказал мне — так, чтобы они слышали:
— Я им все сказал.
У нас же как бы общая идея была.
Я был крайне недоволен тем, что он так нас подставляет. Но мы же товарищи, так что чего уж тут отнекиваться. Раз он так сказал — я все подтвердил: что, мол, да, мечтали стать црушниками и бороться с советской властью.
Нам рекомендовали больше не общаться.
Прошло несколько месяцев, и развернулся страшный скандал: сидя на уроке, Саша Козьменко внезапно сорвал с себя галстук, выхватил принесенный из дома нож и разрезал галстук на мелкие кусочки с криком «Долой этой красное ярмо!». Пятый или шестой класс. Вся школа стояла на ушах.
Его тут же исключили из пионеров. Я подумал:
— Круто, какой молодец! Это же надо!
Но не мог я ему простить, что он сдал наши планы. Мы их, конечно, не проговаривали, он их сам на ходу изобрел. Я против этого ничего не имел, но зачем ментам излагать?
Длительный период мы не общались: общение было табу. И в классе шестом — бесцветном, провальным классе, который ничем не запомнился, — неожиданно на переменке подходит Саша. Это уже меня немножко встряхнуло, потому что мы долго не общались. И говорит:
— Знаешь, ты когда-нибудь думал о том, чем становятся наши души после смерти?
— Нет, а что?
— Понимаешь… жизнь — она ведь совершенно не имеет никакого смысла, потому что мы умрем, и после смерти наши души становятся пучком лучистой энергии, которая вылетает в открытый космос, в вакуум. Там эти пучки лучистой энергии летят в бесконечную, вечную, бессмысленную даль среди холодной пустоты, среди искрящихся далеких, абсолютно равнодушных звезд. Пучки лучистой энергии, которые никогда не обретут покоя, не вернутся и не воплотятся ни во что.
Это произвело на меня страшное впечатление! Для меня тут же померк свет дня — в буквальном смысле. Я ходил по переменке кругами и не мог думать ни о чем другом. На второй перемене я стал думать о самоубийстве. «Пучки лучистой энергии» не покидали меня — я и сейчас помню это как вчера. Я вышел на улицу и бродил вокруг наших кварталов, вокруг Остоженки, по Кропоткинской; я думал о самоубийстве, думал о том, что жизнь бессмысленна, раз мы превращаемся в пучки лучистой энергии, — вынести это было невозможно.
И вдруг на встречу мне идет Миша Экарев, ковыляя и припадая на одну ногу, которая у него была короче другой.
Миша Экарев — странный парень, инвалид, колченогий с рождения. Сероглазый. Из старой дворянской семьи Экаревых. Эркар и Сувор — две шведские семьи, переселившихся при Алексее Михайловиче. Из Сувора произошел Суворов, а из Эркара — Экарев.
Их было два брата: один учился в ИВЯ[53] на арабском с французским отделением, а он, Миша, учился в моем классе. Умненький! Все его любили: очень правильный. Все-то он банально, но правильно говорил, знал, отвечал. И учителя его любили, и девочки, и все его жалели. Всегда дружелюбный, но в меру.
И я ему говорю:
— Миша, слушай. Я хочу с собой покончить.
— А что такое? Что случилось?
— Да ты понимаешь, мы, оказывается, пучки лучистой энергии! Помрём и будем лететь в бесконечной холодной пустыне — звездной, длящейся в холодном вакууме бесконечно… Мысль эта невыносима! Хочу покончить с собой.
— Ты знаешь, — говорит Миша, — Я могу тебе на это вот что сказать: я тебя понимаю. Но ты подумай вот о чём. Оптимист видит целый сыр, а пессимист только дырки.
Как ушат воды на меня вылили. Эта фраза нанесла такой удар по моему состоянию, что я внезапно опомнился, заморгал глазами и подумал:
— Какая чушь!
Действительно, бред полный. Пучки лучистой энергии… Бывает же такое!
Наваждение мгновенно прошло. Саша Козьменко навел на меня это наваждение, а Экарев, которого все обожали за его правильность, с меня это наваждение снял. Я его обнял и говорю:
— Спасибо, Миша!
— За что?
— Да ты сам не знаешь. Спасибо.
— Ну, всегда готов.
Кстати, через много лет — мы уже окончили школу, меня выгнали из университета, уже выгнали из армии, уже жил я с Леной на Гагаринском, — иду я к Дому ученых на Пречистенке. А Миша жил напротив Дома ученых в огромном доме, который сейчас забрали под что-то ВПКшное. Иду — и навстречу мне колченогий Миша Экарев, здоровый уже мужик, слегка заросший, слегка небритый. Я раскрываю широко глаза и говорю:
— Миша, ты ли это?
Он говорит:
— Да, привет.
— Как рад, что тебя встретил. Ты что делал всё это время?
— Да ничего, учился, всё нормалёк.
Он — прежде очень корректный, из старой культурной семьи — говорил незнакомым мне языком.
— А где учился-то?
— В Институте стали и сплавов.
— А что ты сейчас делаешь?
— Мастер смены на заводе.
Я пребывал в шоке: не ожидал, что из протюканного, умненького мальчика, сторонившегося любых эксцессов, выйдет такая странная пародия на пролетария.
Брат его, здоровый красавец, кончил ИВЯ, получил назначение в Алжир, делал комсомольскую карьеру в ЦК комсомола и скоропостижно умер от инсульта. Когда мы были совсем маленькими, он учился в 10 классе. А когда я поступил в ИВЯ, он его заканчивал, был на последнем курсе и умер вскоре после этого. Несчастливая семья: один ребёнок умер молодым, второй колченогий…
А с Козьменко мы после 13–14 лет контактировали мало — разошлись. А потом я узнал, что он поступил во ВГИК, стал режиссером. Потом его посадили.
И вот я как-то снимался в фильме у одного югославского режиссера[54], и во время перерыва сидел с оператором, студентом ВГИКА с четвёртого курса (а на дворе 1980 год), и заговорили о судьбах советской кинематографии. Ну и тут конечно же как всегда: звезда, гений, четвертый курс, новое поколение. Говорит:
— Все лохматое дерьмо, ерунда. Но губят же, губят звезд. Вот был один режиссер, гений — и того загубили и посадили. Посадили, загубили гения, который обещал реабилитировать весь советский кинематограф.
— Правда? А как зовут? — спрашиваю.
— Был такой Козьменко.
— Сашка, что ли?
— А ты что, его знаешь?
— Так мы друзья детства, соседи по дому.
— Да ладно! Ты его сосед? Ты его знаешь? Да ты знаешь, он — гений, вся киномолодежь на него молится.
— Правда?
— Ты еще спрашиваешь? Это вообще что-то, но Совок его сломал.
Потом я встречал Сашу, он всегда был пьян. Иногда, когда я жил на Мансуровском, слышал его ругань и вопли снизу. Девки у него были красивые — как всегда у режиссеров, — несмотря на то, что он уже в хлам деградировал. Девочек он подбирал, говоря, видимо, примерно такое:
— Я сделаю из тебя звезду, — как режиссеры обычно делают.
И делал — они были несчастны все.
Однажды я к нему зашел. Он дал мне кассету и говорит:
— Посмотри мой фильм 1988 года. Считаю, неплохо получился.
