Родилась в 1995 году. Журналист, прозаик, участник литературной мастерской Захара Прилепина (Чита, 2024), финалист конкурса «Проводники культуры». Публиковалась в альманахе «Тобол», журнале «Нижний Новгород». Живёт в селе Каминском (Курганская область).
Шпалой по спине – больно. Даже палкой по спине – больно. – Деда, а на войне тебе страшно было?
Дед ладил длинный черен.
– Страшно, – кидал небрежный ответ, не отводя серых глаз от влажного светлого дерева, так вероломно обнажённого его жилистыми руками.
– А как это, когда тебя ранят?
– Как шпалой по спине огреют, – отчеканивал дед, в прошлом железнодорожник, теперь, пропитанный креозотом, во всём видящий связь с работой на железке. – Из палки стрелять не страшно. Не убьют. Я бежал на выселки играть в «войнушку».
Сентябрь 1999 г.
Шпалой по спине – больно. Узнал я в девятнадцать лет. Боль, пронзив, уронила на землю, пригвоздила. Облепленная грязью и кровью, как панцирем, голова гудела, подпрыгивала на упругих носилках, небо смазалось в чёрно-буром отпечатке. Дальше – пустота. Рельсы уходят на восток, несут скрип металла, стук и гам, крики и всплески звуков. Там, на востоке, стоит дед, крепкий и статный, улыбается, мол, как, внучек, шпалой по спине. Не церемонится, сантименты для него – бабская затея.
– Больно, – цежу сквозь зубы. Из губ вылетает бульканье.
– Руку резать, – вместо рельсов проскрипел железный голос, мелькнуло лицо, одно из тех, которые я видел десятки за армейский год. Взгляд – циничный, холодный, равнодушный – обследовал моё беззащитное тело, сверлил насквозь, искал скрытые изъяны. Секунду остановился на животе, опустился ниже. «Чего там, чего?» – хотелось крикнуть этим глазам. Но голос не подчинялся, застрял в ослабшем теле.
– Резать, – отсёк он, и, словно поддавшись слову, болью отозвалась моя рука.
Рядом скрежетали зубы, хрустели кости. В сукровице и чём-то липком летели в вёдра, как лишние куски, части выжившего человека.
Гул и стоны сцепились в тугой узел. Крепкие руки внесли носилки, на которых метался сгусток крови и перемолотой плоти, исторгал истеричный крик:
– Пристрели меня, пристрели!
– Наркоту колите, – крикнул кто-то надо мной. Всё те же холодные глаза. Он промокнул скомканной тряпкой мокрое лицо, без брезгливости поднёс ко лбу измазанную кровью руку, растёр саднящее алое пятно.
– Сохранить можно, – где-то за моей головой возник новый голос.
Циничный сморщился, искривил губы.
– Я сам. Разрешите, – снова тот же голос «в головах».
– Делай. – Циничный махнул рукой, направился к сгустку крови и плоти.
Я валялся на жёлтой казённой простыне, влажной от моего остро пахнущего пота, глядел на руку, живую, как и я сам. Чему-то тихо радовался, комкал, прятал эту радость от чужих глаз, мысленно трепетал, чувствуя, как сила наполняет тело, целое, с целыми руками и ногами, головой, разглядывал каждый палец, невредимый, без алой царапины. Я был счастливчиком.
Мысли собрались в единый механизм (который заработал исправно, без сбоев), потекли плавной линией. Одолжив бумагу, конверт и ручку, я начеркал письмо домой. Короткое, пронизанное одной главной истиной: я жив.
Сентябрь 2023 г.
«Я жив. Жив двадцать четыре года спустя». Кому я это сказал?
Рядом со мной – Лёха, похож на моего соседа по госпиталю на второй чеченской, с таким же продолговатым светлым лицом, какой-то блаженной улыбкой, спокойный и молчаливый, над светлыми глазами совсем незаметны брови, словно выцвели на солнце. Длинная рука перебита в плече, перетянута жгутом, рукав набух от тёмной крови, пахнет ржавчиной.
С нами Ося, из Осетии, идейный доброволец, обросший, как йети, всё тело покрыто жёстким чёрным волосом, и сам он, как йети, здоров, плечист, если ухватит тонкую берёзку, вырвет с корнем и хлёстко приложит о землю. Теперь Ося похудел, почернел, глубоко запавшие глаза смотрят остро, со звериным голодным остервенением. Нам бы с Лёхой и Ульем умудриться его приручить.
Улей – внешний антипод Оси: низкий, на коротких ногах- пружинках, с лысиной по всему лобастому черепу, на висках волосы отросли, топорщатся рыжими клочками, глаза хитро- ласковы, как у бездомной кошки, просящейся на постой. Улей всегда погружён в свои мысли, соткан из мыслей, наверное, философствует про себя.
Над густой желтизной жужжит «птичка».
– Вот, счастье принесла, – сказал Улей.
– Счастье наше будет за рекой, когда к нашим проберёмся, – зло ответил Ося. В «птичек» и счастье он не верит. Он верит в смелость и холодный рассудок.
Лёха пошевелился, проглотил скопившуюся слюну, осторожно тронул раненую руку. Я знал, что его рука медленно умирает, под загрубевшей тканью чернеет кожа, гибнет плоть. Я знал, что эту руку, как ненужный кусок, отсекут, переломят кость, оставят порожний, наполненный воздухом и запахом солдатского тела рукав. Я видел такие рукава в госпитале двадцать четыре года назад.
Моя рука, раненная в девяносто девятом, отозвалась тупой болью в двадцать третьем, откликнулась на тягучую боль в Лёхином плече.
Октябрь 1999 г.
Пахло чужими телами, йодом, спиртом, чем-то химическим и медицинским. Мои дни проходили в крепком сне, я забывался, видел мать и деда, между мной и этими лицами, возникавшими во сне, вилась тонкая пелена, живая и радужная.
Палата, наполненная хрипами, кашлем, голосами, свистом в лёгких и стонами, копила нас, как ненужную мелочь, в жёлто-белых стенах. Коротко остриженные, в полосатом облачении, с землистыми лицами, согнутые крючком, мы, как тифозные, передвигались с тихим шелестом в этой копилке. Там, где у тела должны быть ноги, тонкое покрывало плотно прилегало к матрасу. Болтались пустые подогнутые рукава. Среди этих серых и согнутых быстро лавировали медсёстры, медленно скользили врачи с усталым, равнодушным взглядом, объевшиеся зрелищем исковерканных молодых тел.
Рядом на койке сидит Лёнчик, внимательно осматривает в кусочке зеркала бледное лицо, впалые щёки, выпученные в постоянном удивлении глаза, в этом взгляде мне всё время читается одно и то же: «Как это так? Как это так?».
Он давит пальцами крупный на лбу гнойник. От этого зрелища меня коробит, хоть и видел скверну, грязь и сгнившую плоть, но здесь, среди чистых простыней, вымытого пола и запаха хлорки, человеческое тело грубо исторгает своё несовершенство.
– Мне скоро домой. – Лёнчик растёр красный от раздавленного гнойника лоб. – Теперь всё, больше на передок не возьмут. – В голосе слышится надежда, что теперь всё будет иначе. Здесь не говорят про свои увечья, но Лёнчик иногда нарушает негласное правило. – У меня полный живот осколков. Часть желудка удалили, часть кишок. – Рукой он водит перед животом, указывает мне путь бесшабашных осколков, разорвавших живот Лёнчика. Его кишки меня мало заботят, мне нравится моя целая рука, забинтованная, как маленькая мумия. Из бинта торчат целые пальцы, красно-синие и отёкшие от безделья.
– Вон того без ног привезли. – Лёнчик увёл глаза, перешёл на шёпот. – Держали за руки его, головой об кровать бился, орал, чтоб ему вернули ноги, а потом, когда успокоился, бормотал, что они болят. Ноги-то.
Безногий лежал в дальнем углу палаты, по диагонали от моей койки, его усечённое тело покоилось под одеялом. Мне были видны только подбородок и синие от щетины щёки, торчащий нос, острый, как у покойника, уткнувшийся в спёртый больничный воздух. Грудь парня медленно поднималась, руки лежали на впалом животе, осторожно перебирали складки ткани. Он напомнил разбитого параличом деда, равнодушного ко мне и к жизни.
– Здесь много истерик случается. Башка начинает болеть. – Лёнчик тронул висок с надувшейся синей веной, которая пульсировала под смуглой кожей. «Контужен был», – решил я, глядя на эту венку. И чего она мне далась? «Тоненькая жилка бьётся у виска, где светлеет Шилка, там себя искал, в травах беззаботно цвёл до сентября», – напел я и оборвал, прилёг на койку, ошарашенный мыслью, что я – несказанный счастливчик, тронул туго забинтованную руку, нывшую с особым усердием по ночам. «Боли-боли, моя рука, – протянул про себя, – ты у меня одна, задрочная, другой не будет никогда», – отвернулся и рассмеялся в стену, стыдясь откровения и открытия своего порочного тела, словно бы мысли мои стали осязаемы и оттого доступны всем.
– Щас торчать будем, Денис. – Лёнчик толкнул меня в спину.
– Чего? – отлип я от подушки.
– Леночка идёт. – Он сказал это, словно посмаковал каждый звук, провёл языком по краю сточенных зубов.
Леночка врывалась в палату, обдавала жаром здорового тела, запахом липких подмышек и дешёвых приторных духов. Её упругость и лёгкость, налитые спелостью, бражным вином и густым мёдом икры, руки и груди наполняли теплом чужую уставшую плоть. Никчёмность и неполноценность наших худых и жилистых тел, по-мальчишески робких, были серым пятном на фоне её переливчатых отсветов. На Леночку не нужно смотреть, эта женщина создана для осязания, крепких мужских рук и быстрых наглых губ.
При виде Леночкиных ног уныло-пустые глаза наполнялись одним чувством – чувством жажды, граничащим со звериной похотью, языки прилипали к нёбу, готовые сыпать похабщину, как только Леночкина спина, обтянутая белым халатом, скроется за дверью. Мы ловили её движения: тонкий пальчик на вене прижимал к синему руслу иголку, ранил кожу. По искусственной жиле сочилась прозрачная жидкость, наполняя чужую кровь. Укол – как продолжение короткой жизни.
Удерживая взгляд на Леночкиных бёдрах, упруго-напряжённых, на склонённой спине и широкой пояснице, переходящей в совсем не подходящую к её полным ягодицам точёную талию, я сдавался, отворачивался к стене, пряча свой мальчишеский стыд, как дымящийся в кулачке окурок.
Я стыдился своих неуверенных девятнадцати лет, но сжимал их в ладони, как самое драгоценное, что есть в жизни. Стыдился того, что среди этих псевдодрагоценностей физически не знал женского тела, лишь в мыслях рисовал его, мягкое и ароматное, липкое от моего пота, облитое теплом и сиянием. Искусственных, как продолжение моей мысли, я видел на кассетах, широко раскрывал глаза, зрачки пульсировали, выцеливая крупные и срамные детали, но оттого – самые настоящие, истинные. Истина срама была проста: мужчина перетекал в женщину, женщина перетекала в мужчину, мешались запахи, жидкости и дыхание в едином плотском куске. Моё тело отзывалось теплом в животе на эту истину.
– Леночка, а чем вы заняты сегодня вечером? – чей-то голос. Наверное, того бритоголового, буйволиного обличия. Самоуверенный и наглый, он заберёт мою Леночку. Моей, конечно, она не была.
Леночка. Леночка. Из имени вытекает маленькая мочка, которую можно прикусить зубами, а потом из этой мочки, как из капли крови, родится сама Леночка, её тело.
Утром под мерный, пронизанный розово-золотистым светом сон возникает Леночка, и всё тело, налившись густым соком, ячменным суслом, отзывается каждой клеткой на эти воспоминания, пульсируют россыпи вен и капилляров. Беззастенчивая молодость и только радость, безмерное счастье, что есть тишина, есть утро, тёплая и пахнущая моим телом постель, и целые руки, ноги и голова.
Май 2000 г.
Потянулся, почувствовал силу, до щекотки сжал кулаки, растёр обросший затылок. Дед не спит, сидит у окна, ждёт моего прихода. Чтоб показаться на кухне, нужно запрятать свой срам под штанами. Воспоминания о Леночке дают о себе знать в животе.
– Привет, дед, – плескаю на опухшее лицо тёплую воду из умывальника, нарочно громко бряцаю по железному набалдашнику, чтобы этим шумом разбавить густую тишину. Бабуля хлопочет по хозяйству: кормит кур, или стирает, или полет, или… Да этих «или» много у неё в голове. В моей – пока пустота.
– Выдрыхся. – Дед гвоздит словами, его бесцветный от старости и болезни взгляд упирается в мой затылок.
– Угу. – Я выплюнул зубную пасту, прополоскал рот, провёл языком по гладким зубам. Рассмотрел в зеркале скуластое лицо, аккуратно обритые виски, чёрные углы бровей, такие острые, что можно кого-нибудь поддеть ненароком, зелёно- серые глаза, пробивающуюся на мужественном подбородке щетину. Словом, я был хорош. Наверное, я похож на отца, которого не помню. Он появился однажды в моём тусклом, как сепия, раннем детстве. Отец был пьющим и дурным во хмелю. Дед в порыве гнева секанул топором по его голове, срубил с кожей клок волос, как трофей и свидетельство своей силы и правоты. Из-за чего заварилась такая взбалмошная круговерть, я не знал. Эта взбалмошность мне была неинтересна.
Пошарил глазами по столу, нацелился на сковороду с большими гренками, напитавшимися постным, как говорит бабуля, маслом, молоком и солоноватым яйцом.
– Чего думаешь теперь? – Дед внимательно смотрел, как я с жадностью поглощаю раскисшие в яйце куски хлеба.
– Ты о чём, дед?
– Работать куда? Как жить? Шататься не дам. – Он хлопнул ладонью по столу, звоном отозвалась ложка в стакане.
– К Серёге пойду на железку, – успокоил деда. – А куда ещё здесь?
Вена, жила, жизнь станции Рассвет – железка, тугие гудящие провода, ряды серых столбов, шум и запах угля, смешанный с креозотом. Здесь всё и все пахнут креозотом: дом деда, построенный из шпал, сам дед, бабуля, теперь и я. Креозотом я пах и в армейке, в Чечне, и этот запах, въевшийся в тело, перебивал все остальные: пота, крови, тлена.
– Ладно, пошёл я. – Оставил пустую сковороду и россыпь яичного белка.
– Опять поедешь? – крикнул дед вслед. Я не ответил.
Моя радость продолжалась во дворе, клубилась туманным дымком над сырой крышей «девятки». Машина пускала парок, нагреваясь на восходящем солнце. «Девятку» я взял на выплаченные чеченские, прослушав назидания от бабули, деда и матери, что «надо бы купить жильё, свой угол», в который приведу семью. «Семьи нет, угла мне не нужно, – рассуждал я, упиваясь своим счастьем, оглаживал захватанный чужими руками руль, пахнущий сигаретами, отшлифованный пальцами. – На кой мне семью ставить в угол?»
Красная «девятка», как и Леночка, – мои витиеватые мысли, от которых начинало усиленно биться сердце, прогонять кровь, раздувать жар, чтобы потом сжать его в комок и запустить в живот.
Сентябрь 2022 г.
Валёк, ушедший добровольцем на СВО, после компенсации за ранение купил «китайца».
С Вальком мы вместе трудились на железке. Он пригласил меня обмыть этот лак и глянец, наглые и агрессивно настроенные фары, отекающие плавными линиями боковины, бамперы и крылья, зубастую, как акулья пасть, решётку.
Моей цены хватило на красную «девятку». Валёк наскрёб на распухший кроссовер, так беззастенчиво списанный жителями Востока с японского автопрома, теперь слепленного одним комком в прогоревшей мечте Валька. «Лучше бы угол купил», – вместе с водкой цедил в себя мысли. Разом за меня говорили мать, бабуля и рубил дед, всё так же сверля мой затылок взглядом. «Вот когда настигла меня зрелость», – колыхнулось в сознании. Да, зрелость раскисает в нас болотом, когда твоим языком начинают назидательно болтать предки. Молодость глуха и молчалива. Молодость создана для чувства.
– Когда домой едешь, думаешь: ну всё, столько наворотить нужно здесь. И всё срывается. – Валёк издал губами шлепок, выплюнул с сожалением слова. Время от времени он любовно смотрел на акулью пасть: ему о чём-то важном говорили эти серебристые решётки и прищуренные фары. Я же видел в них только злорадство и обман.
– Ты помнишь себя после армейки? – спросил Валёк.
– Да там и помнить нечего: пьёшь, спишь, спишь, пьёшь. В один прекрасный момент глаза открываешь: семья, работа и вся побочка.
– Побочка, – он усмехнулся, выгнул дугой чёрную бровь, – скажешь тоже. Мне, наверное, жениться надо.
Я пожал плечами. Откуда мне было знать, нужно жениться Вальку или нет.
– Ты вот как женился? – Он наклонился, закурил в кулак, прикрывая от тёплого ветра огонёк. Протянул мне пачку с угрожающей надписью красными, как сигнальными, буквами: «импотенция».
– В ЗАГСе. – Отодвинул пачку, брезгливо откинул мужской недуг, словно боясь подцепить что-то паршивое. Яйца хотелось уберечь. Для чего-то ещё они мне пригодятся. Я сохранил их в Чечне и в «девяностые». На гражданке их нужно не прошляпить. – Я же не курю. Три года уж как.
– Нет. Вот как ты женился? – не унимался Валёк, ворочал ленивым от водки языком.
– Валёк, это дело случая. А так мой тебе совет, – я потянулся за бутылкой с надписью «Архангельская», – бери ту, которая мозги мыть не будет.
– А твоя не моет?
– Моет, – утвердил я и разлил водку по стопкам. Не удержал горькие капли, пролил на стол. – Чтоб не мыли, таких не бывает.
– Тогда не жениться?
– Тогда не женись.
Выдохнули, хохотнули, выпили.
Мы сидели под старым навесом, окружённые кучей ненужностей и барахла, удачно вписывались в эту картину, превращаясь в такой же хлам, проспиртованный, в сигаретных клубах. Рядом лежал пёс Валька́ по кличке Туман. У пса были грустно-мудрые глаза, отрешённые, такие, словно ел он эту жизнь веками, объелся и устал, да вот никак не умрёт. Бессмертие – страшное наказание.
Рядом желтели квадраты картофельной ботвы, в которую розовыми каплями пролились цветы космеи, глядевшие на нас любопытным жёлтым глазом, мешались томаты, переросшие огурцы-семенники, кисло-солёные, с россыпью твёрдых семян, которые я ненавидел в детстве. Через дорогу, напротив огорода, стояли старые охристые двухэтажки, в одной из которых Валёк снимал квартиру.
– Нога как? – спросил я из любопытства – или всё же жалел ещё молодого чёрно-чёрного Валька.
– Нормально. Чутка побаливает. – Похоже, ногу он свою не любил. Не любил так, как это делал я со своей уцелевшей рукой. «Такая рука и самому нужна», – и сжал до хруста кулак под столом.
– Вот скоро подзаживёт, обратно. – Валёк вонзил зубы в кусок обугленного шашлыка. Над его головой с отросшими волосами вились мелкие осы, бились возле мяса. Валёк осторожно смахивал их рукой, не решаясь давить. Этот страх перед осами после фронта был нелепым, наигранным. Но Валёк не врал. Пробыв на гражданке месяц, он плавно вернулся в эту оглохшую ко всему и всем жизнь. Но руки. Его выдавали руки. Я зацепился взглядом за эту грубую кожу и ногти, угловато остриженные, чёрные, обмазанные липкой грязью, которая не смывалась пеной и водой. Глянул на свои, аккуратно- округлые и чистые, старательно выскобленные за двадцать с копейками лет.
