К книге
Узоры на обояхIII
19%
III
4

Никто не принуждал Сашу к вере. Никто не сидел с ней вечерами, не рассказывал нравоучительные жития святых старцев. Не было даже брошюр, которые раздают Свидетели на угрюмых загородных станциях, где нет даже билетной кассы и расписания поездов и где уж точно самое место уповать на Бога. Вера в Бога, и именно вера, потому что никакой религией или учением ее не назовешь: все, что в ней было от религии, – это Сашина внутренняя проповедь самой себе, эта вера пришла к ней сама. Как нечто данное кем-то свыше, как неотъемлемое и всегда пребывающее в ней, вера постепенно пробудилась и захватила Сашу целиком, оправдала ее существование, сделала логичными и упорядоченными все события ее жизни, объяснила для нее все то, что с ней происходило раньше. И самое главное – эта вера день за днем строила и укрепляла в ней фундамент, который в будущем должен был выдержать то, о чем она еще не могла догадываться. Будто кто-то невидимый предупредительно взращивал в ней нечто, что поможет ей выдержать предстоящие ужасы.

Она стала встречаться с Костей в двадцать один год. Тогда вся ее будущая жизнь представлялась ей восходящим движением, ничем не пресекаемым полетом, конца которого не было видно вовсе не из-за густых облаков, а скорее из-за слепящего солнца, потому что она, по ее же выражению, была безмерно счастлива, насколько может быть счастлива женщина, окруженная любовью и вниманием мужчины, достойного принять все то, что она может ему дать. Она готова была пойти даже против воли отца, которого боготворила и который после знакомства с ее избранником заклеймил его без всякой надежды и возможности на оправдание.

Саша работала в школе. Ее амбициозность как учителя поддерживалась, взращивалась и подогревалась нежными одобрениями любовника, который вселял в нее уверенность и указывал ту самую восходящую кривую. Так она видела, так она чувствовала. Костя был кочегаром на металлургическом заводе и с восьми утра до пяти вечера поддерживал нужную температуру, для того чтобы руда, найденная когда-то предком Саши на месте того самого города, где они теперь жили, и на том самом месте, где нога этого предка – рыжего рудокопа – наступила на хвост ящерицы еще триста лет назад, не прекращала плавиться. Разгоряченный, с красным обожженным лицом (впрочем, это было скорее свойством его кожи), он возвращался домой и восхищался ее красотой. Но в этом восхищении, в этой тайной зависти самому себе от обладания Сашей, в этой победе, как он называл их союз, была какая-то «вредная примесь», какая бывает в руде, примесь, превращающая драгоценный металл в ломкую и бесполезную железяку, примесь, отравляющая и обесценивающая его же чувство. Он боялся признаться себе, что Саша слишком хороша для него. Вернее, он признавал это, но это признание, невысказанное, несформулированное, не могло свидетельствовать против него, а потому оставалось лежать где-то очень глубоко.

Но если эту примесь он запивал тем, что обладал своей любовницей, брал ее каждый день и выплескивал в нее все свое возбуждение, то с другой примесью, отравляющей его жизнь и угрожающей ей, он совладать не мог. Он не разделял Сашины взгляды на жизнь, не постигал ее способность видеть в каждой мелочи присутствие Бога, не понимал ее наивную радость от того, что он называл бытом, не разделял ее умение доверять каждой минуте своей жизни, распоряжаться ей мудро, спокойно и рассудительно, без ощущения погони, как будто она была выточена из глыбы руды, не поддающейся никакой классификации, температуре и земным законам.

Он понял еще задолго до их свадьбы, что она далека от него, что ее восходящая кривая никогда не пересечется с его кривой, направление которой он даже не мог вообразить (и не пытался), как не смог никогда после понять ее, свою супругу.