Это уже были 90-е — 95-й, наверное. Я пришел домой, поставил. Это была сепия, не цветной[55]. Экранизация Леонида Андреева про то, как один жандарм попал во время революции 1905 года на баррикадах в плен и сначала ждал, что его расстреляют, потом начал помогать строить баррикаду, а потом молодой рабочий, который к нему относился с большим недоверием, повел его в штаб, а по пути они попали на разъезд казаков с офицером, и тут же жандарм завопил и сдал рабочего, что тот с баррикад, и потом с удовольствием дирижировал его расстрелом. Рассказ яркий о том, что легаш — всегда легаш. Я бы не сказал, что шедевр — я видел советские фильмы и поярче и получше, — но что-то в нем было.
Потом говорили, что он занимается документальным кино, член гильдии кинематографистов.
А сидел он по политической статье. Там, видимо, с ним плохо обходились. Пытали и, как говорят, сломали ему ногу, — он хромал после лагеря. Бросили бревно на него при разгрузке вагонов. Запытанный, он всю дорогу пил, когда вышел.
Другая интересная линия продлилась много дольше — Леша Юрасовский.
Его семья была связана с нашей странными нитями. Его бабушка, урожденная светлейшая княжна Надежда Георгиевна Грузинская[56], тоже служила секретаршей у Крупской, как и Стасова, дружившая с моей бабушкой.
Княжна Грузинская вышла замуж за детского доктора и семейного врача в нашем доме. Она была очень красивая женщина, приятная, милая, правильная. Похожа на мою бабушку, только бабушка — казак в юбке, довольно брутальная. А эта — вся зефирная, но консистенция у них была общая. Даже завитки какие-то общие были. Бабушка была просто казарменным изданием этой княжны.
Но бывали и странности. Как-то, когда я учился в 10 классе, она звонит и говорит:
— Я хочу вас обрадовать очень хорошей новостью. Вы знаете, принято решение, что мальчики из хороших семей будут приниматься в университет без экзаменов.
— Да, это новость хорошая, — говорю.
Да, странная была женщина. Но очень красивая.
От этого брака доктора и княжны Грузинской родилась Ирина Алексеевна, которая вышла замуж за Владимира Святославовича Юрасовского. Ирина Алексеевна преподавала музыку в Гнесинке или консерватории[57]. Хищная, красивая, с четкими чертами. Сложные отношения были у нее с сыном Алешей.
Владимир Святославович Юрасовский принадлежал к старинному дворянскому роду, появившемуся на Руси при Алексее Михайловиче. Шляхетский литовский род с крутым и сложным гербом, где есть несуществующая птица Гранодрант или что-то в этом роде. Он жил в коммунальной квартире на первом этаже напротив итальянского посольства в Денежном переулке, недалеко от книжного магазина, окнами на Дом Дворцового ведомства.
Они недолго прожили вместе, развелись, но сохраняли хорошие отношения.
От брака Юрасовского и Ирины Алексеевны появился мой школьный друг, с которым мы дружили некое время и после школы[58], — Алексей Владимирович Юрасовский.
Лёша постоянно ходил в квартиру к своему отцу, иногда туда с ним шастал я. Там имелось много разных прикольных вещичек, включая гильотину для сигар. Всякий раз, когда Юрасовский-старший встречал на Пречистенке меня, десятилетнего мальчика, он снимал шляпу и раскланивался. Это мне много очень сказало. Такой стиль поведения, такие манеры — они мне дали много. Один из случайных просветителей, встречающихся в жизни, Юрасовский- старший своими д'артаньяновскими манерами и стилем открыл мне специфическую тайну.
В младших классах школы Леша не вызывал у меня особого интереса. Но некоторая породистость в нём прослеживалась. В те годы он походил на известную фотографию Набокова, где Набоков с голой шеей и закругленным носиком.
Во втором классе случился эпизод. Я лежу в детской, собираюсь встать. Входит Анна Тимофеевна, наша домработница, и говорит абсолютно как бы из чистого неба:
— А ваш Юрасовский — яврей!
Почему «наш»? Откуда она его знала? Я о нем даже не думал, а она мне почему-то о нем сообщила. Ну и как бы это гвоздем во мне засело. Прихожу в школу, и что-то свербит во мне и свербит. Я поднимаю руку. Надежда Алексеевна Петрова, наша учительница из Украины — коса намотана, как у Леси Украинки, под которую Тимошенко косит. Только шатенка.
Я поднимаю руку, она спрашивает:
— Что тебе?
Я встаю и говорю:
— Надежда Алексеевна, а Юрасовский — еврей.
И смотрю на его затылок, как бы вырезанный из другого измерения и вставленный в это пространство, как аппликация. Он не пошевелил головой ни влево, ни вправо, не оглянулся.
Опытный педагог, она велела мне садиться и, не обращая внимание, дальше что-то продолжила рассказывать.
Эпизод забылся.
Потом что-то нас стало сближать. Я же был крайне правый. С одной стороны, профашистский, а с другой — глубоко антисоветский.
А учились мы вместе с первого класса, и у нас в младших классах была общая любовь — «Айвенго». Мы оба читали «Айвенго» с первого класса, мы обожали эту книгу. Фехтовали на переменках на невидимых мечах — такая игра у нас была.
В «Айвенго» я любил по-настоящему только один эпизод, когда еврей Исаак заглядывает в комнату, где в сером плаще стоит Айвенго, тот наклоняется, и у него из-под плаща сверкают золотые шпоры. И еврей Исаак понимает, что паломник на самом деле рыцарь. Меня это пробирало до дрожи, и у меня тогда созрела мысль, что мой путь определен: я хочу быть рыцарем, потому что кроме как рыцарем никем не имеет смысла быть.
И когда меня спрашивали «Кем ты хочешь быть?», не мог же я этой сволочи ответить, что хочу быть рыцарем. Я отвечал, что хочу быть историком, изучать Средние века. Как правило, вся пошлая сволочь мне говорила, что Средние века уже давно изучены. Ну что ж, я буду их изучать по новой. Но про себя я знал, что я хочу быть рыцарем. Не представляю, имел ли это ввиду Юрасовский, был ли он настолько безумен и романтичен. Думаю, не совсем. Но очень долгое время между нами ничего, кроме «Айвенго», не существовало.
Если в младших классах нас объединяла книжка «Айвенго», то в более старших такой объединяющей книжкой стало «Хождение по мукам» Толстого и вообще Алексей Толстой, его вкус художественного слова, который нам передавал неповторимый аромат Гражданской войны.
А как знал будущий историк Леша Юрасовский Гражданскую войну!
Он обладал огромной библиотекой начиная от воспоминаний Буденного. Лёша знал этот период истории в нюансах — ложь, правду, Романа Гуля[59], кубанских казаков- автономистов, изданных в Париже, — всё-всё он знал.
Юрасовский был, конечно, монархистом, ну и я из солидарности тоже примкнул к нему, хотя мое сердце с 12 лет лежало совершенно на другой стороне. Мои симпатии не были связаны с традиционалистским прошлым. Но некая «генетическая общность» у нас была.