Эти двадцать лет назад я говорил с отцом Валька, приткнувшись в угол жарко натопленного вагона.
– Нет, я своего Валька не отпущу в армию, – говорил он, делая затяжку.
– Заберут. – Я был спокоен.
– А я откуплю. – Он размял крупными пальцами окурок в консервной банке. – Вот чего ты там доброго видел, а? – Уставился на меня.
Я не знал, что ответить. В прошлой армейской жизни было всё: марши на плацу, пение, желание крепкого сна и бессонница, молитвы, стыд, беда, спасение.
В армию Валька́ всё же не взяли из-за «недовеса». С быстротой кролика Валёк выдал на свет двоих сыновей. Теперь он сидел передо мной, зажав в прокопчённом кулаке дым сигареты. Умерший пять лет назад отец Валька́ говорил во мне: «Чего там доброго, а?»
– Только давай без этого гона, – резко отсёк он. Я замешкался, осы, оторопев, замерли на сукровице от шашлыка. – Я знаю, щас начнёшь: а на хрен ты машину взял, а на хрен «китайца», а чё не квартиру?
Он поник, низко опустил голову, тяжело покачал наполненным хмелем черепом. Он был пьян. Водка, влитая внутрь, действовала быстро, как самый лучший яд.
– Не скажу. Это здесь ни при чём.
– А что при чём? – Он вскинул на меня глаза, выгнул брови, подпирая толстую на лбу кожу, обожжённую и пропитанную солью.
– Дело ведь не в машине. У меня, например, вшей после Чечни только на «девятку» хватило. – Вспомнилась ярко-красная лейба, вульгарная, как женщина на панели. – Дело в конечной цели. Чтобы всё это не зря было. Если уж погибать, то, понимаешь, как у Шукшина, не за понюх табаку. – Я внимательно оглядел Валька́, примериваясь выследить по движению его глаз и влажных губ, понимает ли он меня, помнит ли Василия Макарыча. – Знаешь, в самый сложный момент можно рукой махнуть и сказать: а хрен с ним со всем. И умереть, зная, что всё не зря. Деньги, машины – бог со всем с этим. Это другой вопрос. Главное – знать надо, для чего я умирать буду сегодня, завтра, через неделю, через год.
Сентябрь 1999 г.
«Для чего я умру?» Я лежал под тяжестью чужого тела. Эта тяжесть копила в себе запахи, источала гарь, пот, кровь. Котловина наполнилась месивом тел, оторванными конечностями, кусками человеческого мяса, остовами сгоревших БМП, гильзами, порохом, металлом. От запахов в горле стоял комок, подкатывала тошнота.
Низину с высоты простреливал снайпер, ловил едва заметное шевеление, пускал острую горячую пулю. «Сучка, – проклинал я про себя блеск оптики на высоте. – Я доберусь до тебя и выдавлю глаза, пальцами, медленно и с наслаждением». Я перестал бояться, я стал маньяком и циником. Выдавить глаза тому, кто хочет погасить блеск твоих, – справедливость и закон мироздания. Убей того, кто хочет убить тебя, – моя простая истина.
Ноги занемели, грудь и спина стали рыхлыми, наполнились густотой, словно напитались кровью тела, мирно существовавшего на мне. Под лопатками пробегали разряды тока. Они возникали где-то в ногах, быть может, сама земля пробивала к уставшему от скверны человеку путь. Ток устремлялся в живот, наполнял руки, кончики пальцев. Чтобы остаться незамеченным, нужно научиться дышать: плавно, без рывков втягивать воздух, пахнущий разлагающимся мясом, задерживать его в себе, напитывая изголодавшийся по свежести мозг, после так же плавно выпускать на волю ещё горячий выдох.
Я выжил. Я добился своего. Что будет дальше: снайпер прострелит мой оголённый бок (солдатик, лежащий на мне, тяжёл, но мал, чтобы панцирем закрыть моё тело), я умру от жажды, я умру от потери крови, я умру от тоски и неизбежности, что суждено остаться в этой котловине. Медленно умирая, я буду завидовать солдатикам, тем, что погибли быстро, получив пулю в голову, осколок в череп.
Резкий щелчок. Сработала «плётка», выпустила залп, разрезала воздух. Но я ещё жив, бок цел, жар не обжигает внутренности. В этой котловине я не один, тот, кто выдал себя, – сдался. Быть может, кто-то ещё в этой сырой пади караулит жизнь, плавно всасывает воздух, наполненный тленом.
Онемевшая рука пульсировала болью, медленно из раны сочилась кровь, вместе с ней – моя жизнь. Я счастливчик. Но глупый счастливчик. Насколько хватит этого счастья? Я слышал лающий разговор, остервенелую ругань, россыпь очередей. Пропитанные порохом руки переворачивали на спину ещё живые тела, обросшие лица нависали над бурыми скулами и опустевшими глазами, загораживали чистоту кавказского неба, блеснув оскалом, посылали в лоб пулю.
Рядом с головой прохрустели шаги, рывком подняли с земли мой АК, с лающей перекличкой кинулись на высоту. Я счастливчик. Мне не послали пулю в лоб. Вместо жизни у меня забрали АК.
Я запутался во времени. Быть может, я уже умер, я уже в чистилище, можно повернуть голову, огладить облепленный грязью затылок, стащить со спины мокрую от пота и крови хэбэшку. Раньше солнце светило над котловиной, теперь осталась тень. Если было солнце… Я ещё жив. Чистилище для меня отменили.
В низине скопилась прохлада, густой воздух, напитавшийся запахом листвы, трав, воды, и всё это, такое чистое и прозрачное, должно смешаться с кровью, порохом, гарью, обмараться о ржавчину мёртвых тел.
Внутренности скрутило от голода, губы обсохли, покрылись твёрдой коркой, два чувства боролись во мне, но физиология родила третье, ставшее сильнее. Обезвоженный организм отринул последнюю остававшуюся во мне влагу, солёную и едкую. Я зажмурил глаза, про себя проклял блеск снайперской оптики, ослабшее тело и весь мир, наблюдавший меня с высоты. Под животом растеклась сырь, грубая ткань отяжелела от влаги, коже стало тепло. Я знал, что скоро это тепло остынет, прилипнет к ногам холодом мертвеца. Я лежал один на один со своим стыдом. Тот, кто лежал на мне, молчал.
Я видел тела перед смертью, в момент смерти, исторгшие грязь из организма. Всё это на войне было естественным, не вызывало чувства стыда, гадливости, смеха. Война лишь подтверждала, насколько человек беззащитен.
Проглотил соль. Соль здесь ни к чему. С этой солью ты можешь бежать к матери. Просоленный мальчик. Мальчик, мальчик. Наверное, теперь с седыми волосами.
Солнце скрылось, погасло. Наступила ночь, приближающая смерть. Влага под животом ещё сохраняла слабое тепло, но по ногам потекла прохлада. Пальцы в берцах занемели, кровь отхлынула от них, циркулировала в области живота и чуть- чуть в области сердца. Зубы выбивали тихий лязг, танец резцов. Солдатик на моей спине забирал последнее тепло, давил свинцом. Я слышал, как осыпается камень под чужими ногами, как несётся с высоты к котловине голос.
Падь озарилась огненными вспышками, красно-жёлтые шары и бутоны набирали силу, расцветали высоко надо мной. Я не видел их сияния и ужасной красоты, но в этих отсветах из темноты появлялись и росли чёрно-зелёные, облитые алым заревом мёртвые тела, остовы сгоревших машин, гильзы, перекопанная множеством ног и разрывами снарядов земля.
Работала артиллерия. Залпы летели с востока и севера, чертили пути с юга на запад, обжигали ночной воздух, коверкали пространство в моей гудящей голове. Огненные разрывы ложились по целям, срезали верхушки деревьев, дрожью отдавались в груди. Затаившись, я ждал, когда в моё тело ударит жар, разорвёт его на куски, оставляя глубокую порожнюю воронку с острым запахом гари, могильной сырости, пороха.
Наши брали высоту. После стихнувших взрывов падь наполнилась гулами, голосами, засвистели автоматные очереди, засквозили яркими нитками трассирующие, указывая расположение своих и чужих. Я приподнялся, расшевелил солдатика на своей спине, выполз, почувствовал лёгкость живого тела, ёмкость освободившихся лёгких, задышал часто, со свистом, жадно проглатывая куски воздуха. Захлебнулся от нетерпения. Отполз от прикрытия, от моего солдатика. Упал и ткнулся головой в землю, как в брюхо остывающего мертвеца.
Пули резали, пускали протяжный свист. Снова разрыв и расцвет ядовитого бутона, как печальный салют над моей уцелевшей жизнью. Снова россыпь смелых искр.
Сентябрь 2022 г.
Искры сыпались, из голубых превращались в красно-жёлтые, падали на бетон чёрными окалинами. В гараже пахло гарью, накалившимся металлом.
Брат, облачившись в робу, надвинув на лицо пластиковое забрало, смотрел сквозь мутное стекло на холодное свечение, медленно тащил за стержнем – бенгальским огнём ровный металлический шов.
С братом мы стали похожи к зрелому возрасту, к кризису средних лет. У Серёги такое же, как у меня, скуластое лицо, короткий и широкий, чуть с горбинкой в переносице нос, густой быстрый голос, только волосы светлее, и ростом он выше меня почти на голову. Теперь Серёга, как и я, заматерел, раздался в плечах, шея округлилась, упругая грудь обросла плотью, на животе отложился подкожный жир. Серёга всегда был шпалой, два метра сухой дранки, как шутил он сам, примериваясь своим тощим в молодости телом к моему, коренастому и плотно сбитому, свинцово-тяжёлому.
Серёга, как и я, работает на железке, но теперь в кабинете. Год назад, после инфаркта, Серёге в предплечье «подсадили» стент.
Свечение погасло, треск смолк, Серёга выключил САИ, в уши приятно потекла тишина. Мы подняли металлическую рамку, будущий каркас для защитки на «буханку», приладили к холодному бетону.
Налили из термоса кипяток, опустили бумажные ярлычки. Серёга после болезни пил зелёный, похожий на наш кипрей по запаху и вкусу.
Разболтали в пластиковых кружках сахар, разжевали кислую карамель.
Брат не выдавал возрастного превосходства. Мы были равны, как одноутробные, но с разницей в два года, как в две минуты. Брат был старше и лучше. Я это знал, любил его серьёзность, резко контрастирующую с моими непостоянством и взбалмошностью, как искры сварки.
Серёга часто моргал, щурил красные глаза, внимательно осматривал свою работу.
Решётка, похожая на панцирную кровать, нависнет плоским куполом над крышей «буханки». Эту болотно-зелёную и лупоглазую машину я искал по области, листал объявления, разглядывал фото, перечитывал десятки закоснелых в Сети фраз: «Масло не жрёт, бензин не хавает, небольшие нюансы по кузову». Я знал, что на деле эти нюансы превращались в бездонные чёрные дыры – с ржавыми краями на прогнившем металле.
Брат оказался настойчивей. Набрал меня в субботу утром: «Нашёл машину. Кузов целый, пороги чутка подварены. Мотор новый».
– Я хозяина знаю, за машиной следил. Полгода назад умер от ковида, сын теперь продаёт, – рассказывал Серёга, ведя свою «митсубу» за город. Из-под колёс, подхваченные порывом, летели первые жёлтые листья, попав в воронку, извивались, снова падали на асфальт. – Просит двести пятьдесят.
Торговаться не будет. Тот ещё еврей. Но за эти деньги, День, надо брать. Если не купим сейчас, её перехватят из союза афганцев. Они тоже собирают гуманитарку и машины ремонтируют, пакуют, делают защиту и отправляют.
– Своим ходом?
– Нет. Договариваются с губером и спонсорами, те предоставляют фуры, либо по железке. Можно пообщаться. У меня есть знакомый из союза, бывший мент. С губером тоже не всё так гладко. Администрация свои гуманитарки отправляет, кого-то со стороны спонсировать не любит. Лавры и всё такое. Одним словом, война войной…
Серёга срезал поворот. Дорога прямой линией пролегала между высокими соснами, какими-то унылыми, голыми и неприглядными. Только где-то высоко, в густо-облачном небе, полоскались их пушистые верхушки. Дома частили, мелькали окна, шли люди, с озабоченным видом по обочинам сновали собаки. Улицы, слишком узкие для наших широких плеч, давили, наползали грудами шлакоблоков и брёвен со всех сторон. Старый выщербленный асфальт хрустел под колёсами.
В этой сдавленности и густоте человеческих жилищ мне было тесно, словно бы сейчас, столько лет спустя, я натянул на мясистую грудь свой пиджак тридцатилетней давности.
Серёга нажал на звонок твёрдым пальцем, посмотрел на чёрное окно, в котором чёткими орнаментами прорезался тюль.
В пазы ударилась дверь, лязгнуло железо щеколды. В приглушённом свете крытого двора очертилась сухощавая фигура мужчины. На вид лет тридцати пяти. Бледное вытянутое лицо, под глазами белизна сменялась синеватыми потёками, чуть навыкате глаза обтянуты веками с короткими и почти прозрачными ресницами. Я определил его как бесцветного, в котором теплилась слабая жизнь. Бесцветный пошевелил толстыми, непоправимо яркими для этой бледности губами. Он напомнил мне забинтованного долговязого типа из глупой семейки Адамс. Типа звали Петром, Петей, более к этой физиономии подходило Петюня. Даже не так. Нужно тянуть и мусолить, придерживая первый слог: «Питюня». На это имя тип, вздрогнув, должен был обернуться и приободриться, если вдруг кто-то с улицы разгадал бы его истинное имя.
Петя провёл нас в гараж, смежный с двором, подведённый под общую с ним черепичную крышу. Рядом с болотно-зелёным «УАЗом» белела глянцевитая, ещё выпускающая пар после мойки «киа спортейдж».
Завёл машину, мотор, прокашлявшись, загудел, громко замурлыкал, как старый с изодранными боками кот. Осмотрели салон: чистый, с застеленным линолеумом полом, с лавками вдоль бортов, с огнетушителем на столике возле перегородки. Петя открыл капот, выказывая все машинные металлические прелести. Мы запрыгнули в «буханку», вырулили из гаража на свободу, провели застоявшийся «УАЗ» по узкой улице нарочито медленно, тягуче, вернулись к Пете.
– Слушай, нас всё устраивает. Дело такое, – заговорил Серёга, – не хватает небольшой суммы. Можешь придержать для нас?
– А ты думаешь, что завтра здесь толпа будет? – Петя хлопнул дверью «УАЗа», встал, опираясь рукой на болотно-зелёный бок машины.
Его известково-бледное равнодушное лицо и глаза с белёсыми ресницами, которые наполняли зрачки мутностью, грубо выраженная «амёбность» – всё говорило о том, что разговор о торге здесь неуместен. Я представил, как Петя, услышав о скидке, затыка́ет тонкими пальчиками с отвисшими, как нос фантастического существа, мочками уши, начинает что-то быстро лепетать, а потом отчётливо произносит: «Я тебя не слышу. Я тебя не слышу».
Цена вопроса – пятьдесят тысяч. Эти пятьдесят серо-синих купюр, если набирать по тысяче, или десять ржаво-рыжих, если пересчитывать по пятёрке. Всего-то десять. Я вертел эти мысли, вёл свою арифметику по дороге в город. Серёга молчал, словно, как и я, что-то подсчитывал в уме: по пять, по тысяче, по пятисотке. В моей голове прочно удерживалась пятёрка с тремя нулями, грозящими пустотой, дыркой от бублика.
– И что, думаешь, он будет её держать? – заговорил Серёга.
– Пф, – выдавил я, выпуская на волю короткий фыркающий звук. – О чём речь? Если сейчас нарисуется кто-нибудь со всей суммой, он сразу скинет эту «буханку».
– Нет. За неё побороться стоит, конечно. Вложений будет ноль. Сразу наваривай защитку и вперёд.
Серёга пристально смотрел в горизонт, прищуривал глаза, словно видел, как болотно-зелёная «буханка» тащится по исковерканному взрывами и гусеницами чернозёму, с рёвом вырывается из вязкого плена.
Распрощавшись с братом, я вышагнул в свежесть ранней осени, пахнущую сухим листом, окутанную липкой паутиной. «Митсуба» рыкнула, скрылась в борке, оставляя после себя пыльный туман. Я шёл к дому, своему дому, построенному мной на выселках, на отшибе станции, где слышатся тихий стон рельсов и гудение поездов. Под это гудение я засыпаю, меня подхватывает тёплый поток, раскачивает и несёт прочь. Я живу на выселках, и сам я, словно только теперь разглядевший своё отражение в зеркале, нахожусь на выселках.
Хотелось долго лежать, долго сидеть, думать ни о чём, вспоминать свою жизнь короткими отрывками, которых набирался целый ворох. Целый ворох никому не нужного хлама был в моей голове, гудящей от боли. Я разжевал горькую таблетку, запил водой, почувствовал, как горечь сменилась лёгкой сладковатостью. Дом опустел, наполнился гнетущей тишиной. Казалось, никогда ранее я не замечал этой тишины, давящей на грудь и виски. Что было бы, думалось мне, если стереть из этой жизни сына и жену? Сделалось пусто и тошно. Почему вдруг сейчас пришли эти мысли? Но сын есть, как успокоение, временно покинул эту пыльную и душную коробку. Есть жена, как успокоение, проживающая часть своей жизни отдельно от меня, в городской поликлинике на сутках, среди больничного запаха и мелькания чужих лиц. Что-то щемящее охватило грудь, я почувствовал необходимость видеть живого человека, острую и нетерпеливую, словно в этот момент только существование кого-то рядом могло изменить всё. Но что менять в этом крепком ходе жизни, я не знал.
Есть не хотелось. Пустая столешница и обеденный стол, чисто вымытая в шкафу посуда – всё говорило о том, что вносить в этот порядок хаос было бы непростительной ошибкой. Я поднялся на второй этаж, лёг на кровать, осторожно, плавно, словно боясь разбудить кого-то рядом.
Вскочил, спустился в котельную, открыл охотничий сейф, запахло порохом и оружейной смазкой, воронёная «Сайга» выпустила густую черноту, обдала холодом. Я направил руку в эту черноту, нащупал свёрток, вынул. В руке краснели, изливали ржавчину купюры. «Десять», – подпрыгивало в голове. Я отсчитал десять свежих и гладких, засунул в карман, перегнув пополам, закрыл сейф и вернулся в гостиную. Снова пересчитал и утвердился в наличии десяти. Один и нуль, десять, пятьдесят, пять и четыре нуля, рождающих пустоту. Цена вопроса – эти пять и четыре нуля.
Июнь 2000 г.
«Цена вопроса», – я отсчитал купюры и протянул матери, скомкал оставшиеся в карман. Она растерянно смотрела на меня большими голубыми глазами. Такого цвета глаз я не видел ни у кого. Какой-то прозрачный, наполненный внутренним сиянием, которое живёт своей крошечной жизнью, заточённое в этих глазах, и по краю, возле тонкого века, всегда дрожит и никак не сорвётся слезинка.
– Денис, где ты эти деньги взял?
– Мам, я работал.
Она насторожилась, всмотрелась в моё лицо. Я рассмеялся, поднялся с табуретки и плеснул в кружку крепкого чая.
– Странная у тебя работа. Ночами. – Она осторожно уложила деньги на край стола, рядом с солонкой и хлебом.
– Нормальная работа. Я же не говорю, что у тебя она странная. Ты вот тоже по ночам работаешь. – Я зевнул, отхлебнул кипяток, обжёг язык.
– У меня другое. Я сторожем работаю.
– Я тоже, – пошутил я.
– Только я таких денег не получаю. – Мать никак не хотела согласиться с мыслью, что мои деньги, как и её, заработаны честным путём.