Что бы она ни делала – рисовала или играла на фортепиано (что больше всего его раздражало), о чем бы она ни говорила ему – о закате, столовых приборах, системах воспитания учеников начальной школы или о своей собственной, которую она пытается построить, начертить в вечности, чтобы оставить после себя след, – он отвечал ей горячими любовными объятиями. В ее понимании это означало, что он восхищается ее умом и талантом, а он поступал так, всего лишь чтобы овладеть ею – и, скорее, не только в физическом смысле, но и в моральном: он всякий раз хотел доказать себе, что она в его власти, какими бы умозаключениями его ни терзала. Он понимал, что никогда не достигнет высоты полета ее мысли, и пытался таким образом поравняться с ней, встать с ней рядом или даже чуть выше. Превосходя ее физически, он забирал у нее то, чем способна привлечь и восхитить любого мужчину умная и красивая женщина, украдкой воруя тайну, которую может раскрыть женщина вообще, забирал у нее право быть лучше его. Но эта его скрытая месть, облеченная в страсть и горькое восхищение Сашей, не могла жить вечно. Он понимал это (хоть и прятал это знание глубоко в себе) и знал, что когда-нибудь она призовет его к ответу – и тогда он не сможет ничего сказать, ему нечего будет возразить и нечем оправдаться. И она осознает, что он всего лишь кочегар, никогда не разделявший, не понимавший ее, кочегар без роду и племени, сын алкоголика, которого размозжило по мостовой такси, когда тот отправился за очередной бутылкой, кочегар, разгоряченный лишь пламенем домны. Он боялся этого разоблачения, как преступник, скрывающийся от наказания.

Однажды они лежали обнявшись и Костя выслушивал ее «лепет» (так он называл про себя ее монологи). На его лице застыла дежурная, уже давно отрепетированная улыбка и такое же выражение заинтересованности, смешанное с глубокой задумчивостью над ее словами. Но на самом деле он пропускал их мимо, превращая в фон для своих мыслей, в которых он возбуждал себя, глядя на ее изящные, тонкие формы, будто все еще стоял у печи и кидал в нее уголь. Он ждал момента, когда она закончит и он сможет ее взять. Его взгляд скользил по ее телу, остановился на бедрах, где выступал бугорок целлюлита, совсем крохотный, едва поднимающийся над молодой упругой кожей. И Костя осекся. Насторожился, как его мать, когда наступала на соринки голыми ногами. Он вспомнил, как каждый день, возвращаясь домой, она босиком проходила по всей квартире, затем садилась в кресло, смотрела на ноги и, если хоть одна соринка прилипала к ее желтым мозолистым ступням, подзывала Костю, совала ноги ему под нос и заставляла вычищать полы. Ему стало не по себе от этого воспоминания, от этой болезненной связи с матерью. Но соринки – это одно, а женщина – другое. В его воображении этот маленький бугорок обещал безобразные гроздья, которые раз и навсегда отвернут его от нее. Он мог мириться с ее одухотворенностью и наивностью только при условии, что ее тело и обладание им будут извинять ее. Он зависел от ее стройного тела, от его форм, считал его совершенным, возбуждался лишь от одной мысли о ней. Но эта маленькая преступная халатность природы оборвала в нем стройный порядок вещей, на котором, как на невидимом скелете, держалось все его нервное существование. И он понял, что никогда не сможет этого принять.

В его мерных, годами отрепетированных движениях лопатой, в его ритуалах ежедневных переоблачений в рабочую одежду и обратно, четко выверенных минут и секунд пробуждения, принятия душа, поедания завтрака, выхода из дома, проезда на автобусе, затем на катере до завода, протискивания в очереди на проходной, спуска в лифте к раздевалке, входа в ангар по свистку – во всех этих строгих, ни на йоту не отклоняющихся закономерностях не было места, не было даже времени для того, чтобы думать о ее изменениях. Она должна была оставаться такой, какой он ее встретил, такой, какой ее взял. Когда она начала стареть? Он стал проходить взглядом по ее шее и заметил новые складки чуть истончившейся кожи. Потом еще и еще признаки легкого увядания, и его пыл начал остывать. Она болтала, не замечая в нем перемены, и ждала, когда он страстно возьмет ее, как берут драгоценный дар, желая слиться с ним, растворить его в себе, присвоить, прикоснуться к прекрасному в восторге и восхищении. Он же, оскопленный своими мыслями, искал выхода, понимая, что попал в ловушку, которая ставит его в тупик, пугает и попасть в которую он не рассчитывал.