Юрасовский мечтал поступать в ИВЯ, потому что любил тему наемников — «диких гусей», Майкла Хоара, Боба Денара, Катанга, Конго[60]. Он хотел изучать суахили — это соответствовало его романтической тяге к Африке, где настоящие люди нанимались воевать[61]. Но как поступить в ИВЯ? Ходили слухи, что это очень сложно. Туда не примут — куда после этого? В армию? Что же, конец жизни? И решил Юрасовский поступать на исторический — но на вечерний. Для этого Лёша куда-то устроился как бы работать, чтобы потом перевестись на дневной: выстлал себе всё соломкой[62]. От чертова суахили пришлось отказаться.
Поступил он на истфак, где сложился круг, куда я тоже заходил, хотя это было не очень интересно. Там Володя Молотников[63] учился, занимавшийся реформой Александра III по черте оседлости. К этой компашке близко примыкал Володя Козловский[64] с хинди, мой главный ненавистник в университете, и Володя Александров, сын министра культуры, — того самого, которого выгнали за «дело Александрова»[65]. Александров-старший, знаменитый министр культуры, член- корреспондент академии наук, философ. При Хрущеве в 1955 году то ли «Фигаро», то ли «Штерн», то ли «Шпигель», то ли «Бильд» дальним объективом заснял его с девками на даче через забор, с сосны. Его сняли, был большой скандал. И он вскоре умер.
А жил Володя Александров в шикарной квартире на Тверской, не доходя до Пушкинской площади. И мы там часто собирались, сидели в небольшом кабинетике, забитом книгами под завязку. Галича слушали. Бормотали себе под нос что-то типа «Мадонна шла по Иудее…»
Леша Юрасовский закончил свой истфак и на два года ушел в армию офицером. Направили его в Туркмению, под Красноводск, переводчиком при сирийском ПВО. Там проходили подготовку арабские части ПВО, ну и он служил переводчиком с английским языком[66]. Английский он изучал у настоящей бонны, учившей его языку с пяти лет. Поэтому английский язык он знал хорошо и всё время оттачивал фонетически. Мы читали английские книжки, американские триллеры, детективы, обменивались тогдашними хитовыми авторами. С конца школы я какое-то время русские книжки вообще не держал в руках. Раз Лёша, уже пьяный, спросил меня:
— Скажи мне, вот ты должен знать. Когда я умру, я «там» буду знать английский язык или забуду[67]?
Нас почему-то очень любили еврейские девочки.
У меня была фанатка Алла Циммерман. Она встретилась мне, когда я вернулся, изгнанный из вооруженных сил, шел по Садовому кольцу, и вдруг такая сочная с высоким бюстом и пылающими черными глазами Эсфирь меня останавливает, называет по имени с вопросом:
— Не узнаёшь?
— Нет, — отвечаю я
— Ну я — Алла Циммерман, я на тебя смотрела с обожанием еще пять лет назад, была в тебя влюблена.
Алла Цимерман — занятное существо.
Она к Леше тоже неплохо относилась. Как-то пригласила нас домой. А дом у нее на углу Садового и Пречистенки. Там палисадник небольшой. Мы поднялись, весело болтаем ни о чем в комнате, не садимся, стоим. И вдруг заходит ее отец — еврей из тех, что в американских фильмах любят показывать в качестве старого црушника или генерала типа Моше Даяна. Со впалыми щеками, костистое лицо, обнаженный тяжелый взгляд.
— Это кто? — спрашивает он у Аллы.
— Мои друзья.
— Друзья? А ну пошли вон отсюда.
Ну а мы что — поднялись, вышли на улицу, стоим. Я думаю: «Вот же гаденыш. Расстрелять!»
Юрасовский же говорит:
— Уважаю таких евреев.
В свое время Циммерман мне сказала:
— Я могу быть постоянной подругой только еврея.
Ну я подумал, была бы честь предложена — не особо-то ты мне и нужна. Правильно воспитанная еврейка. С отцом всё было ясно: заряжен фанатической ненавистью к гоям. Какие- то два гоя пришли к его доченьке любимой[68]. Понятно же, как он к ней относился — как к доченьке любимой. А она ему даже ничего и не сказала — просто тихо нейтрализовалась, спряталась.
Наиболее яркая и памятная девушка была Нора Вайсфельд. Красивая, элегантная, с рюмочной талией, с круглыми бедрами, высоким бюстом, густым очень темным стыдливым румянцем, бархатистой кожей. Просто Эсфирь. И конечно же она была предметом моих вожделений.
Но моя первая любовь была Оля Казакова. Высокая блондинка с васильковыми глазами и абсолютно золотой головой. Густейшие золотые длинные косы. В первом классе я ей написал любовное послание, а она его передала Надежде Алексеевне, тут же зачитавшей его вслух. И некоторое время я был объектом подшучиваний.
Ещё у нас была подруга — очень хорошая девчонка Алла Стерлинг. Она пришла к нам в школу в 9 классе. Компанейская, настоящая, правильная подруга, но ничего особенного — рыжеватая, веснушчатая, с зелеными глазами, очень компактная. Алла Стерлинг поступила вместе со мной в ИВЯ. Её распределили на японский. Она была единственная, кто выступила в мою защиту, когда комсомольское собрание курса принимало решение исключить меня из комсомола и просить об исключении из университета. Острая была девушка. Потом уехала, кажется, в Америку.
Когда я встретился с Мамлеевым и кругом Южинского, Леша выделился в особый камерный подмир, который я не допускал к контакту с большим, основным миром, миром Южинского. Они, как огонь и вода, были несовместимы — Юрасовский в том круге выглядел бы фриком, при этом он бы воспринимал фриками всех остальных. И я старался держать их раздельно.
Лёша много знал, был эрудит. Он был интересен своим маньеризмом — неожиданными барственными выкрутасами, которые заставляли смеяться или приводили в хорошее расположение духа. Но в какой-то период я понял, что с меня хватит, и перестал с ним поддерживать отношения[69]. Так что Лёша Юрасовский пучком лучистой энергии улетел в бесконечность.
Я пытался найти его в интернете. Прочел его письмо — ответ читательнице. Та рассказывает историю о какой-то усадьбе, где некий наполеоновский пленный, граф, состоял не то управляющим, не то еще кем-то. Она задает вопрос, а Лёша подробнейшим образом описывает историю усадьбы, графа, его потомков.
Это большая дружба моего детства. Раннего детства — Козьменко, и позднего детства — Юрасовский.
Еврейская тема сопровождала меня с самого детства. Прежде всего потому, что подвалы в домах в моем районе, на Мансуровском, густо заселили в основном евреями, убежавшими от войны из западных областей СССР. Галдящее гетто. Натуральные хорошие кондовые евреи гортанно перекликались с сильным акцентом, — у них всё время стоял дым коромыслом, они били тряпками своих детей, гонялись за ними по двору. «Гевалт!»[70] имел место.
Наиболее яркой для меня фигурой, когда я был пятишести лет, был горбун — несчастный молодой человек с типичным, очень красивым, еврейским лицом, внешне напоминающим актера или певца Морфесси, что-то такое. С большими черными глазами и с мешками под ними, с идеальным пробором в черных блестящих волосах. Он ходил в коричнево-бежевом пальто.
Интересно, что я недавно встретил у синагоги еврея в кипе, — и он тоже был в светло-коричневом пальто. Может, это какой-то «сигнальный» цвет у евреев.