– Ну, дык я и не сторожу детский садик, а кое-что другое. Серьёзная организация, вот и платят серьёзнее. Бери, бери, – быстро проговорил я, стараясь отделаться от её назойливого внимания. – Продукты возьми, деду лекарства. Сегодня у меня выходной, ты дома оставайся, я за тебя отдежурю.
– Максимке кофту нужно, – не слыша меня, проговорила мать.
– Ладно. – Я прикинул в голове количество наличных. – Только попозже. Про работу поняла? Дома оставайся.
Мать что-то тихо ответила, медленными пальцами перебрала деньги. Её руки, пропитанные запахом детсадовской кухни, всегда морщинистые от воды и хозяйственного мыла, худые и уставшие, несмело сжали купюры.
Я прошёл по коридору. За спиной осталась тесная кухня с окном, впускающим в квартиру зелень клёнов и серость панелек, которые обступали, как исполины, квадрат двора. Двор станции был неказистым, во всём чувствовалась временность, и казалось, что скоро от треска с небес эти пятиэтажки обрушатся, оставив груду мусора.
Слева по коридору была просторная гостиная с выходом на балкон. Теперь здесь пылились диван, два кресла и телевизор. Раньше в гостиной жил Серёга, после женитьбы он ушёл в дом к деду. В других комнатах обитали я, Стас и Максим. В тупиковой комнате, упирающейся окном в серое небо, жила мать, вернее, редко присутствовала.
Умывшись, я растёр полотенцем гладко выбритые щёки, вернулся в комнату, наскоро закинул покрывалом кровать. В этом спокойствии и обыденности всего происходящего я почувствовал, что был вырван, как кусок мяса из плоти, из этой жизни. Я вспоминал и никак не мог дать себе ответа, как давно видел деда и бабулю, когда в последнее время говорил с Максимом, здоровался со Стасом или пересекался с Серёгой. Я пропадал и выпадал из этой жизни надолго, спал короткими днями, существовал длинными ночами, заменившими мне мою прежнюю жизнь. Какая из них была настоящей, я не понимал, но знал, что две, отдельные друг от друга, они существовали в двух вакуумах, не просачиваясь одна в другую. Я стойко охранял свой день и свою ночь, рубил между ними все тонкие нити.
Я приоткрыл дверь в комнату Стаса и Максима, в которой ещё теплились от их затылков подушки, стоял запах подростковых тел. Заметил свой берет на молочно-белых колонках гитары. Улыбнулся. Стас носил его после моего возвращения из Чечни и тихо, незаметно для меня сделал своей мальчишеской собственностью.
Тронул струны, сорвал стонущий звук. На гитаре играл Стас.
На подоконнике стоял аквариум с ужом. Уж ждал Максима, таращил жёлтые пятна на голове, которая плавно перетекала в длинное туловище. От близости с хладнокровным по спине пробежал озноб, я вспомнил, как кричал, что «выброшу на хер этот гадюшник с пятого этажа», когда Максим принёс ужа в квартиру. Ужа я не выбросил. Многое, о чём я говорил, не исполнялось. Заключив с Максимом словесный договор, что хладнокровный не будет покидать пределы этой комнаты, я согласился на пятого обитателя.
Проходя мимо комнаты матери, видел аккуратно заправленную кровать и старую тумбочку с отвисшей дверцей, которая не закрывалась. Каждый раз, натыкаясь взглядом на эту дверцу, я думал о лежащей в машине отвёртке, о том, что эту расхлябанную дверцу, как и всё вокруг, нужно давно скрутить, починить. Но отвёртка оставалась в машине, дверца, обвисая на скрипучих петлях, скользила к полу. Медленно и верно ветшали и рушились мебель, дом и сами обитатели бетонных коробок. Медленно и верно рушилась жизнь.
Я знал, что у матери в комнате, тесной, как келья, на тумбочке хранится моё фото в парадке, на груди белеют кисти аксельбанта. Позади, за прямой спиной и расправленными плечами, волны триколора. Я смотрю упрямо, словно вижу себя спустя много лет, вижу новую страну, вижу иную жизнь. Крылья носа раздулись в порыве горячего дыхания, губы плотно сжаты, желваки напряжены, очертились резкие скулы и квадратный подбородок, в который меня намереваются целовать девушки.
Со звоном взял связку ключей.
– Я до деда, – крикнул матери и сбежал вниз по лестнице. Направился к деду, к его креозотовому дому.
Путь до деда проходил по виадуку или наперерез блестяще отполированным путям, под тяжёлыми вагонами, пахнущими углём и дорожной пылью. Ноги сопротивлялись, привыкнув за месяц передвигаться на авто и давить педали.
В дедовом доме, в привычном запахе креозота, было тихо. Серёга с женой ушёл в неизвестном направлении, оставив после себя аромат одеколона и омлет на сковороде. Бабуля бродила по огороду в поисках картофельных врагов – колорадских жуков. «Вот она, Америка, вот её коварные замыслы», – приветствовал я её с крыльца. Бабуля, страдающая тугоухостью, лишь расслышала невнятные звуки, вылетающие из моего рта, махнула рукой и склонилась над раскидистой картофельной ботвой. Я вспомнил, как в детстве собирал вместе с ней жуков, бережно складывал их в потную ладошку. Жуки, сцепившись лапками, ворочали полосатыми полусферами в моей руке, я бросал их на асфальт во дворе, топтал ногой, превращая жуков в месиво слизи и чего-то жёлто-бурого. Дед спал, раскрыв рот, обнажив вставные пожелтевшие от времени зубы. Сухая рука, ухватив край одеяла, спокойно лежала на худой груди. Я сидел на кухне, не решаясь будить это старое и почти обездвиженное временем тело. На подоконнике цвела алая герань, пахнущая сочной зеленью.
Свёрнутые листья, перемятые в пальцах, бабуля закладывала в моё простуженное ухо. «Вот бегашь гологоловым», – ругалась бабуля. В детстве я боялся бабулю. Теперь, оглядывая её сутулую короткую фигуру, её узкие, почти ребячьи плечи, страх растворялся. От прежней бабули остался лишь строгий и зычный голос.
Привычный запах и пыль на подоконнике, вечерний свет, сочащийся в дом через наглухо закрытое окно, смятый дедовыми ногами половик, жужжание осы у стекла. Всё возвращало в неопределённость, в тишину, в пространство и время, не обозначенное датами. Из этого пространства был вырван дед. Того, статного и сильного, заменила дряхлая плоть с ввалившимися глазами.
Ждать было нечего. Окинув взглядом убогое тело деда, я вышел из дома, обнажил, засучив рукав, часы. До смены в саду оставался час.
– Пошёл уже? – в спину ударил густой бабулин голос.
– Да.
– С дедом-то говорил?
– Говорил.
Бабулин голос поглотил воздух, свет, гул поезда.
Проходя по виадуку, я разглядывал длинные тела поездов, наполненные углём вагоны, закрытые контейнеры, везущие сумбурную смесь с запада на восток, с востока на запад. Раздался протяжный гудок, фыркнул поезд, медленно потащился по рельсам, нагоняя жар и пыл, увеличивая скорость, поволочил тонны сумбура по жилам страны.
В тёмной уголке, где спала на дежурстве мать, пахло кухней, пережаренным луком, тушёной капустой, залежавшейся постелью. Я лёг, прислушался к насторожённой тишине. Где-то на кухне капал кран, по трубам протекала ржавая вода. Под этот шелест я провалился в сон, ровный и здоровый, наполненный какими-то туманными видениями, которые после пробуждения превращаются в серый комок.
Проснулся от металлического холодного хлопка, поднялся, растёр глаза. За маленьким окном моей скудной гостиной разлилась ночь, таращила бледное, словно изъеденное червями око луна.
Почувствовал запах духов, мыла и чужого тела, ко лбу прикоснулись быстрые холодные пальцы.
– Дрыхнешь. А если воры? – Она улыбнулась и села на мои колени, обдав теплом.
– С таким вором я справлюсь, – глупо пошутил я, обхватив тонкое тельце крепкими руками, про себя удивляясь, что забыл о назначенном Юле свидании.
Юля была гнусавой и белобрысой, с россыпью веснушек по лицу и всему телу, придававших ей подростковый вид.
Моя молодая плоть требовала женского тела, и единственной преградой к этому было отсутствие своего угла, о котором так лепетала скопом родня. Наверное, они заботились о моей плоти, вспомнив свою молодую нетерпимость. Пристанищем для меня и Юли, иногда Маши, Ани, Инны, становился опустевший детский сад и ночная смена, которую я брал, сменяя на посту мать, порой пристанищем для двух гибких тел становилась вульгарно-красная «девятка».
– Ты забыл обо мне? – быстро шептала Юля, целуя мои сжатые губы, щёки, шею, запуская в волосы пальцы.
– Нет, – соврал я.
– Ты не ждал меня, – настаивала Юля.
– Ждал, – снова соврал я, отдавая ей свои губы.
– Ты какой-то не такой сегодня. – Она отстранилась. Её глаза блуждали в темноте, лицо превратилось в расплывчатое пятно, состоявшее из ночи и тусклого свечения луны. Из тугого хвоста выбивались тонкие пряди бело-голубых волос.
Я поднял Юлю на руках, крепко обхватил её бёдра, прижал к холодной, тёмно-зелёной стене.
– Стой. – Она быстрыми пальцами шарила по моей груди, что-то отыскивала, никак не могла найти, впивалась в мои губы своими тёплыми и влажными. – Да стой же ты! – выкрикнула она. Я замер, посмотрел на бледное от луны лицо, выпустил её тело из рук. Юля, пошатнувшись, встала на пол, выстеленный крупной совдеповской плиткой. Привычно запустила руку в карман моих джинсов, уверенно вытянула перемятую плоскую пачку, вытащила блестящий квадратик, провела им перед лицом, чему-то рассмеялась.
Всё происходило стоя, быстро, в каком-то сумасшедшем запале. А дальше – пустота, темнота и тепло внизу живота. Я отпускал Юлю, стоял посреди тесной камеры, полунагой, обескураженный простотой всего произошедшего, не решаясь упасть на кровать. Что-то знакомое в этой опустошённости, в этом удивительном открытии моего тела и женского, так быстро разгаданного, пробудило резкие воспоминания в гудящей от ещё не остывшей крови голове. «Как же всё просто. Как же всё мерзко. Как же всё прекрасно», – спектр чувств рождался в моей душе. Если она была…
Октябрь 1999 г.
Как прекрасно и просто всё завязалось. Я и сам не успел понять этого, но вот Леночка уже улыбается, чуть приподнимая припухшую верхнюю губу, оголяет щербатые зубы, и в этом видится что-то сокровенное, дающее только мне право наблюдать её такой. Леночка что-то говорит, и как чумной я жду её улыбки, жду вечера, ночи, чтобы идти в кабинет к Леночке и смотреть на её губы. Всем взбудораженным нутром я чувствовал, что именно сегодня переменится моя жизнь, моё мужающее упругое тело и к этой перемене будет причастна она, облачённая в обтягивающий белый халат, готовый лопнуть на её округлых боках.
От волнения я не мог спать, читать, слушать, без аппетита проглотил подобие картофельного пюре, размазанного холодной лепёшкой по тарелке. Вокруг храпели, смеялись, перешёптывались, ругались, не замечая ничего, а мне никак не удавалось понять, как можно жить сейчас в этой палате, угрюмо смотреть на жёлто-белый потолок, есть и курить, вдыхать больничный воздух, не ощущая внутреннего трепета. Но, кроме меня, это было никому не дано. Промучившись на койке до вечера, я уснул.
Резко открыл глаза, соскочил, потянулся к часам, лежавшим на тумбочке, сердце заколотилось от испуга, что ночь прошла и Леночка, не дождавшись меня, заснула крепким сном на кушетке, накинув на плечи шерстяную кофту.
Время двинулось на полтора часа, за окном сгустились сумерки, поглотили крыши, редкую листву, черноту земли и грязно-синее небо. Кто-то громко храпел, шлёпал губами, отрывисто говорил во сне, кто-то, погрузившись в задумчивость, смотрел в потолок, покрывшийся лунным налётом. Я осторожно поднялся с койки, заскрипевшей железными змейками под моим сухим задом. Казалось, все глаза, плотно сжатые сном, вмиг раскрылись и теперь следили за каждым движением моего неуверенного тела. Пошатываясь от нахлынувшего волнения, я вышел из палаты, в раздумье постоял в коридоре среди мутного света и скользящим шагом направился к Леночкиному кабинету.
Я стоял, сжимал кулак, не решаясь тихо ударить казанками в тонкую фанеру. Дверь распахнулась. Меня обдало спёртым воздухом и запахом приторно-сладких Леночкиных духов. Наверное, услышав мои робкие шаги, она всё поняла, впустила в свою скудную, наполненную темнотой обитель.
В этой темноте белели завесы ширмы, угадывались очертания стола, шкафа, кушетки. К её духам примешивался запах спирта и чего-то стойко химического, что раздражало напряжённые нервные окончания. Ласкающим движением она закрыла дверь на ключ, прошла мимо, остановилась у окна. Стоя посреди темноты и этих предметов, наполненных чуждыми и неживыми запахами, я смотрел на её покатые плечи, округлые и здоровые бёдра. Её упругое тело было покрыто облегающим халатом. В голову ударила догадка, что под этой тонкой белой тканью, напитавшейся её потом, ничего нет. От этой мысли сделалось дурно, кровь прилила к голове, закружила меня в пространстве. Качнувшись, я устремился к ней. Резким движением она развернулась, выхватила губами мои, сухие и горячие, обвила руками мою спину. От волнения предательски тряслась рука, другая, изуродованная осколком, с синими онемевшими пальцами, беспомощно болталась, прижималась к колышущейся от частого и сбивчивого дыхания груди. Рука не поддавалась, губы скользили по Леночкиной шее и груди, срывали, как спелую вишню, её налившиеся соски.
– Ну что ты! – Леночка улыбнулась, отлепилась от моего тела, пристально посмотрела в глаза. Оторопев, я стоял перед ней, перед мутным квадратом окна, наполовину занавешенным серой тканью, перед чем-то новым, перед самой неизвестностью, до которой можно было дотянуться, сделать шаг и рухнуть в аспидную бездну, лишённую мыслей, тревог, боли.
Но это неизведанное, обещавшее что-то высокое моему телу и разуму, было искорёжено возбуждённой плотью, так нагло оттопырившей больничные штаны. Всепонимающая Леночка умело запустила тёплую ладонь под резинку, ловко освободила моё тело и разум от мыслей, плавно привлекла к себе.
Я видел её лицо, покрытое серебристой от луны пеленой, её приоткрытые губы и крепко сжатые веки, чуть вздрагивающие, блестящие от пота щёки, искривлённые напряжением уголки губ. Всё было не так, как на ярких кадрах, где сливались мужчина и женщина. Леночка, обхватив ногами мои худые бёдра, тихо сопела в горячее ухо, что-то шептала, а я, уловив накативший миг блаженства, до скрипа сжал зубы, почувствовал, как кровь загустела, спустилась в область паха, разливая тепло, изливая его из меня. Так долго, так быстро, так, так…
Я забыл, что нужно дышать, навалился на липкое Леночкино тело, прижал горячий лоб к её груди. Здесь, в этой точке, где Леночка рождала дыхание, было моё успокоение, было моё снотворное и обезболивающее. Хотелось стоять так вечность, в полузабытьи, наплевав на голый худой зад и бессовестно опущенные на кафель штаны. Она улыбалась. Я чувствовал это, как дано чувствовать вмиг ставшего родным человека.
– А ты как? – Только теперь я вспомнил, что Леночка здесь, с её осязаемым телом и женской физиологией. – Подождать надо. Я теперь не сразу, – как ребёнок, смущённо оправдывался я, натягивая одной рукой штаны.
Она наклонилась, вскользь поцеловала мой твёрдый живот, натянула штаны на мои тощие бёдра и расплылась в довольной улыбке.
– Нет. Правда. Извини. Видимо, долго не было, – оправдывался я, стыдясь признаться, что Леночка стала моей первой настоящей, не нарисованной возбуждённой фантазией женщиной.
– Бывает. – Она прижалась ко мне, поцеловала рубец на подбородке, и плоть откликнулась на прикосновение губ тихим трепетом, медленным теплом, потёкшим по венам.
– Я знаю, ты обо мне плохо думаешь. – Она откинула назад голову, оперлась на широко расставленные руки, от этого движения халат расползся на её груди и мягком животе, раскрыв чёрный треугольник лобка. Откровение её тела не отозвалось во мне новым импульсом. Я был пуст. Успокоенный, сел рядом на подоконник, к ягодицам прилип холод краски.
– Почему плохо? – Я сдержал зевоту, пытаясь скрыть, что готов рухнуть на пол и уснуть, не слушая её слов. Говорить не хотелось. Хотелось вжать в себя Леночкино тело и спать на кушетке, укрывшись её шерстяной кофтой, закутаться в неё, как в кокон, и жить так все оставшиеся дни на земле, время от времени проникая в теплоту вязкого Леночкиного нутра.
– Я знаю. Думаешь, что со всеми так. – Голос её был тих, совсем не похож на привычный и весёлый, наполненный смехом и весенним звоном.
– Не думаю, – ничего не найдя сказать, проговорил я.
– Ты мальчик совсем. Мне жалко тебя. Я же старше. Мне уже… – Она протянула это «уже», словно задумалась, сколько ей на самом деле.
Я привлек её к себе, обхватил левой, здоровой рукой мягкие плечи, вдохнул запах чёрных густых волос, накрыл её губы своими, влажными от слюны.
– Я же знаю: у тебя раньше никого не было. – Она оторвалась от моей наглости. – Ты и целоваться не умеешь. И штаны вовремя стянуть – тоже. – Она улыбнулась с горьким сожалением. Я не мог прочитать того чувства, копившегося в ней, сбивчивого, ещё нестойкого.
– Знаешь, есть горькая правда, ею весь госпиталь пропитан. – Она заломила пальцы. Мои дрогнули от пробежавшей боли. – Ты мальчик, и ты на войне. Завтра, послезавтра, через месяц, но ты можешь погибнуть, даже не узнав, что такое любовь, женщина, близость с ней. Обидно, наверное.
– Ты мне так в любви признаёшься? – Я был равнодушен к её словам, даже к тому, что в мыслях она меня убила, разорвала моё тело на куски, закопала в глубокой и сырой воронке, сожгла, пробила пулями, оторвала снарядом мою голову. Я не злился. Я знал эту истину.
– Какая любовь, Денис? – Мне показалось, что в глазах её блеснули слёзы. – Разве могу я дать это здесь, на этом подоконнике, в этом кабинете, в этом запахе? Слишком мало времени. Здесь только похоть остаётся. От любви здесь ничего нет. – Мне достаточно и этого.
Её похоть была хороша. Моё тело требовало многократного повторения.
– У меня брат, такой же, как ты, три месяца назад погиб. – Она проглотила подступивший к горлу густой и солёный комок. – Я знаю, что гроб был пустым. Мне его сослуживцы рассказывали, что там, где был Миша, разорвался снаряд. Понимаешь, просто землю сгребли. И что теперь осталось? А он ведь даже ни с кем из одноклассниц не дружил. Стеснительный был.
Мы молчали, каждый думал о своём, отсчитывал своё время, смотрел в мутное пространство окна, где над полоской ткани чернели деревья. Небо покрылось тучами, скрадывающими луну: её одноглазое присутствие угадывалось неоновой подсветкой облаков.
Мне стало жаль Леночку, Мишу, себя, свою выжившую руку. Я прижал Леночку к себе, поцеловал её брови. Она беззвучно плакала, глотала слёзы, мазала соль на мои губы, распаляя наши медленно тлеющие тела. Тепло вновь скопилось, кровь загустела, и Леночка, прижавшись спиной к стеклу, приняла меня всего: с холодеющими от кафеля ногами, с дрожащими губами, коротко остриженной горячей головой, растерзанной осколками рукой и беспомощной, напитавшейся страхами детской душой. Мужчина и женщина слились по-настоящему, по-простому, так, как то задумано природой.