Костя подумал, что это, возможно, тот самый момент, когда лучше всего бывает уйти. Уйти, пока ничем не обременен, и вспоминать о ней как о победе, поставить ее статуэтку на полку памяти и хвастаться при случае друзьям. Саша обнимала его, а он прислушивался к себе и ждал ответа, как будто решил не вмешиваться в ход своих мыслей, как будто в нем жил чревовещатель, который требовал терпения и тишины.

Саша провела большим пальцем по его бровям, приглаживая их, и с возбуждением посмотрела ему в глаза. Он не заставил ее долго ждать. Из него вырвалось то, что можно было оценить как самое неразумное и несправедливое решение, никак не связанное со всеми его мыслями и желаниями. Он и сам с трудом поверил в то, что произнес, но чревовещатель уже вынес приговор, который Костя смог по достоинству оценить лишь много позже.

Когда несколько лет спустя полиция опрашивала соседей, а они смотрели в открытую дверь его квартиры на лужу крови, под которой еле угадывался входной коврик, кто-то из них сказал: «Он был (почему-то все говорили о нем в прошедшем времени) отличным парнем! Кажется, она сама доставала его! Работал как проклятый у своей печи, и ясно, что его не устраивали ее замашки. Кому хочется слушать великосветскую болтовню после девятичасовой смены? Раз уж ты вышла за простого парня – живи как все. Не удивлюсь, если это она его располосовала!»

И это именно то, что ему было нужно. Он мог позволить себе уйти только жертвой, которая вырвалась из лап хищника, но никак не победителем в глазах других. Не мог поставить ее статуэтку на полку и хвастаться. Поэтому, когда она пригладила его брови большим пальцем и с возбуждением посмотрела ему в глаза, он спросил: «Ты выйдешь за меня?»

Желал ли он этого? Нет, говорит Настоятель. Могли не спрашивать? Нет, говорит Настоятель. Он поддался своей патологической тяге к насилию, созревавшей в нем, будто опухоль, которая наконец нашла выход. Эта опухоль стала разрастаться и задушила в нем орган, отвечающий не за любовь и уважение, а за право других людей быть другими. Все его прошлое, настоящее и будущее требовали от него задать этот вопрос.

Саша мечтала познакомить Костю с отцом. С таким же неподдельным восторгом, с каким, пожалуй, ребенок хочет показать родителям, как он выучился нырять, стоя по колено в воде, или прыгать с дивана на гору подушек с криком: «Папа, смотри, как я умею!» Она искренне верила в то, что отец ответит ей с тем же восхищением, с каким встречал каждое ее «смотри». Но все вышло иначе. Костя вызвал не то чтобы снисходительное одобрение, которое выражают родители, когда дети показывают им свои умения, и даже не отторжение, с которым еще можно бороться и спорить, и даже не равнодушие, которое было бы, кажется, опаснее всего. То, что испытал отец Саши, было намного хуже. Это было похоже на тревогу, какую испытывает одинокий солдат, окруженный трупами в окопе, когда, прислонившись к скосу земли спиной, чувствует топот приближающейся многотысячной пехоты врага. Он боялся не самого человека, а того, что скрыто в нем. Будто нечто многоликое, взращенное веками и воплощенное в будущем зяте, улыбалось ему и протягивало мозолистую от лопаты руку. Это чувство хоть и возникло единожды, но не покидало старика вплоть до той самой минуты, когда через много лет это многоликое существо смогло его погубить. В день знакомства Сергею Николаевичу показалось, что он знает этого человека, видел его, или почти его, или его в чьем-то ином обличье в прошлой жизни.

Знакомство состоялось в квартире Кости, маленькой и неуютной. Он жил в ней со своей матерью. Она говорила каждому, кто появлялся у них: «У нас бедно, но чисто», не только предупредительно пресекая всякие претензии и оценки, но как бы сразу заявляя статус хозяйки, которая гордится своим положением и одновременно выдает всю тщетность этой гордости. Эта ее поговорка «бедно, но чисто» накрепко засела в сознании Кости (как и мозолистые пятки матери) раньше, чем таблица умножения. Идеальная чистота в квартире была главным мерилом и добродетелью. Здесь каждый гость должен был ходить босиком.