Горбун в хорошем пальто, очень длинном, говорил скрипучим голосом, который меня пугал. Он не мог выговорить мое имя. Когда он меня видел, говорил что-то вроде «Гидарэээ» и делал вид, что идет за мной. Я от него убегал со всех ног, потому что он мне внушал непреодолимое отвращение и ужас.
В пятом-шестом классе у меня образовалось два любопытных контакта среди одноклассников.
Мой приятель Лёва Цинклер — здоровый, плотный, рослый для своих лет, курчавый. Из совсем простых евреев. Очень любопытный персонаж.
Сестра Левы Цинклера — стройная девушка старше его, со сросшимися бровями, красавица, строгая, очень серьезная, с легким пушком на губе. С величавым видом она ходила под руку с подругой.
Лева Цинклер на каждой переменке подходил к сестре, и отступая перед ней задом, давал ей отчет: «Я нашалил, мне сделали запись в дневнике, я получил тройку». А она шла и, глядя перед собой, говорила: «Очень плохо, Лёва, очень плохо». Иногда немного расширяла: «Ты же знаешь, как родители выбиваются из сил. Как же ты смеешь, Лёва? Очень плохо». И даже на него не смотрела, как вор не смотрит на фраера. А Лева что-то частил, бормотал, потом отходил от нее и облегченно вздыхал. Его боязнь старшей сестры поражала. Ни один лейтенант так не трепетал перед генералом, как Лева трепетал перед ней.
Однажды он меня взял к себе в гости.
Жили они в Померанцевом переулке. Там есть здание, где родился историк Соловьев, — бывшая гимназия, в которой сейчас Московский ИнЯз имени Мориса Тореза. Если пройти сквер перед ним, то можно найти угловое массивное темносерое здание. Оно выходит углом в сторону эстакады на конец Остоженки, и другой стороной — в Померанцев переулок. На шестом, кажется, этаже, в коммуналке, у них была комната. Лифт, грязная плохо освещенная площадка, длинный полутемный коридор с подвешенными по обеим сторонам велосипедами. Сейчас это как греза, образ из другого мира.
Мы проходим к комнате. В ней полумрак и пятна света. Мать лежит на софе, под ней подушки, она нам милостиво кивает: «Мальчики пришли… хорошо… как дела?». Отец — плешивый коротенький человечек, на локтях и коленках ползает по полу, где разложены на вырезанных из газеты лекалах куски размеченных мелом драповых элементов будущего пальто. Портной, после трудового дня в советском ателье за зарплату всю ночь работавший на заказы для клиентов, чтобы дать детям образование. Он не обращал на нас внимание, на шее у него висел сантиметр, а в зубах мелок, который он время от времени вынимал и что-то чертил. Где- то рядом ножницы, и он все ползал среди элементов своего ремесла.
Вообще на нас не смотрел: вот разница с папашей Аллы Циммерман, выгнавшим нас с Лешей Юрасовским из своей квартиры. Папашка Алки Циммерман был военный сухой еврей, сионист с ненавистью в глазах. А этот — похожий на актера Леонова, только еще более невзрачный. Вот представьте себе Леонова, ползающего с сантиметром на шее по кускам драпа. И понятно, что функции этого папашки были совершенно служебные. Бедняки самого бедного разбора, — из тех, что едят на праздник гороховые пироги.
Я видел еврейского портного, который ползал на коленках по ночам над своим раскроем.
А русский портной — это горе и слёзы.
Много позже оценил разницу.
Начал мне шить один такой. Прихожу на примерку. Он мне предлагает пиджачок, я его надеваю, и оказывается, что у кургузого пиджака сзади оттопырен хвост, дающий складку, когда его застегиваешь, а материала было навалом.
Я ему заранее объяснял, что не надо скупиться, пусть будет вальяжно, свободно, надо плавать. Он меня десять раз обмерял, и в итоге получилось такое недоразумение. Я ему говорю:
— Ты что сделал?! Я же говорил — свободно.
Он говорит:
— Ну как свободно. Тут максимум свободы, которую может допустить пиджак.
А я так понял, что у русских портных был такой стиль, — каким Черномырдин ходил, когда его еще не взяли в премьеры. Только-только его пригласили, и он там с папочкой бегал очень бодро. И на его толстеньком теле был пиджак, туго его стягивавший и сзади оттопыривавшийся хвостом. Один разрез — и тот топорщился. Если на талии перетянуть, всегда сзади будет топорщиться независимо от того, толстая задница или нет.
Я говорю:
— Это просто чушь какая-то.
Тот начал спорить — как все русские портные. Я сказал:
— Деньги — назад, костюм я тебе оставляю, можешь его кому-нибудь впарить.
Цинклер Лева вызывал у меня некоторое любопытство, потому что он был очень определен. И сестра у него тоже очень характерная — Алле Циммерман и Алле Стерлинг за ней бежать и бежать. Не интеллигентные матери, а уже такой Шолом Алейхем, «Тевье молочник».
Цинклер ушел после седьмого класса и больше я о нем не знаю. Такого типа выходцы из низов обычно подавались в Израиль, к тому же он был непоседливый парень: все время получал двойки за поведение. Он не мог сидеть спокойно, был гиперактивный. Ландау из таких не получаются. Для этого надо иметь определенную усидчивость. А Цинклер — «жизнист» из простых. В израильских войнах мог быть уже убит, если повезло уйти молодым…
Другой мой приятель — Серёжа Дружинин. Его бабушка — бундовка[71], бежавшая с Украины, а отец — инженер из русских купцов.
Жил Сережа Дружинин в доме своего отца в Еропкинском переулке, который был еще домом его дедушки и бабушки, прадедушки и прабабушки. Деревянный дом, покрытый штукатуркой, когда-то целиком принадлежавший этой семье.
Но там осталось всего две комнаты. В одной обитали отец с матерью и бабкой, которая вечно валялась на рундуке, — по-моему, она вообще не говорила по-русски. Я слышал от нее только одну фразу: «Сэрожа, иди кушат!»
Мать — высокая, статная, красивая еврейка, дико неопрятная, всегда в пуху, как после погрома, в перекрученных винтом носках, вечно куда-то стремилась с невероятным безумным выражением лица. Кого бы она ни увидела, кого бы ни встретила, она спрашивала: «Ну как мой Сэрожа?»
А Сережа — задохлик совершенно несчастного вида, очень закомплексованный, в общем-то неплохо знал школьный предмет. Но когда он выходил к доске, совершенно ничего не мог ответить, впадал в ступор, нес ересь, получал тройки.
Мы дразнили Дружинина — зажимали и спрашивали: «Ты еврей?». А он отвечал: «Нет, нет, я русский». И тогда мы его били портфелями, но, видимо, с разной психологической окраской.
Вскоре я перестал бить Дружинина портфелем и заинтересовался им. У него дома были интересные книжки. В частности, профессор Ермаков, последователь Фрейда в 20-е годы в Советской России. Дешевые издания начала 20-х годов — томики этого Ермакова. Много еще чего любопытного, но всё в чудовищной грязи. Сесть там было невозможно. Я там всегда стоял, потому что любая попытка сесть могла привести на котлету, которая лежала на стуле. Все покрыто грязью, жиром, перхотью, волосами. Вонючая бабушка на рундуке.