Я раскрыл глаза, увидел белый с жёлтыми размывами потолок. Где-то далеко рождался день. Кушетка была тесна, как плаха, на которую кладут мёртвое тело, чтобы придать ему правильную форму, в ожидании гроба. Леночки не было. Ранний свет облил молоком процедурную, моё лицо и ноги, одна из которых была босая.
Сентябрь 2022 г.
Я пошевелил пальцами ноги, словно удостоверился, что жив. Свет бил в приоткрытые глаза (окно оставалось незашторенным). Сын спал. Жена ещё не возвратилась с суток.
Моё одиночество, как и вчера, повторялось. Я старательно выскреб щетину, вычистил зубы, до рези растёр заспанные глаза, крепко позавтракал поджаренными пельменями, запил свежезаваренным чаем, набрал номер брата:
– Серёг, я нашёл деньги. Собирайся за «буханкой».
Позвонил Пете:
– Деньги собраны. Будь дома.
Мы повторили вчерашний маршрут. Серёга говорил неохотно, сердился, что я выцепил его из выходного, из тёплой постели, от тёплой жены, с которой они часто ссорились до собачьего остервенения. А потом, наверное, Серёга с таким же остервенением мирился, судорожно расстёгивая ширинку, зажав раскрасневшуюся от ссоры и накатившего возбуждения жену где-нибудь в ванной, в коридоре, на кухонном столе. Я протяжно и громко зевнул. Такие мысли приводили меня в восторг лет десять назад. Сейчас от них становилось скучно. Итог нашей с женой похоти был прост – рождение сына. В моей голове никак не укладывались мысли о том, как может из такого откровения и похоти твориться новый человек. Все мы – порождение похоти. Чего же ждать от меня, такого грешного, если в зачатке я напитался этими грехами.
Петя ждал нас, приоткрыв дверь в гараж, словно боялся впустить разом весь свет, скопившийся за пределами его крытого двора. Быть может, Петя был вампиром и его тонкие и нежно- белые кожные покровы, отдающие голубоватым свечением, могли сгореть и превратиться в серый пепел под лучами солнца.
Как успокоение, Петя осторожно пересчитывал деньги, бережно укладывал их в тонкую стопку на белоснежном капоте новой «киа». Для меня успокоение не наступило, когда Петя, кивнув утвердительно головой, скрылся в доме и вернулся с пустыми руками. Я гонял в голове мысль о том, что этот бледнокожий тип, не дождавшись меня на следующий день, продаст машину и второй, и третий раз, туго набив карманы купюрами по пять и три нуля. Нули, как пустота, снова маячили передо мной.
В понедельник я ждал Петю в ГАИ. Заполнив ворох бумаг, пройдя сверку, мы распрощались, я пожал его слабенькую тонкопалую руку, повёл «буханку» в город.
Здание администрации, серое и монотонное, с величественными белыми колоннами, с частыми окнами, отражающими облака и снующие в два конца авто, высилось на главной просторной площади. Я припарковал «буханку», перебежал дорогу, раскрыл тяжёлые двери из деревянного массива. Навстречу выпорхнула девушка, тонкая и быстрая, облачённая в строгий костюм. Озадаченная, она растворилась в толпе и шуме города, обдав меня оценивающим взглядом.
Я прошёл сквозь пустоту рамки, слева, вскочив со стула, ко мне подалась подтянутая женщина, на которой хорошо сидел тёмно-синий костюм, на кожаном поясе раскачался шокер.
– Я на приём. – Атмосфера сжала мои виски, чуть тронутые сединой.
– Присядьте. – Она кивнула и взглядом указала на ряд мягких стульев за моей спиной.
Я сел на скрипучую обивку стула. Разглядел пустое окно гардеробной с холодными металлическими остовами вешалок, мужчину в чёрных плотно прилегающих к бёдрам брюках с острыми, как лезвия, отутюженными стрелками, в сером пиджаке и нежно-голубой сорочке. На левом лацкане переливался, как покрытая глазурью плитка, крошечный триколор. Задумчивый и строгий, он быстро поднялся по лестнице.
– Игошев, – спустился голос сверху. Я встрепенулся, увидел на ступенях женщину в сером пиджаке и такой же пепельной юбке-карандаше, её припухлые белые колени, блестящие гладкостью икры, спокойно-улыбчивое лицо и пышные светло-русые волосы.
– Да. – Я поднялся.
– Вы записаны на приём. Я приглашу. Ожидайте. – Она скрылась за поворотом, где минутой ранее растворился в сером свете высокий стройный мужчина.
Опустившись на мягкое сиденье, я стал ожидать своей минуты. Рассматривал высокий потолок, глянцевитый блеск пола, покрытого крупными светло-песочными квадратами плитки. Стены, наполовину забранные такой же плиткой, превращались в продолжение пола, по которому могли ходить неразумные и фантастические человечки, подвесив в пространстве своё крошечное тело.
– Игошев, – снова позвал голос. – Прошу за мной.
Женщина в синем указала на чёрный контейнер. Я выложил из кармана ключи и телефон. Возле живота и бёдер прошёлся металлоискатель, коснулся тончайшей прохладной волной. Я засветил экран телефона. Утвердительно кивнув, женщина в синем отпустила меня, окинула равнодушным взглядом.
Я поднимался по гладким ступеням, следил, как быстро мелькают тонкие женские щиколотки, ловко переступают на высоких звонких каблуках ноги. Этот короткий звон летел по пустым бело-жёлтым коридорам, разбавлял застоявшийся воздух и тишину. Мы проходили мимо кабинетов. За тонкими дверями слышались голоса, смех, стук ложечки о край фарфора.
Она остановилась у распахнутой двери, вежливо улыбнулась и жестом указала «войти», покинула меня, оставляя звук удаляющихся тонких, как спица, каблуков.
В кабинете сидел сбитый и круглолицый мой однолеток в насыщенно-сиреневой сорочке. От этого цвета на меня пахну́ло свежестью распустившегося бутона, кабинет наполнился трескотнёй соловья. Быстро перебирая ухоженными пальцами по клавиатуре, он бросил на меня взгляд.
– Присаживайтесь, – пригласил он, что-то выискивая на светящемся экране, отражающемся в его глазах.
– Стенин, – он привстал и протянул руку, – Алексей Борисыч, – второй рукой придерживая невидимый галстук и прижимая его к аккуратному мягкому животу. Его пожатие было на редкость крепким, таким, какое оно у пропитавшихся креозотом на железке мужиков. Он внимательно посмотрел на моё лицо, прищурился, силясь что-то вспомнить.
– От Валова. – Вспомнил и улыбнулся.
– Да. – Мой голос звучал спокойно.
– Хорошо, – протянул он и выдохнул: – Он звонил мне, говорил, что вам нужно отправить в зону СВО машину. Просил посодействовать. Что я могу предложить, – говорил он с расстановкой, скользя взглядом по предметам, трогая руками автоматическую ручку цвета позолоты, передвигая маленькую фигурку белого слоника возле монитора, остановился взором на рамке с фото, замер. Я видел лишь картонную тыльную часть рамки, ждал и слушал. – Я буду говорить на совещании. Вопрос в том, что отправка гуманитарки ещё не утверждена. Либо это фуры, спонсорские, конечно же, либо железная дорога. Если мы отправляем фурой, то нужно искать нового спонсора, готового оплатить доставку машины. Как вариант, вы можете доставить машину своим ходом. Я поспособствую с пропуском. Бензин, продукты и прочее – это могу взять на себя. Думаю, найдутся желающие оплатить все расходы. Да, по состоянию машины. Наш человек проверит перед отправкой.
– На ходу, – парировал я. – Дополнительно с братом наварим защиту.
Он взял серый квадрат бумаги, быстро разбросал ряд нестройных букв и цифр:
– Вот адрес и номер телефона. Здесь находится офис «Героев России». На втором этаже. Собирают гуманитарку, отправляют группы волонтёров. Можно сотрудничать через них.
– И как, много желающих? – Я взял протянутую бумагу с размашистыми буквами, летящими к краю, стремящимися прыгнуть в неизвестность, в духоту кабинета.
– В прошлом году уезжала группа – студенты нашего университета и молодая учительница истории. Набирают на летний период, когда каникулы и отпуска, – говорил он медленно, устало, словно заученный и много раз произнесённый текст. – Понял. Спасибо. – Я поднялся, протянул руку для прощального пожатия. – Как мне узнать, решился вопрос или нет?
– Позвоните мне в среду вот по этому номеру. – Крепкая рука протянула белую визитку с чёрным строгим рядом цифр. – Будем решать по отправке, поездом или фурами. Если изъявите желание своим ходом, то сообщите, поспособствую. – Спасибо, – повторив, я направился к выходу.
– Да пока не за что. Всего доброго, – полуулыбка охватила его лицо.
Быстрыми шагами я спустился по лестнице, миновал пропускной пункт, рамку, покинул холод плитки и сухой воздух. Поток городского шума подхватил, понёс по дороге к парковке.
Сентябрь 2000 г.
Я шёл под яркими фонарями, впечатывал шаг в сырой, хрустящий крошкой асфальт. Из приоткрытого рта выплывали белые клубы, уши пощипывал первый осенний приморозок. От мусорных баков во дворе несло остатками еды, ещё вчера с жадностью поглощаемой влажными ртами. Порывами долетал стойкий запах кошачьей мочи.
Войдя в тусклое облако света, в наполненное тихим шелестом, приглушённой музыкой и запахом духов пространство, я остановился, окинул свою подтянутую коренастую фигуру а-ля Цзю в зеркало. Остался доволен. За этим с суровым и насупленным видом парнем, облачённым в чёрный костюм и тёмно-бурую, плотно прилегающую к мускулам молодого тела водолазку, переливались золотом люстры, тихо раскачивались насыщенно шоколадные шторы, скрывая просторный зал и гостей. Расторопно и ловко, с подносами в руках, сновали молодые официанты и официантки, набросив на руку накрахмаленные снеговые салфетки.
Потоптавшись на месте, я отвернулся от зеркала, от мужественного и симпатичного парня, оставил его в одиночестве. Покинутый, он примкнул к холодному блестящему стеклу широкой спиной, по-бычьи поворочал головой на здоровой шее.
Я смотрел на поток официантов, на их улыбки, возникающие на лицах перед входом в зал. Там, среди разговора, музыки, света, шипения шампанского в фужерах, они растворялись, возвращались опустевшие, с сонными красными глазами, облитые красками ночной жизни, окутанные сигаретным и винным запахами.
За ресепшен-стойкой дежурила Аня – высокая, модельной внешности, с гладкими и блестящими, как отполированная бронза, волосами, снисходительно улыбалась мне, переступала на высоких каблуках, разминая отёкшие ноги.
Сложив руки чуть ниже живота, словно там копилась вся сила и жизнь, я оглядывал пространство, слушал, чувствуя, как моя фигура в чёрном источает суровое спокойствие.
– Увели, – устало спросила Аня. Её тонкий дрогнувший голос долетел до меня.
– Угу, – протянул в ответ и кивнул головой. Парень в зеркале выказал обритый затылок и тонкие белые полосы складок на загоревшей шее. – В машину закинули.
– А Костя где?
– Курить остался.
Дверь распахнулась. Вместе со свежестью осенней ночи ввалился в тепло смуглый Костя. Подмигнул Ане и встал, повторяя мои угловатые движения, сложенные ниже живота руки, поворот головы на крепкой шее. Мой почти брат-близнец по слаженности тела. Костя отличался от меня лысеющей макушкой, жёстким чёрным волосом, которым обрастало всё его тело, и улыбчивыми глазами цвета забродивших слив. В момент, когда Костю охватывало волнение, он начинал заикаться и зачем-то приставлять к слову протяжное «н-ну-у-у». От Кости пахло сигаретами, сыростью и резким одеколоном.
Обнажив запястье, я посмотрел на электронный циферблат, на котором тонкими отрывистыми чертами вырисовывались цифры. До окончания смены оставалось три часа. Сдержав зевоту, потряс головой, отогнал назойливый сон.
– Чего-то скучно сегодня, – отрапортовал Костя, подняв на вдохе могучую грудь. – Вчера работка была, спать не так хотелось.
– После вчера у меня поясница ноет. Такого буйвола тащили. – Я перемялся на ногах, чувствуя, как внизу спины под тугим ремнём копится комок тягучей боли.
– Ага, – улыбнулся Костя, отчего в перезревших сливах блеснул огонёк. – Так нажраться, ни рукой, ни ногой. – Помолчал, проглотил слюну и, словно перевалив на языке вишнёвую косточку, заговорил: – Приятель работает на одного серьёзного дядю и говорит, что его босс, слышь, боссом называет, интересно, не по-нашенски как-то, – Костя передёрнул плечами, – говорит, что босс его никогда не напивается. В этом, говорит, его успех. Ну и чтоб за себя постоять можно.
Костя начинал быстро говорить, изливать поток слов в тусклое пространство. Я слышал бессчётное количество раз о его товарищах, приятелях, друзьях, свояках, знакомцах. Всех героев историй Костя строго делил на группы, приписывая по каким-то, понятным лишь ему, критериям, к определённому наименованию. Как называл меня Костя, если говорил обо мне, я не знал. Наверное, «приятель». С Костей мы пересекались в этой полутьме, под золотистым свечением люстр, в льющемся шоколаде штор, по графику два на два. Те ночи, когда мы с Костей отдыхали на заслуженном отсыпном, вместо нас подпирали косяки массивных дверей, отражались в зеркалах, вдыхали запах дорогих духов и сигарет двое других. Одного из них звали Димой. Я видел его пару раз: первый – когда устраивался на работу, второй – когда его напарник слёг с температурой и расстройством ЖКТ. Странно слышать, что такие бычеподобные могут страдать расстройством желудка.
Под гудение Костиного голоса я проваливался в сон. В Чечне я научился дремать, как лошадь, стоя. Я приобрёл кучу навыков в армии, нужных для выживания в аду, в пекле, в пустыне, без еды и воды, в глубокой яме, наполненной разлагающимися телами. После возвращения на гражданку я не знал, куда «покрошить» мои умения и навыки, бродил с ними, как с мелочью на ладони, указывал на эту россыпь в руках встречным людям. Они, разглядев эту мелочь, улыбались уголками рта, удивлённо смотрели на меня, сторонились, бежали прочь, погружённые в дела и проблемы.
Я пришёл с туго набитым багажом армейско-чеченского опыта в ночной ресторан «Сокол». Хозяином «птички» был Соколов. Олег Анатольевич, с густыми брежневскими бровями, массивным орлиным носом и быстрыми, наполненными искрами, чайными глазами, был похож на цыгана. Я мог представить Олега Анатольевича с фамилией Сокалцинкевич, с гитарой в смуглых руках, в свете костра, с храпением тюбенькующих за спиной коней.
Говорил Соколов нараспев, голос лился густой и обволакивающий, созданный для звона струн. Костя рассказывал, что Соколов «тренькает» на гитаре и неплохо поёт романсы. Но ресторанные дела у него выходили лучше. Соколова я видел пару-тройку раз, стремительно несущегося по гладкой плитке ресторана, в распахнутом летнем пиджаке цвета стали, с упруго надутым животом, нависающим над длинными худыми ногами, загребающими воздух. За Соколовым спешили напряжённые охранники, заключённые в тесные чёрные костюмы, в затемнённых очках, под которыми мне представлялись алые, пульсирующие нитями проводков терминаторские глаза. Охрана не умела говорить, дышать, жить. Она была продолжением Соколова, его зоркостью, чутким слухом, силой, ловкостью, насторожённостью. В самом Соколове, в его брюхе, груди и голове с зачёсанными назад чёрными волосами, копились и умещались хитрость, прозорливость, стяжательство и расчётливый ум. Соколов мчался мимо, обдавая волной жара и ароматом дорогого одеколона, приятно щекочущего ноздри.
В полудрёме я вёл арифметику, сбивался, искал ошибки и, не находя их, принимался вести новый подсчёт. Раскидывал скудный бюджет, хранившийся в комнате в томике старика Хэма. Хэму, вояке и разбойнику, я верил. Но даже он не мог сохранить мои финансы. «Кофта. Макс. Максикофта», – проговаривал про себя. Выходило что-то похожее на название лекарства от простуды и гриппа. Наткнувшись на слово «лекарства», перед глазами появлялись тонкие и бледные, почти растворившиеся в золотистом свете черты деда.
Моя арифметика была бессильна. Максим оставался без кофты при любом раскладе и пересчёте.
– День, – заговорил Костя, пелена растворилась, перед глазами чётко проявилось его лицо, отливающее в свете люстр бронзой, – у тебя до получки денег не будет?
Я отрицательно мотнул головой, сочувственно поджал губы. Его «получка» звучала уныло, просто, по-деревенски. В этой «получке» скользила мысль о безысходности и кромешной тьме.
– Хотел с любимой на выходных погулять. Ладно. Недельку перебьёмся.
Снова погрузился в полудрёму, пропитанную неразборчивыми, какими-то хмельными мыслями.
Звон стекла вернул в реальность. Я дрогнул, резко шагнул вперёд, замер, оглянулся на Костю. Он по-прежнему стоял широко расставив ноги, сжав впереди, ниже пояса руки; лениво повернул голову в сторону зала, откуда обрывком донёсся звук.
– Готов кто-то, похоже, – пролепетала Аня, оправив волосы, заложила пальцами с пурпурными острыми ногтями прядь за позолоченное светом ушко.
Медленно прошёл к залу, заглянул за тяжёлую штору, перехваченную в талии толстым пояском с бусинами. Лысые, светловолосые, седые, густо-каштановые головы, сливающиеся в рябь над круглыми столами, двигались в мутном воздухе. Тёплый свет заливал спины, шеи, обнажённые женские плечи и руки, искажал, как знойный день, фигуры и лица. Наполненный запахами духов, фруктов, алкоголя, мяса и рыбы, зал был похож на месиво разомлевших от тепла закусок, перебродивших, покрывшихся тонкой сухой корочкой от жаркого дыхания многочисленных ртов. От света и запаха заслезились глаза, голову обнесло липкой духотой. Из ВИП- зала, раскачиваясь, оглядывая безликую массу пьяными глазами, шёл долговязый с растрёпанными цвета вызревшей пшеницы волосами. По бледному лицу размазалась глупая улыбка. Неумело всовывая руки в карманы, он промахивался, нащупывал длинными пальцами брюки, словно желая удостовериться, что к потному телу липнет одежда. Нога подвернулась, облачённые в кожаные туфли ступни выпустили скрип. Светловолосый повалился в пространство, загребая длинными руками воздух, рухнул на чью-то спину, подавшуюся к столу навстречу вилке с нанизанным на неё куском телятины.
Выдавив стон, светловолосый беспомощно обвалился на глянец плитки, протянул руку к пространству. Напитанное алкоголем тело сотрясалось от беззвучного смеха. «Спина», приняв на себя грубый натиск, резко развернулась, поднялась, исторгая возмущённый вопль.
Не глядя на «спину», я кивал, извиняясь, с силой рвал светловолосого с пола. Подоспел Костя. Закинув на плечи длинные обессиленные руки светловолосого, мы поволокли его к выходу. По плитке, выписывая волны, выдавливая тонкий скрип из-под подошв, тащились гуттаперчевые ноги долговязого.
– Оставьте. – Аня говорила о светловолосом, но голос звучал так, будто слово её приписывалось ненужной вещи. Эту вещь собирались выкинуть с балкона.
– Ну и куда его теперь? – Костя выговорил с жаром, высвобождая шею из объятий светловолосого.
– Водила есть у него?