Вдоль стен единственной комнаты стояла кровать с тремя тяжелыми подушками под накрахмаленными ажурными платками, коротконогий сервант, словно пухлый карлик, напичканный посудой и фарфоровыми статуэтками, телевизор на столике, накрытый, опять же, ажурным платком. Затем галерею предметов прерывало окно с дверью, выходившей на тесный балкон, дальше размещался обеденный стол со стеклянной вазой в центре, стоящей, опять же, на белом платке, и наконец, раскладной диван, на котором спал Костя. В центре комнаты, словно отражение ковра над диваном, лежал второй ковер точно такой же расцветки и размера. Чтобы описать всю обстановку, хватало ровно одного взгляда, брошенного вскользь. Ничего выдающегося, примечательного, требующего внимания в комнате не было.

Но кое-что все-таки скрывалось от глаз, не попадало в поле зрения, не стояло в ряду всех предметов. За дверью, открывавшейся внутрь комнаты и делавшей невидимым один из ее углов, стояла швейная машина, вернее деревянная тумба от нее (саму машинку и механизм давно выкрутили и выбросили за ненадобностью), которая служила небольшим хранилищем для тряпья и хлама. Над ней на алюминиевых крючках висели домашние халаты разных расцветок, несколько курток и пальто. Они-то и прикрывали, но можно сказать и наоборот – приоткрывали, стоявшую на тумбе старинную черную пишущую машинку с золотой надписью на каретке «Ремингтон № 10». Это был предмет настолько чуждый всей обстановке, что всякий раз, когда дверь в комнату закрывалась, машинка моментально бросалась в глаза и становилась центром комнаты, к которому начинали стремиться все остальные предметы, словно на представление в амфитеатр. Убогие на ее фоне, покалеченные практичностью и дешевизной, тянулись к ней, как прокаженные за подаянием. И казалось, сослали машинку в этот угол только для того, чтобы она не слепила, чтобы комната не опрокинулась, не перевернулась в ее сторону, настолько она привлекала внимание.

И вот отец Саши, Сергей Николаевич, стоит посреди комнаты, его будущий зять улыбается, пожимает ему руку, а он силится понять, отчего его внутренности разъедает кислотой. Отчего все предметы в комнате, поверхности которых блестят, как леера только что спущенного на воду лайнера, словно зависли в густом тумане. Как будто не их, а его самого накрыли белой ажурной салфеткой и заставили смотреть на все сквозь накрахмаленные узоры. Он чувствует себя чужим, боится двинуться с места, стоит как вкопанный на ковре так, что его приходится обходить, чтобы накрыть на стол. Он не слышит, что говорит ему Костя, он слышит пульс в висках.

Но вот дверь, которая до этого момента прятала угол, хлопает, Костина мать сдергивает с крючка цветастый фартук и открывает «Ремингтон № 10». Сергей Николаевич смотрит на машинку и начинает задыхаться. Перед ним в ажурном тумане возникает дом, теперь не принадлежащий ему, а находящийся под охраной государства в лице пьяного директора городского архива; кабинет отца, в котором он был несколько лет назад и нашел его заваленным грудой документов; стол, за которым сидел тот же пьяный директор в тот день, когда брезгливо отказал ему в помощи найти хоть что-то касающееся его семьи и только после уговоров и взятки позволил забрать портрет ребенка, обрамленный в багет со сколом в нижнем правом углу. Он вспоминает фотокарточку, на которой его отец, немецкий принц, стоящий рядом с ним, и еще несколько человек позируют у книжного шкафа. Слева рабочий стол отца, а на нем, в центре, между нагромождений бумаг – «Ремингтон № 10».

Сергей Николаевич поворачивается и идет к машинке. Медленно через всю комнату, как ледокол, прорезает тяжелый воздух и время своим суровым телом, в котором с бешеной скоростью стучит сердце. Звуки вокруг него становятся неразборчивыми, стихают, он подходит к машинке, несколько мгновений смотрит на нее, затем разворачивает к себе тыльной стороной и читает надпись на немецком языке: «Ремингтон № 10. Поднесена в дар его Превосходительству Николаю Алексеевичу Федорову. 29 сентября 1910 год. Поселок Зыряновский рудник».