И во всё это с работы приходил отец, невысокого роста маленький человек с огромным тяжелым портфелем — примерно с треть него самого. Замкнутое страдальческое выражение лица.
Он входил в черном костюме без единой пылинки, белая рубашка и галстук. Единственная неожиданная вещь в комнате — пианино. Дружинин-старший ставил портфель и, не обращая ни на кого внимания, садился на вращающийся стул, открывал крышку, закрывал глаза и начинал самозабвенно играть. Ни на кого не смотрел, ни с кем не разговаривал, никому не кивал. Сидел и играл.
Не знаю уж, что должно было случиться, что он женился на этой еврейке, которая еще притащила свою мамашу- бундовку. Да, ходили слухи, что она, будучи в БУНДе, знала Махно на Украине. По-русски она не говорила или говорила очень плохо. Дружинин-старший, видимо, совершил гуманитарный акт в своей жизни, и эта жизнь превратилась в ад. После чего он только играл, закрыв глаза.
Он служил в «ящике» на должности видного, хорошего инженера.
Они жили в одной комнате, а в другой жили его две сестры, которые были монахини. Те вообще не выходили. Когда они открывали дверь, пускали к себе только Сережу. И когда они открывали дверь, чтобы он туда просочился, я видел, что там все в кивотах, окладах, лампадах, свечах, все горит золотом и полыхает, все забрано иконами с потолка до пола. Очень жарко натоплено. На лицах, закутанных в платки, бородавки. В это сатанинское пространство, где бегали с перекрученными чулками и лежали на рундуке, они не выходили. Брата к себе не пускали. Пускали из жалости только племянника.
Потом я в доме Лены на Гагаринском тоже нашел двух сестер-монахинь — они как-то парами обитают, видимо. Там на мансардном этаже тоже жили две, но дворянского происхождения. А эти, у Дружинина, купецко-мещанского рода.
Сережа был умненький, и мы много-много с ним обсуждали разных вещей. И фрейдизм, и вопросы философии, и конечно советскую власть.
И вот в 1968 году — я уже жил у Лены — иду по Денежному переулку мимо итальянского посольства в сторону Пречистенки, а на встречу мне идет Дружинин.
— Сережа!
Он обрадовался. Я обрадовался.
Пригласил его к себе чаю попить. Он шокирован обстановкой, потому что тогда у меня практически ничего дома не было, никакой мебели. И такие сомнительные обои, довольно рваные.
Мы пришли, и я его спрашиваю:
— Ну, ты чем занимаешься?
— Я в Институте связи.
— А что в связи? Это же, по-моему, скучное дело — связь.
— Ну надо же рационально подходить к вопросу о будущем, думать о будущей семье. Связь — такое дело, всегда будет куском хлеба.
Как-то не пахнет прежним Сережей, и дальше он спрашивает:
— Ну а ты что делаешь?
И я даже задумался, как бы ему объяснить.
— Ты знаешь, занимаюсь философией и религией.
— Религией?
А мы о ней много говорили когда-то, кстати.
— Странно… Это же смешное.
— Как это — смешное? Что ты имеешь в виду?
— Ну это же от страха перед молнией в пещере.
— Сережа, ты что, на голову упал? Как-то ты странно проэволюционировал. Стал каким-то зародышем, хотя раньше был родившимся человеком. Что с тобой случилось?
Он как-то поежился. Не знаю, обиделся или нет. Через 10 минут я его уже начал выпроваживать. Не много мы посидели, и я задумался, что же это такое? В 7–8 классе этот мальчик был моим собеседником, а став студентом, превратился в идиота. Больше я его не видел.
Я задним числом пытаюсь определить, какую роль в моей жизни сыграла 50-я школа, потому что уже довольно давно задаюсь вопросом, что такое образование, в каком смысле я был образован или не образован, сформирован или не сформирован, и если сформирован, то чем.
Сказать, что я получил высшее образование, не могу, потому что слишком недолго учился в университете.
Получил среднее образование? Все, что я знаю, не пересекается со школой никак. Читать и писать я научился до школы, всю русскую литературу изучил за счет чтения, убегая с уроков.
Не могу сказать, что школа приучила меня к какому-то организованному интеллектуальному труду. Под давлением бабушки, довольно агрессивным, я занимался тупым запоминанием без усвоения скучного и неинтересного мне продукта.
У меня сложилось так, что по точным наукам у меня было «два» или, в лучшем случае, «три», химия — иногда «четыре». А по всем гуманитарным — русский язык, литература, английский, география, история — «пять». И только раз мне удалось получить «пять» по математике — в пятом классе, когда к нам пришла математичка Антонина Андреевна[72].
Я понял, что преподавание у нас было идиотское, потому что после школы заинтересовался математикой, но со своей, философской точки зрения. Стал изучать топологию, математический анализ, теорию чисел. Встретился с людьми, которые кое-что мне подсказали. Передо мной открылся новый мир. Я понял, что всё, что мне излагали в школе, — полный бред, который понять было вообще нельзя. Что касается физики, у меня и с ней не было зацепления. Хотя потом я интересовался немного и физикой, но под своим углом.
А было бы то же самое, если бы я вообще не ходил в школу?
Математику и физику я точно знал бы гораздо лучше, если бы занимался исключительно самообразованием в этой области. Ну а всё остальное — там тоже ведь скромные форматы. Единственный из крупных написанных мною в школьные годы текстов — анализ работы Чернышевского «Эстетическое отношение искусства к действительности». Сначала я эту работу тщательно изучил с карандашом — исключительно по собственной инициативе. Работа мне показалось убогой. При этом она полностью, по всем пунктам, противоречила основным трендам во мне. Но там был хотя бы некоторый идеализм, потому что, насколько я помню, Чернышевский считал, что жизнь должна учиться у искусства, а не наоборот. Он не был соцреалистом. Может быть, это меня заинтересовало.
В общем, я написал работу. Писал ее долго, и она заняла тетрадь на 12 листов, а может быть даже на 24 листа, мелким убористым почерком. Разбил ее на главы.
Мне в то время казалось, что я проделал большую работу. Показал ее нашей учительнице русского языка и литературы Светлане Сергеевне. Последовала осоловелая и отупляющая реакция.
Она неплохо ко мне относилась — милая и напоминала героинь тогдашних советских фильмов в стилистике ленты «Летят журавли». Носик вздернутый. Жена мента[73]. Она входила в класс и не снимала шапку — была такая, очень неприятная, манера у советских барышень. И вот она могла урок вести, и не один урок, не снимая головной убор, — что меня очень раздражало. Серая юбка в обтяжку, тонкий свитерок и меховая шапка. Хорошая девушка, симпатичная, но занята своей жизнью.
Обычно, вспоминая школу, говорят о каких-нибудь педагогах-евреях, приучивших кого-то к глубинному, «диссидентскому», пониманию русской литература. Русская литература, прочитанная глазами Романа Якобсона[74], который делится с избранным кругом особо интеллигентных учеников. Не было у нас такого. Русской Светлане Сергеевне[75] было далеко до интеллигентного еврея.