Костя пожал плечами.
– Это Женя, – за спиной прозвучал лепет Ани.
– Да нам хоть Валера. Один хрен. – Костя проглотил воздух, растёр шею.
– У него водила есть?
– Нет. Он сам всегда приезжает, когда в запой очередной уходит. Ключи, – Аня проклацала тонкими каблуками к нам, протянула на тонком пальчике ключи с брелоком, на котором в кольце серебрились три равные линии, выходящие лучами из центра круга, – вот. Он на ресепшене оставляет всегда. Просит его отвезти домой, когда напьётся. За отдельную плату, конечно. – Аня посмотрела на меня, Костю, спящего Женю.
– Не видел его раньше. – Костя стоял, расставив руки на поясе, обнажая чёрный ремень с увесистой квадратной пряжкой. – Он полгода у нас не был. Родители кодировали, либо отдыхал где-то. Типичный мальчик золотой.
Аня скривила губы, процокала каблуками от нас, спрятала половину стройного тела за стойкой. Наверное, она спала с Женей, который обещал ей золотые, как и он, горы. Но гор не случилось, а случилась греховная, грязная и полупьяная связь.
– Нам его выкидывать? – Костя стоял, как богатырь перед тремя дорогами, перемалывая в голове решения: выкинуть Женю, оставить дремать на тесном кожаном диванчике или везти по ночному городу в его авто.
– Нет, – протянула Аня. – Я же говорю, дождётесь закрытия, – она посмотрела на часы, – через двадцать минут. Закинете в машину и повезёте по адресу. – На клочке бумаги она начеркала название улицы и номер дома.
– Да это же за городом, на двадцатом километре! – возмутился Костя и, словно в подтверждение своему громкому всклику, протянул мне бумагу с адресом. Я прочёл: «Тополевая, двенадцать».
Из зала медленной поступью выныривали разомлевшие и краснолицые гости, масляно улыбались, расслабленные и вальяжные тянулись к выходу, смотрели на Женю снисходительно, с искривлёнными губами на пьяных лицах.
– Я же говорю, он заплатит, – проводив вежливой улыбкой исчезающих в темноте и сырости, проговорила Аня.
– Заплатит, – выдохнул с ухмылкой Костя, – он же ничего не видит.
Из глубины диванчика, где, растекаясь по морщинистой коже обивки, лежал Женя, донёсся протяжный стон. Громко, как перед гибелью, и глубоко вздохнув, Женя тихо засопел.
– Он всегда платит. – Аня запустила руку в глубину сумки, что-то отыскивала, перебирала хлам, пахнущий её духами и помадой. – Его всегда довозят. – Она густо накрасила губы, чмокнула, чуть повернула голову, осмотрела своё отражение. Понравилась самой себе, захлопнула зеркальце, в глазах блеснул ядовитый огонь.
– Меня добросите. – Она не спрашивала. Она утверждала.
– В принципе, подзаработать можно, – с предложением посмотрел на меня Костя.
Осеннее утро, набухшее от росы, свежее, трезвое, с густо-синим, ещё не проспавшимся после тяжёлой ночи небом. Горизонт затянуло тучами, чёрными потёками. Улицы, завешанные туманом, где-то в неизвестности тянулись пустынными венами дорог. Скудно светила горстка фонарей. Этажи, дома, линии проводов – всё обрывалось объеденными туманом краями.
Вдохнув глубоко, протяжно, я окинул взглядом моё раннее начало дня. Ноги медленно плелись по сырому асфальту, пахло гниющей листвой и влажными крышами. Туманность и сырость обещали тёплый день бабьего лета. Моё, мужское и суровое, прошло во сне. Я жил ночами, под светом неона и фонарей, что заменяли мне солнце, под сине-чёрными небесами, в душном зале, в запахе чужих разопревших от еды и алкоголя тел. Возвращаясь домой, я валился в кровать, освободив горячее гудящее тело от тесной одежды.
– Вот она. – Аня ткнула пальчиком в полупрозрачную дымку тумана. В мутной белизне коротко вспыхнули жёлтые огни, пронёсся писк.
Костя спрятал в карман брелок, крепче ухватил Женино ослабшее тело и шагнул к авто, в туман, в бель.
Аня шла следом, звякала каблучками, сопела, зевала, подбрасывая на остром локотке сумочку. Женю забросили на заднее сиденье, подобрали длинные ноги, втолкнули в салон. Костя уселся за руль «шестисотого», разведя руки, долго присматривался к панели приборов, молчавших темнотой, повернул ключ, включил свет, тронул рукой кожу и мягкий пластик, двинул рычаг.
Аня передёргивала плечами, дрожала от раннего промозглого утра.
– Прыгай. – Костя мотнул тяжёлой головой.
Впереди, в тумане, маячили красные фонари «шестисотого». Я брёл в своей «девятке» по его следу, по пустым улицам, сливался с шумом и скрипом дешёвого пластика, окостеневшего от времени, пропитанного запахом сигарет. Я закурил, откинулся на спинку сиденья, привалился к его мягкой теплоте, расслабил руки. Напряжение сменилось растекающейся по венам теплой водой, в онемевшей шее копилась и пульсировала нудная боль. После муторного сна, давившего на плечи пыльными тяжёлыми мешками, наполненными серыми снами и несуразными мыслями, наступила короткая бодрость.
Радио бормотало, голос сливался с шумом мотора. Шипение и шелест заползали в уши, но уловленные слухом слова обесцвечивались, теряли смысл. Я крутанул ручку, пощёлкал кнопку, переключился на заезженную кассету.
– Где твой мундир, генерал, твои ордена, спина как струна, – выползали из динамика слова, смешанные с треском и шипением плёнки.
Мне вспомнилось, как подростками, перекручивая колёсики кассет, мы сматывали плёнки, перезаписывали песни, уже потерявшие мелодичность и голос, ставшие смазанной копией, эрзацем, хрустом, заунывным и тягучим вокализом плохо узнаваемого исполнителя. Давно разученные песни угадывались по еле разборчивому переливу клавиш и дроби барабана. Припомнилась песня, её наполнение, история, но сам текст и мотив давно стёрлись. Какие-то трое уходили в ночь, и непременно в истории замешана женщина. Во всех преступлениях века, в свершениях, инфернальных поступках нужно искать хоть крохотный, но женский след. Я не был женоненавистником. Более того, я не мог говорить, спать, есть, я любил баб.
Трое уходили из ночи, навстречу дню. Двое из них – прощёлкавших свою ночь, третий – спящий сном пьяного младенца, и – женщина. Её вины я пока не придумал.
Ярким всполохом обозначились стоп-огни. «Шестисотый» остановился. Из его тёплого кожаного нутра выскользнула Аня. Вернее, сначала появились её длинные белые ноги, отливающие мрамором древних скульптур, таким же холодом и высокомерием. Она пробежала по тротуару, скрылась в чёрно-зелёных кущах клёнов, растворилась в темноте двора.
Посёлок спал. Над крышами бродили дымки, хозяева отогревали разомлевшие от сна тела, медленно пробуждались. Желтели просторные окна. По сторонам от дороги тянулись дома в два и три этажа. Из этой россыпи острокрыших обиталищ резко выбивались одноэтажные и приземистые, расплывшиеся по земле. Сочно зеленели утончённые туи, блёкло желтели липы и ясени, источали холодное свечение голубые ели.
Отыскивая Тополевую, мы петляли по тонким нитям дорог, оставляли позади строгие дома, вылепленные из камня дворцы, подобия церквей и храмов с острыми шпилями над куполами, которые не венчал крест. Казалось, что там, где плотно сжались тучи, крест всё-таки есть, но стыдливо запрятан в небесную бездну.
Тополевая появилась тупиковым уютным отростком. К моему удивлению или сожалению, но, честное слово, мне было плевать, на Тополевой тополей не оказалось. Вместо них раскачивали ветви ели, сосны, пихты, кедры, рябины и сирень. Тополевая должна была, по справедливости, превратиться в Сосновую, но кто-то, облюбовав седолистое могучее дерево, решил отомстить нелюбимым смолонесущим.
– Тополевая, двенадцать, – проговорил я сам себе. Костя приткнул капот «шестисотого» к железным воротам, вышел из машины, размял поясницу.
– Звонок есть. – Он указал на белеющую кнопку посреди чёрного железа.
Опустив палец на кнопку, он стал ждать, прислушался, словно бы мог уловить тонкий писк, раздавшийся в доме. Тишина не отвечала. В глубине двора сипло залаял пёс, лязгнула цепь. По гравию прохрустели шаги, зазвенело железо, растворились двери, невыносимо скрипучие. Этот скрип не вписывался в плавные изгибы металлических узоров, вобравших в себя насыщенную позолоту.
– Чего? – голос прогремел, как и железо, стих, дожидаясь ответа.
– Женю привезли. – Я смотрел в квадратный подбородок, квадратный лоб, всё в этом человеке было угловатым, и сам он был подобием квадрата.
– Сказали не пускать, если пьяный. – Слова рубились, сыпались квадратами.
– А куда нам его теперь?
– Сказали не пускать, если пьяный. – Квадрат, как заводная кукла, сыпал вместе с решимостью заученные слова.
– Поехали, – тронул Костю за плечо, столкнувшись с ледяным взглядом квадратного.
Вырулив на трассу, Костя припарковался на обочине, раскрыл дверь, отпустил в прохладу и утренний скупой свет писк датчика.
– Куда его теперь? – Головой указал на заднюю дверь и наглухо затонированное стекло.
Костя сидел, по-хозяйски уложив руку на руль, выставив одну ногу на щебень. Его фигура, вжившись в салон, вбирала в себя запах кожи, дорогого пластика, сладковатого ароматизатора. Находиться в этом авто ему нравилось. Я видел. Я знал.
– Блин, меня это мало волнует. Я хочу жрать и спать. Короче, его надо растрясти, добиться, куда довезти, и забрать положенные за доставку деньги. – Я говорил о Жене как о неодушевлённом предмете, как о части салона «шестисотого», как о той картонной капле, пропитанной ароматом спелых фруктов и цветов, болтающейся перед лобовым стеклом.
– Ладненько, – как-то по-доброму и ласково сказал Костя, вышагнул из машины, раскрыл заднюю дверь. – Э, давай, просыпаемся. – Половину тела он воткнул в черноту салона, склонился над длинным Женей, лежащим на скрипучей коже сиденья, похлопал ладонью по его бледному лицу. – Парень, хорош спать. Мы хотим бабосы, мы хотим домой. – Голос замер.
Я видел, как спина и руки, вся фигура Кости напряглась.
– Вот сука. – Он вынырнул из салона, уставился на меня.
– Чего там? – непонимающе оглядев Костю, я шагнул к машине, запустил голову в душный воздух авто, проспиртованный, прокуренный (курил, по всей видимости, Костя), насыщенный чем-то ядовито-едким.
– Н-ну-у-у, труп, – протянул прыгающими звуками Костя. Я отпрянул от машины, уставился на Костю:
– Какой труп?
– Труп. Он сдох. – Костя говорил сдавленно, хватал ртом воздух, желая им насытиться, как в последний раз.
– В смысле – сдох?
– Так.
Мимо прогудела машина, обдала светом фар и вонючей гарью выхлопа.
Я ввалился в салон, протянул руку, нащупал острую скулу беловолосого, жилу, где должен был теплиться и подпрыгивать под кожей пульс. Жила отзывалась слабым трепыханием умирающего мотылька, обгоревшего под жаром лампы.
– Он ещё живой. Скорую надо.
– Да на хрен это всё. Пока везём, он один фиг сдохнет. Я по ментовкам не собираюсь мотаться, – сыпал прыгающими словами Костя, брызгал горячую слюну в прохладу.
Сырость тумана обозначилась крошечными блёстками мороси, которая оседала на волосах, туфлях, пиджаках.
– И что ты делать предлагаешь?
– Отогнать машину и бросить её к херам собачьим.
Потирая лоб и виски, я прошёлся по обочине, в голове копилась и шишкой разрасталась боль. Ходьба не дала мыслей.
– Ты как так ехал в одной машине и не видел, что он дохнет?
– Он проснулся, начал говорить со мной, потом давай в карманах рыться, искал чего-то. Откуда я знаю? Я снова кинулся к машине, ворвался в её темноту, тронул бледную шею беловолосого со слабой точкой пульса. В полумраке липкая кожа светилась бело-голубым, рука крепко вцепилась в кожаную обивку, голова чуть запрокинута назад, язык вывалился изо рта бурым куском мяса.
– Надо делать массаж сердца. Помогай. – Я обогнул машину, проводил взглядом прогудевшее мимо авто, открыл дверь, схватил ватное тело за плечи, потянул на себя, вырывая его из пасти «шестисотого». Костя перехватил длинные ноги. Тащили быстро, пыхтели, горячо дышали. Спустились в кювет. Я скинул пиджак, скомкал и подложил под голову беловолосого.
– Надо повернуть голову. Он переблеваться может и захлебнуться, – подсказал Костя.
Пальцы не слушались, долго ловили мелкие и скользкие пуговки, обнажая худую грудь беловолосого. Неумело сложив руки, как когда-то учили в школе на уроке ОБЖ или в армии, я опустил их на тёплую твёрдую грудь беловолосого. В ладонь упёрлись обтянутые кожей рёбра. Я нажимал быстрыми пульсами на кости.
– Надо не так, – заговорил Костя. – Схема есть. Несколько быстрых, пауза, медленный.
– Делай. – Я убрал руки с костей, передавая объект для тренировки Косте.
– Да я не помню точно. Надо ещё искусственное дыхание в рот.
– Давай, – предложил ему.
Он кинул быстрый взгляд на беловолосую голову, на синеватые губы и раскрытый рот. По бледному лицу скользила синь, копилась пятнами под глазами.
– Я не хочу мужика в рот. – Костя сморщился, прикусил нижнюю губу и уставился на меня.
– А я, блин, хочу. Всю жизнь мечтал. Это общая проблема. Так-то ты ехал с ним в одной тачке и не видел, что он дох.
– Да он почти не вставал, – оправдывался Костя.
– Почти. Он обдолбился. Весь в порошке. – Я ткнул пальцем в тело, наверное, ещё живое.
– Надо платок. – Костя смотрел на меня, ждал.
– Какой платок? – оторопел я.
– Носовой. На губы положить. Нас так учили на курсах.
Я пошарил по карманам, смотря то на Костю, то на беловолосое тело, удивляясь, что первый мог проходить медицинские курсы.
Отыскал платок, протянул бело-голубой, аккуратно сложенный, пахнущий моим телом.
Костя развернул ткань, брезгливо тронул беловолосую голову, наложил на приоткрытый рот платок с прямыми рубцами сгибов. Сморщившись от невыразимой боли, Костя потянулся к лицу беловолосого.
– Стой, – оборвал я его. Мне сделалось противно, тошно, к горлу подступил комок. Костя облегчённо выдохнул, с благодарностью посмотрел на меня.
– Бесполезно это. Ему надо было в сердце адреналин колоть. Он сдох уже. – В этом я был почему-то уверен.
Костя приложил к восковой шее беловолосого палец, напряжённо посмотрел на меня:
– Давай ты, – словно передавая эстафету, отнял свою тяжёлую руку.
Я нащупал под скулой маленькую впадину, к пальцу прикоснулось слабое тепло. Жилка стала безмолвной.
– Покойник.
Костя смачно выругался, сплюнул в траву.
– Тащим его в машину, садим на переднее сиденье и дёргаем отсюда. – Я проговаривал план побега, стряхивая с сырых от росы брюк налипшие листья. Пахло горьким, прелым, сырым.
– Здесь трасса. – Костя прислушался к шелесту шин по мокрому асфальту, к гулкому завыванию мотора. Звук удалялся, оставляя тихий отголосок. – Пусть здесь лежит.
– Ага. Это не бомж, которого никто искать не будет. Родители своё золотко потеряют через пару дней и будут дрючить ментов, чтоб нашли.
Я с силой потёр лоб, пытаясь освободить ход для свежих мыслей в затуманенной голове:
– Давай за руль «мерса». Впереди, метров через триста, свёрток в сосняк. Там жди меня. На себе его по лесу поволоку.
Костя скрылся, выпустил в воздух выхлоп и тихое гудение мотора. Я тащил труп медленно и верно, тяжело ступая в траву, чувствовал, как набухает от пота водолазка, как прикасается к моему телу чужое, ещё тёплое и податливое, но опустевшее без жизни. Труп прикрывал мою спину от сонного и стыдливого взгляда пожелтевших берёз, от мира, от полупрозрачного небесного ока.
– Ноги заталкивай. – Я свалил тело на скрипучую кожу. Костя рывком поднял плети ног, уронил их на густо-чёрный резиновый коврик. Старательно отполировал платком руль и дорогой мягкий пластик.
– Да мы здесь всё уже ухватали. Успокойся. – Я захлопнул дверь. За тёмным стеклом проявилось лицо беловолосого. По его бледной коже тянулись чёрные прутья берёз, отражающихся в окне.
Костя обошёл машину, открыл дверь, прихватил платком кнопку бардачка. Из чёрной глубины ниши торчали края перемятых купюр и тёмный бок бутылки с виски.
– Наша зарплата. – Костя выжидающе посмотрел на меня.
– Не бери, – бросил слова и потянулся в лес.
Костя захлопнул бардачок, дверь, догнал меня, зачем-то вернул скомканный грязный платок. Я машинально засунул его в карман. Двое шли через лес, через зелёно-жёлтый шум, через полосу затхлого воздуха. По трассе гудели машины, сотрясали пространство гудением, обдавали волной мою «девятку».
Мы молчали в задымлённом салоне, закуривали одну сигарету за другой. Костя свернул с бутылки синюю пробку, громко отглотнул воду, протянул мне. Вода обливала горло, не утоляя жажду. Обсохший рот горел от дыма и какого-то внутреннего жара, стремящегося наружу из горячих внутренностей.
Костя вышагнул в ранний утренний город, стремительно перебежал дорогу, затяжными прыжками перемахнул увядший газон.
Я ехал по привычке, пропускал мимо желтеющий лес и густоту обочин, сутулые спины прохожих, резко тормозил, выкручивал руль, огибая чёрные выбоины, как пустые глазницы давно вымерших зверей. Красная «девятка» резала воздух, раскидывал из-под колёс щебень, отдающий по днищу барабанной дробью.
Кто-то невидимый скользил за мной по воздуху, по нитям тугих проводов, по стальному блеску рельсов, настигал, дышал в затылок, но никак не мог ухватить взором мои упрямые глаза. Достаточно было жеста, уткнуть пальцем в спину и прошептать: «Он».
«Все грехи и неприятности от баб, – вспомнил я. – Аня – сучка». Её не нужно слушать. Её не нужно принимать всерьёз. Стало легче, стало проще от осознания того, что есть кто-то третий, повинный во всём. «Теперь докажи, что ты не осёл», – вертелось в голове. Я гнал «девятку», гнал себя и ждал, когда из туманной дымки протянется рука и начнутся монотонные дни с долгими допросами. Допросы мне были ни к чему. Видеть бледное лицо трупа-Жени я больше не хотел.
В пыльной и сонной квартире было душно. На пол из окон обрушились квадраты красного зарева. Я скинул влажную от пота и утренней сырости одежду, бросил в угол измятый промокший пиджак, на котором час назад лежала белая шея мертвеца, раскрыл окно. Приятный озноб пробежал по горячей коже. Уронил тело на кровать, вжал лицо в подушку. Утро звонило щебетом птиц и гудением поездов: «Ту-ту, ту-ту, ту-ту». Под железный напев тяжело спится.
Сентябрь 2022 г.
– Ту-ту, ту-ту, – вторил я. Гул доносился от станции, от красного кирпича поношенных стен, за которыми толпились пассажиры, оползали тучными боками на пол баулы.