В пятом классе к нам пришла математичка Антонина Андреевна. Очень любопытный персонаж. По возрасту она должна была когда-то учиться в гимназии, на вид она была чуть ли не старше моей бабушки. Высокая, с красным лицом, с жилами, выступающими на шее, худая. Выглядела она как классная дама из старорежимной гимназии. В моем пятом классе — у нас был 1958–1959 год — она вполне тянула на 1890 год рождения[76].
У нее был бзик, как у старорежимной дамы: она требовала, чтобы мальчики не опускали руки под парту, — скорее всего, она очень боялась, что они под партой будут заниматься онанизмом. Такой бзик присутствовал, в основном, у дореволюционных тёток, они были на этом помешаны.
И как-то раз, в один из первых уроков, когда она только начала у нас вести занятия в пятом классе, я отвечал что-то у доски и вдруг получил «пять», сам того не ожидая. Это была моя первая и последняя пятерка по математике за все школьные годы. Не понимал я абсолютно ничего в этой математике и в этой физике.
Две преподавательницы сыграли роль в моем формировании: одна — учительница истории, а другая — учительница обществоведения.
Лидия Александровна Вавилова вела обществоведение — гомерическая идиотка, о ней легенды передавались из класса в класс, из поколения в поколение. Все ее образование — какой-нибудь педагогический техникум, который она закончила в далекие времена. А мы учились в 60-х.
Лидия Александровна не знала ничего. Она постоянно вела диктанты по съездам, по истории партии, и диктовала она примерно так: «Пишите большими буквами: "В", "К", "П", и в скобочках мааааленькая "б"».
Как-то раз я поднял руку и говорю:
— Лидия Александровна, давно меня беспокоит такой вопрос: вот есть Анти-Дюринг — а что такое «Дюринг»?
Она мне отвечает:
— Джемаль, ты вечно задаешь абсолютно идиотские вопросы. Такого слова «дюринг» нет, есть «Анти-Дюринг» — это название работы Энгельса.
Класс грохнул. Никто «Анти-Дюринга» не открывал и может даже не держал в руках, но даже эти мои одноклассники, не страдавшие избытком интеллекта и эрудиции, поняли, что она сморозила какую-то гомерическую чушь. Я был в шоке, потому что эта книжка интересна тем, что когда ее открываешь, то на самой первой странице самая первая фраза Энгельса — о Евгении Дюринге, профессоре, против которого эта книжка написана…
Но относилась она ко мне неплохо. Я ее все время разводил на то, что защищал Мао Цзэдуна. У меня была такая фишка: как только урок Лидии Александровны, поднимаю руку и говорю:
— Лидия Александровна, а ведь Мао Цзэдун прав: руководство Советского Союза — это же ревизионисты, отошедшие от марксистско-ленинского учения. Мао Цзэдун прав: ядерная бомба — это бумажный тигр. Ну неужели не понятно, что если одна половина человечества погибнет, то другая-то половина будет жить при коммунизме, как говорит товарищ Мао Цзэдун. Разве это не достойная цель?
И все, урок на этом заканчивается.
Лидия Александровна говорила:
— Сдвиньте парты, дети. Давайте посадим Джемаля у окна, сейчас все будете с ним спорить. Джемаль, садись у окна, класс тебя сейчас будет ставить на место. Так, кто первый? Давай, Джемаль, выскажи свою позицию.
Я говорю:
— Половина человечества — в топку, другую — в коммунизм.
— Так, Шмелева.
Поднималась Шмелева, дочь майора с большой родинкой на щеке, такой одуванчик, и говорит:
— Гейдар, конечно, абсолютно неправ, потому что марксизм-ленинизм — это же все ради человека. А зачем нужен такой коммунизм, при котором половина человечества исчезнет в атомном огне? Это я заявляю как дочь офицера…
Потом я еще что-нибудь вбрасывал, и до звонка все были упакованы. Все обожали такие представления, потому что урока нет, и Лидия Александровна даже забывала нам что-то задать.
Или вот — Лидия Александровна что-то говорит, и вдруг ненароком попадает в гомосексуальную тему. Класс начинает хохотать, а она говорит:
— Мальчики, не надо смеяться, все вы познаете радость материнства. Класс уже ревёт.
Историчка Ева Яковлевна была более профессиональным преподавателем, более адекватной. Грузненькая, плотненькая, затянутая в платье с шелковым блеском, черные гладкие волосы заплетены в косу.
Она меня обожала:
— Гейдар, вы будущая звезда. Я на вас очень надеюсь.
И всегда лучилась, когда меня видела.
От нее ничего уникального не запомнилось, такого бреда, как от Лидии Александровны, я от нее не слышал.
Классика типа «я как мать говорю и как женщина», «израильская военщина»[77] просто сыпалась из этих людей. Сочетание, исчерпывающе определявшее этот человеческий срез.
Физик меня не любил. У нас был физик Нил Павлович, дошедший до Берлина капитан артиллерии, член партии, парторг, запьянцовский товарищ. А учителем физкультуры у нас был бывший смершевец, похожий на обезьяну, все время ходивший в школе в обвисшей спортивке светло-сине- салатового цвета с белыми кантиками. Рожа у него была, как у орангутанга.
И вот во время урока физики приходил смершевец к Нил Палычу, Нил Палыч тут же давал нам контрольную, и эти два ветерана шли в лабораторную комнату, запирались и пили 96- градусный спирт, который там стоял для опытов. Выходили только со звонком, красномордые. Это было очень часто[78].
Нил Палыч меня не любил черт его знает за что. Помню, как-то отвечал у доски какие-то формулы, но никакой связи с этими формулами у меня не было. Я ему говорю:
— Нил Палыч, что-то не идет у меня.
— Ну хорошо, садись, «два», — отвечает Нил Палыч.
Я говорю:
— Нил Палыч, ну почему бы не «три»? Ну, в принципе, вы же понимаете, что «два» — как-то банально. А вот если «три» — то на моем-то уровне будет очень даже экзотично.
А он говорит:
— Ты ведь турок?
Я отвечаю:
— Да.
С гордостью.
— Не еврей?
— Нет, я не еврей.
— Ну вот и веди себя как турок, а не как еврей. Садись, «два».
Интересный человек по-своему. Бравый капитан, говоривший мне «Ты же турок, садись, "два"», пивший спирт со смершевцем, был парторгом. Когда в 1961 году появилась программа партии (классе в седьмом или восьмом я учился в это время) — «наше поколение будет жить при коммунизме через 20 лет» и всё такое, — я воспринял эту программу как признание стратегического исторического поражения советской власти. Что вызвало у меня, конечно, восторг, потому что я партию ненавидел.
Советская власть в этой программе сама расписалась в том, что она купила себе веревку, намылила и еще выдает ее за шелковый галстук.
На одном из уроков вдруг Нил Палыч стал комментировать эту программу и сказал:
— Ну вот четко обозначены главные задачи и цели без всяких дураков. Вот что главное — брюхо набить, это стратегическая задача коммунистической партии.
Со мной рядом сидел Дружинин, маленький зашуганный полуеврей, с которым я одно время дружил. И он мне шепотом говорит:
— Сами признаются и не стесняются.
Он уже был мной слегка подучен, но и без того он был довольно забавный: читал фрейдистов 20-х годов.
Много лет спустя после школы мы зашли с Лешей в магазин на Пречистенке и встретили Нила Палыча, сильно постаревшего. Он узнал нас и пригласил пить пиво.
Смершевец мне запомнился особо.
С утра 12 апреля 1961 года стало известно, что человек полетел в космос. Гагарин летал час. Мы не знали, как он взлетел, как летал.
По радио говорит Левитан:
— Сегодня впервые человек вышел в космос.
Это разошлось мгновенно, и разошлось, как известие о начале войны. И началось полное безумие.
В данном случае психологическая уникальность в том, что старшеклассники, и вместе с ними вся школа, сошли с ума. Всё отменилось — как у туземцев, которые решили, что наступило эсхатологическое время, отменяются законы, и теперь всё можно: спать с чужими женами, есть все запасы, делать, что хочешь. Толпа с ревом повалила наружу, бросив уроки. Непонятно, что случилось бы дальше, но внизу лестницы стоял смершевец в обвисших трениках с обезьяньей красной рожей. Короткими ударами он вырубал десятиклассников и кидал их через перила в лестничный колодец (не глубокий — там же первый этаж).
Он в одиночку остановил громадную толпу ражих молодцов, которая валила на него. Вырубал и бросал, вырубал и бросал. До тех пор, пока остальные не начали тормозить, подавать назад. Человек десять он вырубил на моих глазах.
Я оставался наблюдателем. Мне же интересно было, чтобы дальше это всё продолжалось, чтобы летели парты, бились стекла, народ сходил с ума. И хотя я в этом не участвовал и не заражался всеобщим безумием, но ощущение смыслового сдвига присутствовало. Я чувствовал сдвиг, вызванный выходом человека в космос. То, чего не может быть, вдруг стало. Как будто старик Хоттабыч появился реально.
Погром я приветствовал, но, к сожалению, смершевец действительно оказался опытным смершевцем: остановил поток[79].
Яркое воспоминание.
Во-первых, я увидел, что такое массовый психоз. Во- вторых, я увидел, что не подвержен массовому психозу. В- третьих, почувствовал качество массового психоза, на каких дрожжах он поднимается. Это сдвиг в смыслах, нарушение причинно-следственной логики. Человек бросает яблоко, а оно, вместо того чтобы падать, улетает вверх. Это нарушение законов. Нарушение законов является сигналом освобождения, сигналом разрыва обреченности, привязанности к гравитации. Отменяется гравитация, а гравитация — это судьба, рок, стекание всего в «черную дыру».
Но социальный момент психоза — я так тогда не формулировал, но инстинктивно почувствовал, что тайна психоза в том, что он связан со свободой: массовый психоз — это переживание толпой опыта свободы. Не разврат или поездка с девками на шашлыки, поход в баню. Это именно свобода в серьезном онтологическом смысле.
Как-то в классе седьмом я стал драться со всеми сразу. Сначала в меня кидали разными вещами, а потом попытались скрутить. Тогда я достал из кармана нож-бабочку и порезал руку Земскову, внуку генерала. Тут же пошла кровь, все от меня отскочили.
Бабушка приходила после этого в школу. Но Земсков не стал развивать тему. Я же сказал, что резал и буду резать, так что вы, ребята, учтите.
Я был объектом ненависти в классе. И удивился, когда я оказался на очень короткий срок в армейском подразделении, где преобладали люди со сроками по малолетке, с двумя- тремя классами среднего образования, с фиксами, с татуировками — и они меня обожали. Я впервые стал объектом приязни, уважения, теплых чувств — но у настоящих гопников. А мещанский средний класс, дети этого среднего класса в школе меня зоологически ненавидели. Для меня это являлось нормой, я ни от кого никакой любви не ждал.
Меня ненавидели во дворе как внука моего деда, когда я был совсем маленький. Это была классовая ненависть. Классовое чувство было сильным — проловские[80] детишки из подвалов и близлежащих деревянных домиков, позднее снесенных, нашу семью ненавидели за номенклатурность.
В «брусиловском» доме[81] были коммуналки, как и в доме № б, примыкавшем ко двору сирийского посольства. У нас же в доме коммуналок не было. И всякий раз, когда я выходил во двор, испытывал от этих детей явственную к себе неприязнь.
Ненавидели нашего добермана, всех пугавшего. У нас жил огромный породистый доберман из геринговских питомников, пугавший народ своей свирепостью. Он любил военных, но лютой ненавистью ненавидел милиционеров. Тогда милиционеры тоже ходили в шинелях, только синего сукна. Наш доберман прекрасно различал шинели. При виде милиционера он сходил с ума, хотел его порвать, а при виде военных вилял обрубочком хвоста. С военными он был знаком в основном в лице дядиных приятелей.
Ненавидели Пискулина, шофера моего деда.
Ненавидели все. Ну и я тем же отвечал. Не то чтобы я их ненавидел, но «для меня эти люди как тени», что называется.
Когда я думаю о людях, о заряде отношения к людям, вспоминаю песню Головина. У него есть такой жанр поэтического стеба, поэтического макабра:
Для меня эти люди как тени,
Жрут котлеты и пьют лимонад.
А мои дорогие пельмени
Леденелые в пачках лежат.
Но сейчас я думаю, что каком-то смысле школа была счастливым временем. Хотя за 11 лет случилось столько напрягов, раздражения, потери времени, столько бессмысленности. Но последние годы я уже мало ходил на уроки.
Я выходил из дома и вместо школы направлялся либо в библиотеку, либо гулял, изучал Москву. Ходил по арбатским переулкам до Собачьей площадки, до Патриарших. В переулках я знал каждый дом — в Кривоарбатском, Староконюшенном, Танеевых. Сейчас там всё не так, и контакт утрачен. Новый Арбат построили при мне в начале 60-х.
На Собачьей площадке я редко бывал, я любил гулять по Старому Арбату, прекрасному оживленному месту, по которому ходил 39-й троллейбус. Узкие тротуары, как на всякой приличной советской улице катился троллейбус, шел густой поток машин. Все серо, заезжено, близко, хорошо, интимно. Немытые неприхорошенные дома, зоомагазины с черепахами и кормом для рыбок, с чучелами уток в витринах. Очень хороший магазинчик «Красная звезда», где продавалась военная литература, — я собирал себе военную библиотечку.
Там был кинотеатр «Наука и знание» — маленький кинотеатрик, где сейчас турецкий ресторан «Босфор», а может быть, в следующем доме. В этом кинотеатре я посмотрел знаковые фильмы.
Три фильма меня зацепили именно в сочетании с кинотеатром и с Арбатом. Каждый я посмотрел при особых обстоятельствах — находился в каких-то бегах, от чего-то отлынивал.
На «Летят журавли» с Самойловой я пошел вместо школы.
Второй фильм — Эриха фон Деникена «Воспоминание о будущем». Занятное кино на известную тему, что все наскальные рисунки были сделаны инопланетянами. Довольно забавный фильм.
И «Индийские йоги. Кто они?» Там фигурировал персонаж, которого я потом встретил в жизни. Он показывал асаны почему-то в красных плавках. Некий Боря, который оказался учеником ныне покойного Степанова и стал героем «Смиренного кладбища» Каледина. В «Смиренном кладбище» он выведен в качестве героя-гробокопателя под другим именем, и там сказано, что он снимался в фильме про йогов.
Пришел посмотреть этот фильм, совершенно космистский, с акцентом на ефремовщину, парновщину[82].