Гул проносился здесь и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад. Я слышал его в день рождения, в детстве и юности, я соткан из этого гула и лязга, наполнен им до краёв.
– Какая гуманитарка? – Гул за окном смешался с голосом Лены. – Денис, ты себя слышишь? У нас отпуск. – Она бросила на стол влажное полотенце, тяжело опустилась на стул.
Эта женщина, жена, Лена, преданная и строгая. Чем я мог платить за эту преданность?
– Мне плевать, что ты там задумал. Слышишь? – Она истерично вскрикнула, хлопнула ладонью по столу, прибила невидимую муху, назойливую, ту самую, вносившую годами раздор меж двоих.
– Много времени не займёт. – Я разболтал крепкий чай, выловил пальцем всплывшую чайную крошку, растёр в ладони.
– Мне плевать, – повторила Лена. – К чему это всё?
Я не скопил вороха объяснений. Молчал. И даже своё молчание, многозначное и задумчивое, не смог бы истолковать, перебирая ненужные слова.
– Причастным быть хочу, – зная, что сказал глупость, снова замолчал.
– К чему? Ты раз был причастным. Тебе мало показалось?
Я сморщился, отвернулся. Передо мной плыло красное лицо Лены с полными спелыми щеками, с блестящими глазами, в которых я читал одно и то же: «Глупость. Твоя непонятная глупость».
Что могла она знать обо мне, о моём прошлом, о той жизни, в которой её не было. Права на эти слова она не имела. Такие слова я мог принять лишь от матери, уткнуться головой в подушку и кипятить дыхание.
Из Чечни меня ждала мать, но не Лена. Я пропал без вести, сам того не зная, стал обезличен, стал частью жетона, стал словом, стал Ф. И. О. в строке, где напротив – «без вести».
Мать опознала меня по быстрому кадру из новостей, когда камера, скользя меж коек, выхватила моё оголённое плечо с синим скорпионом, давно скопившим яд в жале. Я узнал об этом много позднее, когда вернулся, имея при себе сержантские лычки, аксельбанты, медаль Жукова, как приставку – комотряда и деньги на вульгарно-красную «девятку».
Лена приняла меня с этим набором, ночами пальчиком поглаживала ядовитое тело скорпиона на моём плече, не зная, что это метка, что эта синяя графика по живой плоти спасла материнское сердце. Я жив её молитвами. Я был жив даже там, в этой жёлтой палате, где латали меня по кускам.
Сердце забило в грудь, под рёбра, стремясь к прошлой жизни, где я, полуголодный и злой, вырывал эту жизнь. Она по праву была моей.
Я тронул разгорячённый лоб, скулы и щёки, заросшие густой щетиной, сложил руки на сытом животе. Жизнь застряла там, в жёлтых палатах, осталась под сводами потолка, часть её я принёс на гражданку, поделил между Леной и сыном. Мне ничего не осталось.
– Мне не мало и не много. Мне всего достаточно. Мне всё впору, – говорил я сам себе, но слушала Лена. – Ты помнишь, как раньше всё было?
Она озадаченно посмотрела на меня, стараясь понять.
– Ты была со мной после Чечни. Не до и не тогда, когда я был там.
– Зачем же упрекаешь? Моя вина в том, что я раньше не встретила тебя? – Она распаляла скверность.
– Нет, – оборвал её. – Мы сытые. Теперь мы боимся. Тогда мы были голодными и бесстрашными. – Глотнул остывший горький чай, вяжущий во рту.
– Денис, я не хочу в прошлое. Спасибо. – Она отмахнулась, словно я, протянув ей руку, приглашал следовать в пустоту нулей на старом календаре. – Что было в той жизни, кроме молодости?
– Мы всё чувствовали. А теперь толстокожими стали.
– Тебя не было в той жизни. Ты жил отдельно. Ты всегда где-то пропадал.
– Я работал.
– Да. Чтобы хоть как-то существовать. – Она помолчала. – Чего ты хочешь? Обратно в общагу, где мочой воняет? Или в ночную работать?
– А сейчас мы не пропадаем на работе?
– Теперь мы за это хотя бы деньги получаем. И вместо общаги у нас дом. – Она обвела глазами кухню. – Я шла к этому, понимаешь? Мне не нужно прошлое и эта общага не нужна. Гуманитарка, – выдохнула она. – В конце концов, на это государство есть.
Хотелось говорить о важном, но не выходило. Отодвинув чашку, я направился к выходу, в теплоту сентября, в солнечный свет, в чистоту берёз. На ходу ударил кулаком по боксёрской груше. Тяжесть встретилась с моей рукой, раскачалась на цепи, одиноко выписала круг. Удар был крепок. Я шёл. Чтобы очистить мысли, нужно идти. Я шёл.
Сентябрь 2000 г.
Я шёл. «Девятка» меня предала, заглушила железное нутро, погасила упрямый взгляд.
За стеклом витрин белел холодный свет, тонкие и насыщенно-персиковые, искусственные женские тела, неуклюже расставив худые ноги, тянули к серым прохожим руки с острыми пальцами. На этих телах, обнажая плоские животы, висели бесстыдно короткие топы. За пластиковыми спинами зеленели густые, покрытые пылью кусты, где-то вдали, за этими пустотелыми формами, переливалась лазоревая волна, желтел сыпучий песок, лилось небо, тёплое и нежное. Эта недосягаемая, а потому казавшаяся выдуманной жизнь притягивала взгляд.
Справа неслись машины, прищуренными фарами выхватывали из темноты прохожих, желтили их чёрные спины. Фонари нависали над головой, тянулись, как по нити, гирляндой, уходили в низину, мешались с высотками и бетонными стенами. От остановки отделяли два перекрёстка. До позднего автобуса – тридцать минут. Не спеша я шёл по сумеркам, по грязно-серым пятнам света, обходя глянцевитые стёкла луж. К шее и затылку приятно лип поздний холодок. Я знал, что в душной квартире не спят мать, Стас и Максим. Дед в креозотовом коробке, досмотрев закат, уплёлся в комнату, приложил голову к прохладной подушке.
Мне было мало свободы. Объяснить я ничего не мог. На упрекающий материнский взгляд лучше молчать, проходить вдоль стены, чувствуя затылком жжение глаз.
Впереди раздался крик, на асфальт обрушилось стекло, прошелестел целлофан, посыпалась брань, и резкий, пьяно-взгальный смех заполнил улицу. В свете фонаря показалась плотная фигура. Раскачиваясь, фигура плыла навстречу, затаившись, дожидалась прохожего, исторгнув звериный вопль, делала резкий прыжок навстречу. Я улыбнулся пьяной глупости, успел выхватить взглядом опрятную и тонкую фигурку впереди. Раскачивая бёдрами, она шла вдоль витрин. Я видел её руку, крепко сжимающую целлофан, её тёмные волосы, отливающие синью от света фонарей, чуть развёрнутую голову, округлую щёку, острое плечо. Но эта угловатость, совсем иная, резко отличающаяся от той, поддельной и витринной, притягивала своей нежностью и слабостью. Пьяно-взгальный приближался, наметив в этом угловатом и слабом плече цель, подтянулся к витринам, навалился на густой городской воздух, медленно поплыл по волнам выхлопных газов.
Я ускорил шаг, почти сорвался на бег, просеменил мимо рекламы с агрессивной фарой в два зрачка. Плечико развернулось. Из полумрака на меня смотрели прищуренные глаза, переливались неоновыми бликами округлые щёки, чуть приоткрытые губы что-то шептали.
Подмигнув этим губам (только их, мягкие и пухлые, я выделил на блёклом лице), я поднажал. Каблук печатался в асфальт, чеканил шаг. «И два, и три», – как в армии, я начинал вести отсчёт, мысленно примеряясь к расстоянию, стремительно сокращавшемуся между мной и пьяно-взгальным.
И два, и три. Почти рядом его серое лицо и широкие плечи, загребающая походка.
И два, и три. Я сжал кулак, подался вперёд, скопил в ногах напряжение.
И два, и три. Пьяно-взгальный, коротко улыбнувшись, прыгнул мне навстречу, выплюнул отрывистый крик.
Напряжение рвануло вверх, унеслось пульсом в грудь, комком улетело в кулак. «И два, и три», – проговорил я, впечатывая казанки в мясо и кость. Серое лицо потухло, пьяно-взгальный вскрик смолк, сменился протяжным стоном.
Раз. Фигура распласталась на асфальте. Довольный собой, я улыбнулся, обернулся. Слабое плечико замерло под фонарём, часто моргали узкие глаза.
Она пробежала мимо, боясь в темноте наступить на распластанную среди асфальта фигуру, зацепиться за пьяный исковерканный стон. Обдала запахом духов, которые я чувствовал где-то в иной жизни.
Я спешил следом, потеряв счёт шагам, расслабленно ступал с пятки на носок. Плечико пыталось ускользнуть. Но мне, опьянённому весельем, силой и свободой, было легко. Я настигал её, чувствовал знакомый запах и, казалось, протянув руку, мог тронуть это плечо, густые волосы и тёплую под ними шею.
– Я проводить хочу. Ты мне нравишься, – я смеялся над своей свободой.
Остановившись, она резко развернула плечико, рассекла воздух. Снова обдало запахом её духов и разгорячённого быстрой ходьбой тела.
– Ты боишься меня. – Я приблизился. Теперь мог видеть узкие глаза и пульс блестящих зрачков в них, липкий от пота покатый лоб, белую шею, впитавшую неон вывесок и витрин, чуть расстёгнутый на груди воротник куртки и торчащий из него невесомый, как дым, газовый шарф.
– Не боюсь, – твёрдо проговорила она.
– Давай провожу.
– Мне рядом.
– Спокойнее будет.
Она пожала плечами, тронулась, понесла по улице свой аромат. Выхватив из холодных пальцев пакет, я подхватил её под руку, прижался боком к её мягкому и тёплому. Она, не возражая, рассмеялась приятным грудным смехом. «И два, и три», – снова чеканил шаг. Стук её каблуков сливался с шелестом моей подошвы, и двое, словно знавшие друг друга сотни лет, шли по темноте, сторонясь света фонарей.
– На чай пригласишь?
– Заходи, – её слова сыпались смело.
Общага кишела жизнью, вернее, сотнями жизней. Пахло едой, собаками, канализацией, паром из душевой, мылом, сырой обувью. Запахи мешались, обливали каждую жизнь, ставили метку серой многооконной высотки.
Спутницу звали Леной. Я знал её давно, знал сто и тысячу лет назад. Я вспомнил её духи, её волосы и узкие глаза. Леночка, моя Леночка, тепло её мягкого живота, пульс на шее и точка, где рождается жизнь и Вселенная, к этой точке я прижимался горячим лбом. Всё вернулось ко мне, воплотилось в новой, когда-то забытой Лене.
В комнате было чисто, приятно пахло женским одиноким жилищем. От света лампочки желтела постель, темнел куб тумбочки, на которой лежала перевёрнутая страницами вниз раскрытая книга. На кухне, отделённой от спальни шторами, белел стол с посудной полкой, наполненной кружками и тарелками. Под столом пылились табуретки. Всё говорило о долгой одинокой жизни в этой комнате.
Лена скинула куртку, повесила на железный крючок, поправила перед зеркалом волосы, поставила на спираль плитки чайник.
– У тебя уютно. – Я быстро осваивал территорию. Скинув туфли, прошёл к столу, по-хозяйски вынул из пакета хлеб, печенье, пачку чая, кислотно-зелёную банку с шампунем, со смущённой улыбкой протянул пачку «натуреллы».
Лена, сдержанно хихикнув, выхватила упаковку, исчезла за шторой.
– Чай или кофе? – прошла мимо, обдавая теплом.
– Чай. – Я сел на табуретку, изучил белый потолок, вешалку с одеждой, где из мужского гардероба безжизненно висела лишь моя куртка. – А ты почему так поздно возвращаешься?
– С подработки. – Лена со скрипом протащила по полу табуретку, уселась напротив, поджав под себя ноги. – Я в больнице работаю медсестрой, а по вечерам в магазине пол мою. А ты почему поздно?
– Я мужчина. Мне можно. – Я перевёл взгляд с вешалки на её округлое лицо, алые щёки, чуть тронутые мелкими оспинками, дарующими ей детскую простоту, совсем не подходящую для тех, которых я видел по ночам в «Соколе». Эти оспинки располагали к себе, притягивали каким-то внутренним тёплым порывом.
– Вам много чего можно. – Лена проговорила это с ребячьим упрёком, и на миг показалось, что сейчас она высунет язык и сощурит чёрные глаза. Она разлила кипяток, придвинула пачку с заваркой, быстрыми пальцами развязала целлофановый тугой узел, откусила печенье. Я наблюдал её округлый подбородок и прямой нос, её короткие и аккуратные бело-розовые ноготки, совсем детские, совсем крошечные.
Кипяток обжигал, обдавал горячей влагой лицо. Сквозь пар блестели прищуренные серьёзные глаза, шевелились яркие и влажные от чая губы, обсыпанные мелкой крошкой печенья. Захотелось пальцем стереть эту крошку, положить на язык, растворить в густой слюне.
– Медсестёр мы уважаем. – Я посмотрел на Лену, на её губы, выжидающе улыбнулся.
– С чего так? – Она подула на чай, ожигаясь, отглотнула кипяток.
– Приходилось обращаться.
– Ну ладно. Уже поздно. – Она поднялась, стряхнула с кофты крошки, оценивающе оглядела свои ноги.
– У меня машина сломалась. – Я продолжал сидеть, прижавшись спиной к нежно-розовым цветам на тонких бумажных обоях.
– Есть автобус. – Лена закончила рассматривать свои ноги, переключила внимание на меня, словно вдруг возникшего в комнате.
– Я опоздал.
– Где ты живёшь?
– На «Рассвете».
Она пожала плечами, показавшимися мне в осенней темноте нежными и слабыми. О чём-то задумалась.
– И что, уголка для меня не найдётся?
– Мой уголок припасён для мужа. – Она растворила дверь, впустила в комнату коридорный перебродивший запах, замерла в ожидании.
– Врёшь. – Я всунул ноги в остывшие туфли, сдёрнул с крючка куртку, накинул на спину, расправил воротник. – Единственный мужик в этой комнате – я. Дверь за спиной сухо хлопнула, оборвала поток тишины и тепла. Меня ждали сырость, темнота, осенняя ночь. Отпустив последний автобус, я выпросил ночлежку у Кости. В чужом пространстве сон был тяжёл.
Октябрь 2022 г.
После сна голова гудела, виски пульсировали. Облив лицо холодной водой, отглотнул из бутылки, погнал «буханку».
Меня ждали, разминали ноги, прохаживались под нагими деревьями, курили долгими затяжками до шипения в сигарете.
«Буханка» заглушила накалённый мотор, уставила выпуклое стекло в порыжевший пейзаж. Зелёнка растворилась, обвалилась шуршанием под ноги. Я прислушивался, напряжённо ждал знакомые звуки, свистящие и грохочущие, где-то отдалённо копившиеся, как в вакууме, и, разом освободившиеся, накрывающие округу волной. Тишина не позволяла вольности. По веткам прыгали сороки, стрекотали, несли на хвосте новости. Они принесут их «за ленту», к жару и пеклу и там, опалив хвосты, с трескотнёй пропадут в клубах дыма.
На «ниве-лягушке» меня ждал Кирилл. Какой-то Кирилл, с которым я не успел и толком познакомиться. Кирилл доставит меня до вокзала, до отполированных путей и отправит плацкартом на восток.
Нас встречали двое, облачённые в камуфляж, обезличенные под тёмно-зелёными балаклавами, только острый взгляд выдавал в фигурах присутствие жизни. Фигуры знакомо и терпко пахли потом, сигаретами, грязным и просоленным бельём. Казалось, что сейчас, среди этого смешения, в моей изуродованной осколками руке вновь растечётся боль.
Их пожатие было крепким, сухим и быстрым. Почувствовал на ладони твёрдую от мозолей кожу, грубые пальцы.
В Кирилле признали своего, перекинулись парой фраз, отвлечённых, каких-то обыденных.
Я раскрыл салон, выпустил бензиновый смрад. На покрытом линолеумом поле громоздились коробки, свёртки, пакеты.
– Здесь одежда, – перечислял я, вспоминая наполнение груза, – тушёнка, генератор, конфеты, пряники.
– На хрен нам эти конфеты и пряники? – оборвал камуфляж. – Генератор – вещь. С ваших пряников только кариес будет. Нам машины нужны – раненых вывозить, мотоциклы. Без пряников жить можно. Я парню, которого не на чем вывезти, пряник к кишкам вывороченным буду прикладывать?
Нависло молчание. Камуфляж заглядывал в коробки, запускал в картонное нутро руку. В его высокой и «ладно» сложённой фигуре я обозначил старшего. Рядом с «буханкой» стоял второй, такой же камуфляжный и молчаливый, уложив на автомат натруженные руки.
– Ладно, не обижайся. – Старший хлопнул меня по плечу. – На будущее, если снова чего соберёшь, пряники – это в последнюю очередь.
Кирилл разговаривал с младшим, курил, их голоса мешались с щебетом птиц, тонули в ржавом просторе.
– Ты служил? – Старший прикрыл коробку, захлопнул дверь, сотряс «буханку».
– Да. Вторая чеченская. Пехота.
– Бывал. Только первая чеченская. Тем более должен знать. Тебя как?
– Денис, – неловко выдавил я, осознав, что эти несколько минут мы были безымянными друг другу.
– Урал, – представился он.
Позывной или имя? В этих чёрных узких глазах угадывался восточный акцент, но голос чётко рубил русские фразы. В моём классе был Урал, уехавший за сорок сороков давным- давно, в «лохматые» годы. Но имя, звучное и гордое, с напевом дикой реки, врезалось в память.
– Нас как-то накормили свининкой в Чечне, даже щетину не позаботились опалить. Это ерунда. Привыкнуть можно ко всему. Знаешь, что главное?
Я молчал. Главного я не знал.
– Ты мне другое дай, вы все. – Он приблизился, опахнул жаром и чем-то терпким, чем пахло его слитое из мускулов тело. – Там, – он кивнул куда-то в сторону, куда-то на восток, где был мой дом за тридевять земель, – шкур продажных бы перекрошить, а мы здесь сами разберёмся, как и что. Второго предательства я не вынесу. Лопну со злости.
Я пристально оглядел его фигуру, пытаясь узнать знакомые черты. Быть может, старший был и на первой, и на второй. Нет. Он был на всех войнах. Он давно погиб и воскрес, теперь он бессмертен и во все времена стоит в строю, на передовой. Его острый взгляд то колол, то обжигал, то морозил, присыпанный пеплом, обласканный огнивом, он помнил Первую мировую, Великую Отечественную, Афган, Чечню. Он знал всё наперёд. Он крепко стаял на своей земле.
Я потоптался, теряя опору, провалился боком к «буханке». Эти глаза я видел у комвзвода, у комроты. Такие глаза были у деда. Таким они были у меня двадцать с копейками лет назад. Чего я хотел от камуфляжного, прожившего почти полвека, видевшего войну, окончание чужой жизни? Каждый день я заглядывал в глаза жене, он – смерти. Чего я ждал: короткого «спасибо», признательности, благодарного блеска в зрачках? «Спасибо» – это «спаси, Бог». Бог здесь ни при чём. Желать спасения тем, кто давно с червоточиной, – затея глупая. Лечить нарывы – дело не Господне.
Он снова хлопнул меня по плечу, под тканью шевельнулись губы, наверное, нарисовали улыбку.
– Да, Денис, всего проще, если бы сказал, что всё не зря, а я бы поверил.
Ответить его голосу я не мог.
Он сел в «буханку», я – в «ниву». Наполовину высунув мускулистое тело из кабины, крикнул, останавливая меня:
– Ты кем на гражданке?
– На железке монтёром, – отчеканил я старшему, как когда-то в армии.