По прекрасное™ к кинотеатру «Наука и знание» приближался только «Кадр» на Плющихе. Его давно снесли — крошечный кинотеатр мест на сто. Я там посмотрел «Седьмое путешествие Синдбада». Тоже при тяжелых, муторных обстоятельствах. Я зашел туда, чтобы от отчаяния забыться. Мне было лет 14. Я получил огромный кайф, забыл обо всех своих бедах. Очень интимное место было. Теперь оно уничтожено.
Арбат с 39-м троллейбусом, «Москвичами» и «Победами», с узкими серыми тротуарами и зоомагазинами. А переулки, которые шли от Арбата, были еще интересней, потому что они были очень закоулошные. Правда, красивые названия переименованы по-советски в некрасивые: та же Остоженка — в Метростроевскую. Кропоткинская была самым приличным названием.
В 70-х часть старых особнячков посносили и построили партийные совковые дома из желтого кирпича, — изуродовали все.
А библиотеки у меня было две: одна ранняя, детская, куда я записался еще в младших классах. Она и сейчас на Пречистенке ближе к Садовому кольцу. Сразу после художественной школы, в которой я учился, шел в эту библиотеку.
С художественной школой отдельная эпопея. Я учился в ней три года. После обычной школы что-то ел, переодевался и шел в художественную. Я ее ненавидел. Стал единственным за всю историю учеником, оставшимся на второй год во втором классе — всего она была четырехлетняя. После третьего года, который провел во втором классе, я из нее ушел. Так и не добрался до серьезной живописи маслом: застрял на композиции, натюрморте и пластилиновой лепке.
Вот сразу за художественной школой и находилась детская библиотека.
Вторая, более взрослая библиотека, куда я ходил, располагалась рядом с нынешним магазином «Белый ветер» на Смоленской, неподалеку от нового выхода со станции метро «Смоленская», на внешней стороне Садового кольца. По-моему, имени Добролюбова. Там выдавала книжки рыжая еврейка — библиотечная работница, старшая сестра моего одноклассника Вадима Кабо. Это был шутник, балагур, яркоярко рыжий — такого цвета, как лиса. Очень маленького роста. Постоянно сыпал шутками, анекдотами. Жили они на Пречистенке. Сестра молодой ладной девчонкой вышла замуж за еврея-милиционера. В 90-м году я встретил её постаревшей, когда получал разрешение на газ для дачи. Приехал в Королев, и в закоулке, среди кабинетов, когда ожидал своей очереди, ко мне подошла рыхлая пожилая женщина и говорит:
— Вы меня не узнаете? Я сестра Кабо.
В библиотеке Добролюбова я прочитал все четыре тома «Жизни Клима Самгина». А в детской на Пречистенке я читал Золя, Флобера, Бальзака, бесконечные «Воспитание чувств», «Сентиментальные путешествия». Всю эту хрень, ни строчки которой невозможно прочесть в нормальном состоянии, я взял на себя. Стендали, всякие «Пармские обители». Ничего оттуда не помню, но, наверное, тогда это надо прошагать.
Перелопатил я тогда огромное количество художественной литературы от Манна с его авантюристом Феликсом Крулем до «Человеческой комедии» и «Ругон- Маккаров». Компостировать мозги такого рода прозой надо, но лучше по-французски. Но когда я начал читать по- французски для удовольствия, эти книги уже стали для меня нечитабельны. Не могу сейчас открыть Флобера, хотя он у меня лежит. «Саламбо» не самая плохая книжка из того, что Флобер написал. Но сейчас это нечитаемо.
Гофмана я обожал и в детстве, и в 20 лет читал запоем — «Золотой горшок» и все остальное. Сейчас это тоже невозможно. Хотя немецких романтиков я очень любил. Женя Головин тоже, и мы их много обсуждали. Но я-то по-немецки нормально не читаю — разве что газеты. А у Жени немецкий язык был первый. Немецкий и французский. И он был дока в людвигах тиках и прочих ребятах.
Правильно было уходить из школы и читать. Что было в школе делать? Вся сволотень, которая со мной вместе училась, на каждой перемене запиралась в туалете и курила.
Мне в голову не приходило курить. Я считал, что курить глупо и что курят только придурки. Но как только стал студентом — как с цепи сорвался: начал курить сразу, как сдал экзамены и узнал, что прошел. Летом на даче взялся курить кубинские крепкие сигареты. Курил много лет трубку и папиросы типа «Казбек». Они были для меня моментом общности с моим отчимом Теймуразом: он тоже предпочитал «Казбек». Курил лет двадцать. Бросил раз и не курил год. Но потом у меня случились серьезные сердечные неприятности, я сорвался и опять закурил. Но в какой-то момент я сказал себе: «Ну что за бред! Неужели я не могу бросить курить? Какая-то ерунда. С завтрашнего дня я не курю». Просто проснулся и больше ни разу не взял в руки сигареты. Вокруг меня люди курили, ходили на голове, но что бы они ни делали, у меня даже желания не возникало закурить. Хотя раньше было немыслимо отказаться, это был серьезный addict. Я пытался слезть с крючка, переходил на насвай, привезенный из Средней Азии. Заплёвывал тротуары зелеными плевками. Но насвай-то еще круче в плане никотинового яда, он непосредственно идет в слизистую и шибает по мозгам. Абстиненция от насвая гораздо больше, чем от табака. Только дым не идет, не коптишь. Атакой опаснее. Я быстро приходил в неконтролируемую ярость и мог сильно ушибить.
Школа у меня еще сопряжена с тем, что на экзамены я первый и последний раз надел галстук. Костюм и галстук я взял у дяди. Дядя научил меня галстук повязывать. И на экзамены я пришел в костюме и в галстуке — есть фотография, где я сижу на табурете в таком обличим. Больше никогда в жизни я галстук не надевал. В нашей семье есть вкус к одежде. Но, кроме деда Шаповалова и дяди, галстуки никто не носил. Орхан в 90-х ходил в канотье, с тросточкой и в широкой кремовой чесучовой тройке, как у чеховского дачника. Очень ему шло.
А те экзамены я, кажется, сдал хорошо.
Но мне все же пришлось поступить в комсомол. По- моему, это было в 10 классе. Дальше был еще 11, но в 11-м поступать в комсомол уже как-то смешно, ведь чтобы попасть в ИВЯ, куда я рвался, нужна была характеристика от райкома комсомола. Ее можно было получить, только имея характеристику от школы и от комсомольской организации. Понятно, что если поступить в комсомол за несколько месяцев до окончания школы, то с этим лучше не приходить. Поэтому 10 класс — предельный срок, что называется.
Да, поступил в комсомол. И мне дают школьную характеристику, я ее читаю и своим глазам не верю: там такие дифирамбы мне поют, там так меня, оказывается, высоко оценивают. По характеристике выходило, что я в школе был окружен просто дикой любовью и почтением — и языки я знаю, и политикой интересуюсь (еще бы!), и интеллектуал, и в каждой бочке затычка. Когда я принес ее в райком комсомола, там только хрюкнули. Никогда они такого не читали. Меня только спросили, почему я так поздно в комсомол-то поступил — в 10 классе, — нормальные люди обычно в восьмом поступают. Но дали и они хорошую характеристику.
И вот я расстался со школой.