– Это хорошо. Хотя б не в Интернете членами торгуешь. – Он рассмеялся. – Айда к нам, бродяга. В Чечне отделение водил – и здесь не пропадёшь, по глазам твоим упрямым вижу.
Мне стало тепло, так тепло, как в сухой жаркой бане после сорокаградусных морозов. Он знал обо мне всё, даже то, чего ещё не знал я сам о себе.
Чернобородый моложавый Дед Мороз катил на восток, оставив великовозрастных детей один на один с их утренником, с их ржавой степью. Крепкие руки сжимали цевьё автомата, крошили пряничную глазурь, мяли золотистые обёртки конфет. Пронзительные всё понимающие глаза, какими провожают, наверное, воскресного редкого папу, глядели вслед. Я бежал, я уходил на восток. Дед Мороз искал пристанище без снега и холода, но ладони стыли, мелкой дрожью охватывало нутро. В затылок целили взоры детей, нашедших себя в этой ржавчине. Дед Мороз себя потерял, с опустошённым мешком, с прикрытыми глазами тащился к стуку поездов – искать свою резиденцию, где тихо, спокойно, уютно, где нет сотни глаз, всё знающих, всё чувствующих, провожающих раз за разом воскресных редких пап.
Путь идёт на восток. Тёмно-серые вены. Я по ним на восток. Мне не виден из облачной пены пульс страны. На востоке горит огонёк. Сколько ни думай о России – получаются стихи. Неумелые, но стихи.
В плацкарте шумно и душно, пахнет острыми приправами китайской лапши, искусственным клейстероподобным пюре, потными телами, чужой одеждой. Чтобы крепко уснуть, нужно отвернуться к стене, зажмурить глаза и слышать в шуме голосов только стук железного хода.
Декабрь 2000 г. Железный лязг лопаты. Так врезается металл в горную породу. В палатке душно, спёртый воздух наполнен запахом давно не мытого молодого тела, грязно-скверного белья. Я поскрёб шею и щёки, обросшие щетиной, до саднящей и противной боли расчесал подбородок. Голова покрылась коростами, которые, нащупав пальцами, я срывал, пускал липкую кровь. Тело, ещё живое, обрастало струпьями. – Домой надо. Домой хочу, – лепетал, как дитя, Саня. Он смотрел отстранённо, чуть раскачивался, сложив калачиком ноги. Его лепет меня раздражал. – Домой надо. – Он утёр набежавшую под длинным носом соплю, смазал по губе, по светлой щетине. Продолговатое лицо сделалось землистым, мелкие глаза провалились, в отросших волосах рябила ранняя седина. Мой жёсткий волос, словно конская спутанная грива, оставался чёрным, не поддающимся страху. – Домой хочу, – выдохнул Саня, поднялся. Я знал, что он направлялся к старшим, у которых нудно просил, клянчил свободы. Ночами в палатке, среди храпа и свистящего дыхания, был слышен Санин всхлип. Первый раз Саня ревел после боя, среди изуродованных и обугленных тел. В мягкую мёртвую плоть вгрызались собачьи клыки; увидев нас, псы пугливо отбегали, поджимали облезлые хвосты. Саня, низко склонившись к земле, исторгал обед прошлого дня, пускал изо рта тягучую слюну, вытирал её рукавом, растерянно смотрел вокруг наполненными водой глазами. – Домой хочу. – Он прикрыл грязными ладонями лицо, заслонился от черноты и крови. – Вперёд давай. – Саню подтолкнул Игорь, с чёрной бородой, так похожий на ваххабита. Размазывая по щекам грязь и слёзы, Саня плёлся следом, щурил глаза, отворачивал голову, искал чистое, не тронутое кровью и взрывом пространство. Кругом дымилось, тлело, умирало. Не отыскав прозрачного и чистого клочка, Саня запрокидывал голову, разглядывал тучное небо, отразившее сажу и пепел, впитавшее смрад. – Двинулся он. – Игорь закурил, уложил голову на вещмешок, перед этим стащив с ног пыльные берцы. От его длинных ступней резко запахло потом, нашей солдатчиной. «Сырный запах», – смеялся Игорь. Я щёлкал ножницами, стриг грубые чёрные ногти, пропитавшиеся оружейной смазкой, пылью, чем-то жирным и липким. Куски толстых ногтей летели на землю, на мой вещмешок, на выцветший камуфляж Игоря. – Слышь, стриги на улице. – Игорь щелчком пальца скинул кусок ногтя с груди, повернулся на бок, обдавая окружение запахом ног.
– Я же тебя не выгоняю из-за вони твоей. – Я был поглощён действом, прикусив губу, старательно стриг.
– Не доживёт он здесь, точно двинулся. – Он посмотрел на Саню, лежавшего на боку лицом к палаточной стене. Худые плечи вздрагивали от беззвучного рыдания или озноба. Быть может, Саня спал и видел страшный сон. Но явь для Сани была страшнее. Он согласился бы жить во сне, если бы в нём было обещано нежно-бирюзовое небо, искусственная тишина, но без водки, сигарет и женщин.
Женщины Сане были не нужны. Игорь сдавленно смеялся в учебке, когда утром после подъёма, смущённо отворачиваясь, Саня прятал от чужих глаз своё худое тело, широкие трусы с тёмным клейким пятном впереди.
– Мы пока спали, Санёк к бабе сходил.
– К Зине Кулаковой, – гудели вокруг.
Игоря душил спазм смеха, отвернувшись, я улыбался, вспоминал, как часто по утрам, растянувшись на животе, вдавливал в жёсткий матрас свою наглую плоть.
– Вчера опять ходил к Дятлову. Домой просился. Точно крыша поехала. Заладил: домой, домой. На нервы действует, честное слово, – не замечая Сани, говорил Игорь.
Я убрал ножницы, осмотрел свои короткие чёрные ногти, удовлетворённый, поднялся, прикурил от огонька Игоря.
Пару дней назад нелепо погиб комвзвода: в походе за сигаретами получил пулю в бритый затылок. Комвзвода настигла машина, ржавая грязная рухлядь, из тонированных окон холодно блеснул ствол, одиночным пробило череп. Комвзвода лежал на дороге, зажав в руке измятые деньги, на камень и песок выползала бурая кровь, на которую падали и сразу таяли белые мухи.
Здесь всё было нелепым и скоротечным, оттого остро чувствовался пульс молодой жизни. Я сам был сплошной нелепицей, пятном, у которого имелись ноги и руки с грязными, но теперь аккуратно остриженными ногтями. С такими ногтями в могилу не получится. Каждый был уверен, что останется жить и пуля его минует. Про пулю мы шутили просто, что она дура, когда отправлялись на Кавказ, юные и беспечные, смелые и ловкие. Часть смелых и ловких погибла – пуля была избирательна, другая часть сломалась, как Саня, пустыми глазами глядела в камень и пыль, видела дом.
– День, – обратился Игорь ко мне, – тебя из армии ждёт кто-нибудь?
– Мать, братья. Да много кто. – Я разглядывал грязные ногти, мечтая о густой пене, о крошечном обмылке и горячей воде, обжигающей кожу.
– Я не в этом смысле. Девушка ждёт тебя? – Он сделал длинную затяжку, зажмурился.
– Нет.
– Меня ждёт. А может, и не ждёт. Ты вот как думаешь, баба будет ждать два года? – Он уставился на меня в ожидании, в пальцах дымил окурок, наполнял едким запахом душное пространство.
– Откуда я знаю. Я же не баба.
– Да ну её на хрен. Знаю, что не ждёт. Ну какая будет два года без мужика сидеть? Ещё б ладно, если бы целка была. Они же, когда попробуют, то всё, жить без этого не могут.
Чтобы не слышать Игоря, я вышел на воздух, свежий и густой, без запаха наших смердящих тел. Игорь часто говорил о женщинах, о бабах, смакуя каждое слово, мне становилось дурно, кровь густела, копилась внизу живота, где так же, как той ночью в госпитале, копилось и разрасталось тепло, и плыли в темноте глаза Леночки. Леночка была далека, но запах её тела стоял в носу.
Саня пропал ранним утром, оставив автомат и забрав вещмешок. Мы нашли его спустя двое суток. Худое тело лежало на сырой от дождя траве. Левая рука была прижата телом к земле, правая сжимала клок увядшего зверобоя. Возле обезглавленной шеи чернела лужица крови, по которой били редкие капли. Седая голова лежала с прикрытыми глазами и вываленным прикушенным языком. На белой щетине запеклись сгустки крови. Саня отправился домой.
Сентябрь 2000 г.
Я вернулся домой живым, в отличие от Сани. Дался мне этот Саня, и его тело, и его голова, опечатанная цинком.
Знала ли мать, склонившись над гробом, что её сын поделён на части? Вот тело, а вот голова в придачу, которую никак не прилепить, ничего не выходит единого, как ни старайся.
– Тебя с Костей Соколов ждёт. Уже приехал. В ВИП-зале сидит. – Аня обувала крохотные ступни в белые туфли. – Здесь менты были. У меня про Женю спрашивали. Его мёртвым нашли. – Она цокнула каблуком, отправляя ступню в кожзам.
– Костя уже пришёл?
– Пока нет. Иди. Ждёт, – отрубила Аня.
Соколов сидел за круглым столиком, пил кофе, просматривал утреннюю почту. Его крепкие руки с жёсткими чёрными завитками волос на запястьях лежали на шоколадной скатерти. Тёмная голова, чуть присыпанная сединой, покрылась тёплым желтоватым светом люстры. В полутьме его лицо стало смуглым, густые брови висли клоками над хищными глазами, орлиный нос обозначился резким углом.
– Какого чёрта менты в мой ресторан идут? – Он впился зрачками в моё лицо. Я видел в этих глазах золотисто-чайный блеск.
– Не знаю.
– Врать будешь ментам. Мне нужно говорить правду.
– Из-за Жени, – встретившись с его зрачками, убедительно сказал правду.
– Он при вас сдох?
– Да.
Соколов постучал пальцами по столешнице, на среднем пальце левой руки блеснула печатка с кровавым камнем. Он тронул печатку, оправил, протёр салфеткой. Наверное, в этом камне, как у Кощея в яйце, хранилась жизнь Соколова. Кощей славно отъелся.
Позади под твёрдым шагом простучали каблуки. Рядом остановился Костя.
Допив одним глотком кофе, Соколов поднялся, пробежал быстрым взглядом по Костиной плотной фигуре.
– Никаких извозов и перевозов. Ваше дело – только выкинуть из ресторана. Сдохнет кто-то, замёрзнет, под машину попадёт – вам плевать. Ошибку отработаете.
Он прошёл мимо, на ходу накинул пиджак, обдал свежим запахом «бриза и хвои». Его шаги гулко отдавались в пустом зале; следом, как две тени, скользило его продолжение из чёрно-костюмных, в затемнённых очках.
– Что ни делается, всё к лучшему, – Костя кряхтел, натягивал на бёдра джинсы, скинул туфли, надел стоптанные кроссовки, покрытые слоем городской пыли.
Слушая Костю, я сдирал с себя чёрно-бурое облачение, обнажал спину, к которой прикасалась прохлада ещё непрогретого пустого здания.
– Если Соколов говорит, что нужно отработать, то нужно отработать. – Костя заправил в джинсы мятую футболку. – Если хорошо зарекомендуем себя, то, может, заметит нас, а дальше – повышение и всё такое, прочие ништяки.
– Какие ништяки? – Я вывернул рукава свитера. – На побегушках быть?
– Для начала и на побегушках можно. Если мозги есть, всё как надо будет.
«Бугром» для нашей отработки стал Коля, приземистый, с широким торсом, мускулистыми руками, обритой головой, по которой тянулся сине-бурый шрам, словно Колю приложили остриём топора.
– Этот мудила, – Коля говорил, выпучивая светло-серые глаза, шевелил переломанным носом, – месяц назад нам дебош устроил в «Соколе». Платить нечем, недавно с зоны откинулся. Мы его на отработку поставили. А потом решили присмотреться: мужик крепкий, твердолобый, нам такие нужны как раз. Взяли его на разборку – он по-тихому свалил. Сейчас будем объяснять, что так делать не нужно, и донесём, чтобы прямо сегодня собрал свои манатки и в городе больше не появлялся. Своей рожей здесь больше светить не надо.
– С каким усердием объяснять? – Костя заглянул в Колино лицо.
– Не-не, уделывать в мясо его не надо. – Коля отмахнулся, поднял глаза, вспоминая местность. – Вот здесь.
Старая двухэтажка с облупившейся штукатуркой уныло глядела на заросшую по обочинам улицу. Во дворе стояли убогие, изъеденные ржавчиной представители автопрома, расхаживали обтянутые шкурой скелеты псов, под лавочкой возле подъезда валялись пивные бутылки, истоптанные окурки, шелуха семечек.
Мы вошли в подъезд, пропитанный кошачьей и человеческой мочой. Поднялись на второй этаж по деревянным ступеням.
– Здесь. – Коля постучал в дверь, прислушался. Из глубины квартиры глухо доносился речитатив телевизора или радио. Коля снова постучал. За дверью прошелестели шаги, остановились. Дверь приоткрылась, выпуская влажное тепло и сигаретный запах. На нас уставились красные выпученные глаза, обросшее мятое лицо.
Коля с силой рванул дверь, вошёл, плечом отстраняя крупное брюхастое тело. По-хозяйски осмотрел квартиру, заглянул в комнату, задёрнул на дверном проёме шторы, скрывая тёмно-бурый свет занавешенных окон.
– Дверь прикройте. – Он посмотрел на меня, прошёл на кухню, сел на табуретку, широко расставив ноги. – Присаживайся. – Коля гостеприимно подвинул тяжёлому телу табуретку, приглашая к себе. – Давай, Витя, не стесняйся. – Тяжёлое тело звали Витей.
Мы двинулись следом, остановились в проёме, перед глазами блестела потная шея Вити, на его бритом затылке выступили капли пота.
– Витя, – раздался голос позади. Мы обернулись. На пороге, расправляя копну смятых волос, стояла смуглая женщина в расстёгнутом халате. В глаза ударил бронзовый блеск нагого тела, твёрдые вишнёвые соски на оттопыренной груди и густо-чёрный треугольник лобка.
– Ой. – Скомкав на груди халат, женщина кинулась в темноту комнаты.
– Выкиньте её. – Коля мотнул головой.
– Улажу. – Расплываясь в довольной улыбке, Костя деловито прошёл по короткому коридору, исчез в затенённой шторами комнате. Раздался женский вопль, скрежет чего-то тяжёлого по полу, хлёсткий удар.
– Ты чего, дура? – выругался Костя.
– Я сказал выкинуть, а не лапать, – крикнул Коля.
Она прошла по коридору, прижимая к груди комок одежды, обдавая меня жаром полуобнажённого тела. Костя звонко впечатал ладонь в её упругий зад, рассмеялся, захлопнул дверь, вернулся ко мне, рукой оправляя оттопыренное хозяйство. Я отвернулся.
Хлёстко приложил кулак, размесил чужую плоть. Витя, покачнувшись, оступился, схватился за край стола, удержался.
– Витя, больше в городе тебя видеть не желают, – Коля раскурил сигарету, взмахом руки погасил спичку, замер в замешательстве, не зная, куда бросить обугленный клочок сосны. Бросил на подоконник, где чернели мёртвые хрустящие мухи.
Костя резко ударил в широкую грудь, свалил Витю с ног, замер, переводя дыхание.
Утирая расквашенный моим кулаком нос, Витя поднялся, отполз к окну, привалился спиной к рёбрам батареи.
– Витя, ты услышал меня? – Коля склонился над ним, брезгливо тронул пальцем его влажный от пота лоб. Витя быстро закивал, простонал, что-то несвязно пропел в ответ. Он облизывал солёную от крови губу, вращал выпученными красными глазами, в которых пульсировала сетка сосудов.
Захлопнули дверь, оставив Витю в опустевшей квартире с ворохом нестираного белья и старого, покрытого пылью хлама. На площадке возле двери лежал скомканный платок, оброненный трясущейся женской рукой.
Я тяжело вздохнул, что-то густое копилось внутри, в голове ворочалась боль, давила изнутри виски. Коля, наступив на платок, сбежал с лестницы, резко выбрасывая короткие ноги.
Я ждал Лену на лавочке под тенью порыжевших клёнов, курил, расставив на коленях локти. Возле ног по искрошившемуся асфальту расхаживали грязные голуби, таращили красные глаза, заглядывали в мои, потемневшие и пустые.
Я ждал Лену, продолжение моей Леночки. Но эта, по-детски простая, ненавязчивая своей женской внимательностью, нравилась больше. Что-то неясное влекло меня к ней, заставляло вспоминать ночами. Этот спокойный и ласкающий взгляд, чистый смех и желтоватые зубы, чуть тронутое оспинками лицо, узкие глаза и чёрные густые брови, тепло и чистота пустой комнаты, где каждой вещи отводилось своё законное место, всё притягивало к ней. Но тонкий халат, хранящий запах её тела, так беспечно брошенный на облучке кровати, выбивался из крепко слепленного порядка, даровал этой чистоте то сжатое в комочек тепло где-то под женской упругой грудью, где-то на шее, под острой скулой. Там копилась настоящая жизнь, которую я чувствовал, к которой стремился. «Жениться тебе надо», – рассмеялся Костя, однажды проследив мой задумчивый взгляд, бесцельно остановившийся на стройной, искусственно-изящной фигуре Ани. Её лоск, белизна костюма, чистота ухоженных рук и утончённых пальцев никак не сходились с той чистотой Лениных, немного крупноватых рук, с коротко остриженными толстыми ногтями. Меня влекла её открытость, но не пошлость, её постель, не тронутая телом чужого мужчины. Сидя за столом, я бережно оглядывал сбитую подушку с упругими боками в белой хрустящей оболочке, плавный изгиб покрывала, из-под которого стыдливо торчал кусочек простыни. Лена, чуть прикрыв штору, скрывала от моего взгляда свою постель, себя и ту внутреннюю чистоту, которую так остро чувствовал я, раз коснувшись кисло- сладкой забродившей грязи.
Я ждал её каждый день, каждый час, каждый миг. Ночь, короткая, пропитанная запахом её тела, не утоляла жажды. Впервые в жизни я любил женщину по-особому, по-настоящему, любил и ждал, упивался ею.
Лена стала покорной и робкой, когда я встретил её вместе с тонким и очкастым, шедших в свете фонарей к подъезду.
Я сопел, поднимался по серым ступеням, следил, как в этой холодной серости мелькают её быстрые, покрывшиеся от осенней стужи алыми пятнами ноги. Их хотелось тронуть, к ним хотелось прижаться.
– Кто это был? – Я впился не видящими от злости глазами в её лицо, в посиневшие от холода губы, чуть изогнутые в улыбке. Она пожала плечами, отвернулась, скинула пальто. Замерла. Быстрым касанием тронула выключатель. Свет погас, в густой темноте белела одинокая столешница, серым прямоугольником нависал над головой потолок, и лицо Лены, ещё пахнущее улицей, осенним холодом, приблизилось ко мне. Медленно она сняла юбку, неумело расстегнула мелкие пуговки на блузке, осталась среди пустоты и ночи полуобнажённая и влажно-тёплая.
Лена, увидев меня на скамье, расплылась в улыбке, тронула мою холодную щёку горячими губами. Рывками, взбалмошные, оглушённые нахлынувшей радостью, мы поднялись по лестнице.
Прижавшись друг к другу, перетекая друг в друга, мы натыкались телами на острые углы и стены, устремлялись к чистоте перемятой постели, губами хватали губы. Чтобы любить эту женщину, мне было мало жизни.
Устроившись на табуретке, я следил, как Лена, обнажённая, с забранными в пучок волосами, перемешивает в блеске масла горячие макароны, льёт густой багровый соус, облизывает испачканный пальчик. Мы жадно ели, уместившись за столом друг против друга, мои губы впивались в её, масляные, обмазанные томатом. И снова, наткнувшись на острые углы и стены, мы рвались к перемятой простыне, ещё хранившей тепло наших тел.
Октябрь 2022 г.
Я покинул спальню, спустился вниз, тронул пальцем кнопку, засветил мерцание на стеклянном боку чайника. Снилось что-то тяжёлое, рыхлое, ватное, клубилось, ширилось, заполняло моё тело, мой мозг. Чтобы избавиться от утренней боли, я проглотил таблетку парацетамола, запил водой из-под крана. Остро почувствовал желание говорить. Лена спала. Сын спал.
На работе зашёл к брату. Он сидел за тёмно-коричневым столом, медленно впечатывал кнопки клавиатуры, сдвинутые брови придавали лицу строгость.
– Привет, – он пробежал по мне озадаченным взглядом. Моё подобие, моя копия. Я закурил. Серёга сморщился, развеял рукой дым:
– Денис, ты же знаешь, мне нельзя теперь. Кури на улице.
Я виновато посмотрел на него, потушил сигарету, выкинул в мусорное ведро.
– Ты же бросал. – Он быстрым взглядом пробежал по моей фигуре.
Я пожал печами, не ответив.
– Ты хотел чего? – не глядя на меня, спросил Серёга.
– Так. Давно не виделись.
Он уставился на меня, словно пересчитывая в уме дни, которые разделяли нас.
– Чай будешь? Если будешь, то чайник там поставь. – Он указал пальцем на просторный пластиковый подоконник, на котором пускал стальной блеск электрический чайник.
Чтобы занять пустые руки, я принялся налаживать чайную церемонию. Залил в чайник воду, закинул в кружки по пакету с безвкусной заваркой.
– Пыль индийских дорог. – Я протянул Серёге дымящуюся кружку.
– Ага. Спасибо. – Он отглотнул, обжигаясь, кипяток. – Мне сахар надо.
Серёга старательно размешивал сахар, наполнял кабинет звоном стекла. Здесь пахло новой мебелью, клеем и прессованными опилками. На пыльные папки за стеклом шкафа падало раннее солнце, под потолком гудела одинокая одуревшая муха.
– Серёга, я на СВО иду.
Брат замешкался, остановил руку, оборвал звон. Только муха бесцельно билась в потолок.
– Дома сказал?
– Нет ещё.
Брат смотрел прямо. «Братик» ему совсем не шло, жало широкие плечи. Он выдохнул, раздул ноздри, откинулся на спинку кожаного кресла. Брат стал задумчив, насыщен мужским спокойствием.
Когда-то в прошлом, которое мне помнится с трудом, хмельные и «здряшные» (слово это звучало во мне скрипучим голосом бабули), мы запутались в извилистых улицах станции: бараки, двухэтажки и дома, новые, приятно пахнущие смолой и свежим лесом, с пластиковыми рамами, тёмными глянцевитыми стёклами.
Из-за чего случилась драка? Хмель сожрал мою память. Вокруг сыпались кулаки, кто-то рвал клоками волосы, впивался пальцами в лицо, норовил выдавить глаз. Разгоняя воздух, я с силой хлестал в чужую грудь, обрушал кулак на макушку. Рядом, свирепея от злости, месил в кровь чьё-то лицо брат. Я рванул его за плечо, оттащил. Осатанелый, он вращал пьяными, налитыми буростью, готовыми лопнуть глазами, растирал по лицу кровь, щупал шишку расквашенного носа.
Мы вернулись к столу, считая себя победителями, сыпали матерщину, запивали её тёплой водкой, морщились, толкали в окровавленные фаршеподобные губы куски колбасы.
– Нет, братик. – Впервые он назвал меня так. Я почувствовал что-то родное, расплывшееся внутри теплотой, водка подогревала приятное чувство. – Они первыми кинулись. Не люблю я таких.
– Давай вернёмся. – Я охватил рукой его плечи, потрепал жирными от колбасы пальцами ёршик волос на затылке.
– У меня во. – Он показал разбитые казанки, покрывшиеся липкой сукровицей, с оголённым спело-алым мясом. – Вернёмся, – согласился он и кивнул.
Мы выбрались из квартиры, нестойкие, спустились с этажа, вывалились на вечерний воздух, поплелись по старому маршруту, отыскивая перетоптанную нашими ногами землю. Песочный ринг был пуст, пыль осела, покрыла впитавшиеся в землю бурые пятна.
– Сквозанули. – Брат озирался по сторонам, беспрерывно трогая свой разбухший, как груша от сока, нос. – Я с них плату возьму.
– Какую плату? – Я пьяно и тупо смотрел на Серёгу.
– Вон на окнах сетки стоят. У меня таких москиток нет. Щас снимем.
– Зачем?
– Ольге подарю.
Серёга нетвёрдо перешёл дорогу, отыскал дверцу в железном штакетнике, ступил на влажные сочные стебли неприлично рябых цветов, потянулся к окнам, к чёрному блеску стекла. Высоты худого тела не хватало. Серёга, пару раз оступившись, вскарабкался на высокий фундамент, с треском и скрежетом снял две сетки.
– Серёга, а ты зачем здесь сетки снял? – Я посмотрел на его шатающуюся фигуру, на зажатые под рукой сетки.
– Они, которых месили, здесь живут. Я знаю.
Доверившись брату, я шёл рядом, оступался, шлёпал по апрельской песочной пыли, растирал саднящее от крепкого удара ухо. Противник был хорош. Но мы оказались лучше.
Всё было легко, угловато, неумело. Вспомнив об этом, я улыбнулся, захотелось рассказать Серёге и долго смеяться, обнажив острые клыки. Помнил ли брат об этом, о себе, угловатом и взбалмошном, о том похмельном утре, когда в квартире, чуть улыбаясь, сидел участковый, говорил, шевелил мясистыми губами, слова тонули в наполненном слюной рту.
– Зачем сетки-то сняли? – удивлялся он. – Хулиганку теперь впаяют. В том доме два пенсионера живут.
Серёга пожал плечами, снова тронул шишку носа.
– Дурак! – выкрикнула Ольга, остервенело посмотрела на Серёгу, сузила кошачьи зрачки.
– Помириться пробуйте. Сетки верните, конфетки принесите, – проговорил рифмой участковый, протёр синим платком лоб, распрощался, оставил запах пота и казармы.
Ольга, сыпав ругань, хлёстко ударила Серёгу по щеке. Он сморщился, прижал к лицу ладонь, словно за щекой разболелся зуб. Страдальчески посмотрел на меня, слабо улыбнулся и подмигнул. Я знал: мы оставались лучшими. Мы были сильнее, даже возвращая со смущением проклятые сетки – неудавшийся Ольгин подарок.
Серёга этого не помнил. Он водрузил на столешницу тяжёлые руки. Я осмотрел свои, с аккуратно остриженными и чистыми ногтями, которые я старательно намыливал, купал в пене, тёр щёткой, смывая застарелую грязь.
Серёга помолчал, чуть скривил губы, задумчиво посмотрел на меня. Ждал ли я признания или благословения… Брат был старше меня. Но я видел больше. «Оно и к лучшему, – думал и думал про себя, – когда без нравоучений, когда не держат, когда не просят, протягивая к тебе руку, чтоб вцепиться».
– Знаешь, – заговорил я, зная, что сейчас, в эту минуту, как никогда нужно моё откровение, – мне как будто жизни мало. И объяснить не могу. Кроме жизни должно ещё что-то быть. Смерть, наверное. Там, в Чечне, она была рядом, вместе с жизнью. И я ценил жизнь. После Чечни я ничего не боялся. Мне и нечего было бояться, я всё уже видел, я сам ад видел.
– А теперь чего ты боишься? – Брат задержал испытующий взгляд, такой же по-бычьи упрямый, как у меня.
– Всего. Я самой жизни стал бояться. Я боюсь неизвестности. Реальность – она иллюзорная, понимаешь? Семья, дом, работа, машина, юг каждый год. Я раскис. Я поглотитель, я жру, жру, но мне мало. И за этим всем страх перед неизвестностью. – Поглотитель. – Серёга задумался. – Потребитель. Общество потребителей. Это норма. Стяжатели. Я и сам такой.
– Жить для того, чтобы стяжать и потреблять? Год от года машина должна быть круче, а ремонт в квартире – дороже. Это какая-то система.
– Нет, Денис, жить для того, чтобы жить.
– Но этой простой жизни нет. Я не могу её найти. – Что-то неопределённое закипало во мне, я досадовал на свою косноязычность. – Жить и бояться, что завтра у тебя не будет работы, машины и юга каждый год? Бояться не того, что потеряешь страну, а того, что потеряешь работу. Вот как выходит.
Серёга сжал губы, покрутил на блюдце чашку, провёл по её блестящему краю пальцем, как-то нежно, тонко, словно обнажил свою слабость:
– Ты хочешь сказать, что мы не умеем жить, а вернее, не знаем, что такое жизнь, потому что не воевали?
– Пусть так. – Я пожал плечами, ещё сам не уловив за нить свою слабую и ускользающую мысль.
– Получается, что ты жил, когда в Чечне был, а я не знаю ничего о жизни потому, что попросту не воевал.
– Я тебе не претензии предъявлять пришёл, – осёкся я в неловком чувстве. – Дед воевал. Совсем иную жизнь прожил. Он ничего не боялся. У него стать была, вспомни. Я не хочу сказать, что мечтаю о второй Чечне, что снова хочу пережить это всё. Нет. Но я ищу той жизни, настоящей, когда не было страха перед ней, а было только чувство.
– Всем воевать нужно, выходит, чтобы по-настоящему пожить?
– Да я не говорю, что нужна война как осознание смысла жизни и человеческой идеи. Но война – это неизбежность, закономерность, что ли. Если мужчина начинает рассыпаться, разлагаться, обрастать сытым жирком, покрываться лоском, неизбежна война, как отрезвление. Война весь лоск в пыль превращает.
Серёга молчал, силился уцепиться за мою мысль, но сбивался в потоке своих.
– Что мне это всё? – Я окинул взглядом его уютный, наполненный ранним светом и запахом новой мебели кабинет. – Меня изрядно пичкали дрянью. По телеку сначала мужики в колготках, потом про теракт в Беслане, про бои на передовой, а после, как по башке кирпичом, песни, пляски, бабские штучки. Блевать охота. Меня не покидает чувство, что обманули, но где, понять никак не могу.
– Чего тебе не живётся? – Серёга поднялся, отжал толстыми пальцами раскисшие пакетики с заваркой, выбросил в мусорное ведро. Больше сказать было нечего.
Сентябрь 2000 г.
– Тебе чего не живётся? – Голос деда сорвался, задрожал, зацепившись за тонкую струнку.
– Я же говорю, дед, мне так удобнее. До работы близко. – Я искал оправдания.
– Любовь у него там, дед, – вставил реплику Серёга. Ольга легонько шлёпнула его по затылку, другой рукой огладив свой округлившийся спелым арбузом живот. Серёга жил в ожидании сына. Я старался не глядеть на Ольгу, на её обтянутый майкой живот. Надутый и упругий, он был каким-то непозволительным откровением. Под тонкой тканью обозначился выпученный, словно воспалённый, пуп. Ольгин палец касался этого нарыва, готового лопнуть от нажатия, как перезревшая ягода. Мне становилось дурно.
– С домом решать надо. – Дед растёр пальцами высохшую руку, схожую с той, какую я видел в фильме про мумию. Из деда уходили остатки жизни, медленно, плавно, оставляя дряблую кожу, хрупкие кости.
В дом вошла бабуля, внесла запах коровьего молока и навоза, давно позабытых мной. Они, питавшие моё детство, отозвались тяжестью под сердцем, где что-то крошечное прогоняет по жилам трепетное чувство.
– На себя пишите. – Дед постучал пальцами по столу, огладил россыпь мелких цветов на клеёнке.
Молчание висело на тонкой нити, раскачивалось под потолком; и только бабуля, бренча посудой, снимая с полки эмалированную кастрюлю и ставя на плиту с молоком, растрясала нашу тишину.
– Вон пусть Стас берёт, или на Макса пиши, – предложил я деду, не понимая, к чему сейчас этот разговор, этот дом, это наследство. Всё казалось глупым и ненужным. «Пятнадцать лет, нормально», – я глянул на тощего Стаса. Принять в наследство дом и истлевающую жизнь деда, как рудимент, никто не хотел.
– Дед, мы в конце месяца съезжаем, – заговорил Серёга. – Ольга скоро родит.
– Места мало, что ли? По чужим углам мотаться?
Ольга посмотрела на Серёгу, часто заморгала глазами, отыскивая в его лице тень нерешительности.
– Нет, дед. Съезжаем, – успокоил её Серёга.
– Матери припиши. – Я крутанул на пальце ключи от машины.
– Матери-то зачем он? Своя квартира есть.
Я пожал плечами, зная, что мать – дочь, женщина, должна принять стариков, тлеющую дедову жизнь – рудимент, и дом, пропитанный креозотом. Этот запах, щекотнув ноздри, начинал раздражать.
– А ты хорош, – проскрипел бабулин голос, – месяц уж не кажешься. Раз-то в неделю мог бы приехать.
Я почесал подбородок, насупил брови. Бабуля, сутулая и низкая, словно плотный мешочек, набитый сухими травами от сглазов и болезней, стояла на коротких кривых ногах, уставив на меня упрямые, слабые на зрение глаза.
– Дед, малым отпиши, и всё. – Я встал, потянулся, обнажив заросший чёрным волосом живот. Всё, что когда-то удерживало здесь, лопнуло, порвалось, растворилось. Жизнь стала иной, наполненной новыми смыслами. Всё прежнее оказалось пустым.
Дед тронул край столешницы, отвернулся к окну. Я знал, что скоро дед умрёт. Об этом говорили его иссохшая плеть руки, жёлтые глаза и землистое лицо, впалые щёки и редкая щетина, выпученная шишкой печень. Я знал, что бабуля будет жить долго. Бабский род в нашей семье был силён. В нём была жила.
Мне было жаль дела, его остатков жизни, как в детстве, когда дед говорил о своём сиротстве, о мачехе, о мёрзлой картошке. К чему эта картошка, а вместе с ней и дедово детство? Я и своего не лишку помню.
Дед рыл на колхозных полях мёрзлые, слитые в грязный комок картофелины, оставшиеся незамеченными. После дождей они желтели редкими кочками в липкой земле. Дед вырывал их из стылки, грел озябшие руки чуть тёплым дыханием.
Дед был старше бабули, воевал, оттого и женился поздно.
– Смотрите, потом не волоките на них. – Дед ткнул крючковатым пальцем в Стаса и Максима. Притихшие, они сидели возле печки, протягивали к её выбеленному горячему боку ладони.
– Дед, да зачем нам дом этот? – Серёга поднялся в нетерпении, прошёлся по кухне. Под его длинными ногами заскрипели половицы. – Сейчас в квартирах все.
– Да-а-а, – протянул дед.
Я посмотрел на часы. Скоро с работы вернётся Лена. Меня не будет на скамье около подъезда. Мой прогул будет дорого стоить. В последние дни Лена сердилась, просила сменить работу и бросить ночные смены. Я знал, что Лена ревнует. Подолгу разглядывая ставшее ей родным обросшее лицо, она пробегала пальцами по моему телу, прислушивалась к моему дыханию, вздыхала запах моей кожи, пытаясь уловить чуть слышный чужой. Успокоившись, роняла волосы мне на грудь, засыпала. Ей чудились другие женщины, жившие до неё на этой планете, и среди них – один-единственный, и это я. Лена верила в свою истину: сотни чужих рук касались моей кожи, сотни чужих губ искали моих. Я улыбался, прижимал её слабые плечи к себе. Пусть их было много, но жить я буду с тобой. Верь мне.
Я покинул креозотовый дом, где в бабулиной комнатке чернеет в углу лик Богородицы, где у деда на табуретке в стакане желтеют вставные зубы, которых я боялся в детстве, как уродства, выказанного в кунсткамере в банке со спиртом.
Я шагнул в ветер и морось, беспечный и молодой. Мне не нужен был дом, мне нужен был тот скудный угол с измятой подушкой, пахнущей Леной, и стыдливо торчащим из-под одеяла краешком простыни, на которой так приятно растянуться, вбирая кожей прохладу. Я давно осквернил эту чистоту своим телом.
«Девятка» летела к городу, топтала опавшую листву, я смотрел в зеркало, видел, как позади, вырисовывая узоры, листья снова опадали на землю, плавно скользили по воздуху, на упругой волне ветра уносились в холодную грязь. Я разглядел свои руки, крепко державшие руль, алые от ссадин казанки. Дед, сегодня тронув мой кулак, сказал: «И что это за работа такая – кулаками месить? Вон железка есть». Для всех проблем дед находил одно простое решение – железка. Когда-то он был прям и крепок, в детстве я думал, что дед никогда не станет бессильным, ведь в его упругом теле хранится стальной рельс.
Я молод. Слушать деда не нужно. Мать слушать не нужно. Сам с собой я говорю редко, подсказать что-то толковое не выходит.
Ноябрь 1999 г.
Горько запахло дымком. Вадим потирал руки, протягивал их к неуверенному огоньку, лизавшему отсыревший воздух. Чаще Вадима зовут по фамилии: Кеслер. Как будто лезвием по оселку, как лязг стали и траков БМП. Кеслер грел грубые ладони, смотрел на огонёк, чему-то улыбался.
Из кирпичей и арматуры вышла замечательная печка, на которой Кеслер кипятил воду. Наш чайник, мятый и облепленный толстым слоем сажи, был схож с нашими телами, давно не мытыми, прокопчёнными, покрытыми густой грязью.
– Скоро чакать зубами будем, – меня обогнал Игорь, сел к чёрным от дыма кирпичам, вторя Кеслеру, протянул к костру руки, пошевелил пальцами, ловя горячий поток.
– Игорь, ты же сибиряк! – Кеслер улыбнулся. Его лицу, светло-нежным глазам, тонким губам шла эта улыбка, дарующая тихое спокойствие.
– И что? У меня в Сибири дрова есть. – Игорь сложил на коленях руки, подался телом вперёд. – А здесь что? Дров и тех не будет.
– Здесь зимой слякотно. – Кеслер снял чайник с накалённой арматуры, растёр о ногу обожжённую ладонь.
– И консервы рыбные в томатном соусе мне надоели. – Игорь монотонно вывалил слова, словно выплюнул кислые куски рыбы в красном соку.
– Согласен. – Кеслер снова улыбнулся, протянул нам железные кружки с кипятком.
– Первым делом, когда вернусь на гражданку, пойду в магазин и полку с консервами рыбными в томатном соусе расхерачу.
– На вот. – Кеслер протянул ему сухари, пахнущие нашими телами, солдатчиной.
В кружку упал клок пепла, растворился в кипятке. Влага коснулась руки. Я запрокинул голову, приоткрыл рот: с высоты, из тяжёлой тучи, расползавшейся по небу, в затяжном полёте скользили хлопья. Наверное, эта туча, скопившись где-то в небесной глубине, изливалась на землю, тянулась на север и юг, на запад и восток, дышала, растягивала ватные бока. На востоке мой дом, и над ним, над старой шиферной крышей, вьются белые снеги. Туча огромна, безмерна, засыплет снегом меня, Игоря, Кеслера и страну, засыплет эти горы, поглотит нас, убаюкает в этом угрюмом пейзаже. Оставаться здесь я не хотел. В груди что-то сжалось, охватило мелкой дрожью лёгкие, спазмом сжало горло. Я поворочал языком, проглотил комок размякших сухарей. К этой кислой каше мешалась соль, наполнившая рот, нос и глаза. Быть может, впервые так захотелось домой.