Когда человек стоит перед выбором, он, конечно, не знает, чего от него требуют все те, кто был до него и будет после, он просто поддается этому требованию, сгибается под ним, как лист под напором дождя. И если бы Сергей Николаевич знал, что благодаря своему молчаливому бездействию, продиктованному нелепым этическим предрассудком, утверждающим, что сын за отца не в ответе, он перечеркнет жизнь дочери, внука и свою собственную, он и тогда бы не стал жаждать возмездия, потому как, говорил Настоятель, выбор этот мнимый и, желая взять под контроль то, что от нас хочет время, мы лишь оттягиваем тетиву и усиливаем силу удара, который непременно обрушится на нас так, как этого требуют прошлое, настоящее и будущее. Поэтому спустя чуть больше получаса Сергей Николаевич уже сидел за общим столом. Молчаливый и хмурый. К еде он не притронулся и вместо ответа на вопрос «почему?» поправил салфетку на коленях и спокойно начал рассказывать:

– 10 сентября 1929 года ваш дед, Костя, Федор Афанасьевич Быков, пришел к моему отцу, Николаю Алексеевичу Федорову, жившему в селе Зыряновское на Большой улице в доме номер 5. До этого ваш дед был начальником шахты номер 17, которая находилась в управлении немцев, а в тот день стал народным комиссаром и наведался, конечно, не в гости, а исполнить свои обязанности. Мы с матерью были дома. Отец велел нам подняться на второй этаж, в его кабинет. Мы не слышали разговоров внизу, только возню и топот. Ваш дед требовал добровольно сдать имущество. В числе всего живого и неживого была, – он повернулся назад, чтобы показать машинку, но дверь в комнату заслоняла ее, – пишущая машинка «Ремингтон» 1876 года выпуска. Та, что стоит за этой дверью. Если бы вы были внимательны, то могли бы прочесть надпись сзади на корпусе и понять, кому она принадлежала. Я не знаю, рассказывал ли вам отец, откуда она у вас взялась, но она стояла на столе в кабинете моего отца, пока мы в нем сидели с матерью. Затем нас вывели на улицу. Матери сказали, чтобы она собрала вещи, потому что Советская власть требует всех, кто имеет отношение к управлению рудниками, прибыть в Усть-Каменогорск, то есть сюда, для допроса. Она ушла, а я остался во дворе и видел, как ваш дед, Федор Афанасьевич, поднял руку, и мне тогда показалось, что она была слишком длинной для обычного человека. – Сергей Николаевич сделал паузу и напряженно прищурился, как будто что-то сдавило внутри, потом громко вздохнул и продолжил: – Он выстрелил моему отцу в голову. – Снова пауза. – Нас заперли в доме и приставили к нам охрану, а после привели еще несколько семей, в общем нас было человек двадцать. На счастье, я хорошо знал тех, кто нас охранял, и вечером мне удалось бежать. Больше я своей матери не видел. – Снова пауза. – А всех, кто остался в нашем доме в тот вечер, убили и сбросили в шахту рудника. Ну вот, теперь вы знаете, откуда у вас эта машинка.

Сергей Николаевич встал, отодвинул стул, положил салфетку на край стола, спокойно прошел по комнате, остановился у крашенной белой краской двери, которая прятала за собой «Ремингтон», постоял несколько секунд, будто пытался заглянуть машинке в душу, затем вышел из комнаты, и через несколько мгновений раздался холодный щелчок, осечка ответного выстрела: он захлопнул за собой входную дверь.

Как только машинка стала уликой, которая вдруг обнаруживается по истечении срока давности преступления, Костя понял, что проигрывает. Он хоть и становится победителем в этой истории (благодаря своему деду), но победа эта без чести, без признания и к тому же не его собственная. Кроме того, машинка может в любой момент обрушить на белый лист свои литеры и выплюнуть приговор на всеобщее обозрение. Достаточно и того, что он уже дважды краснел за своего отца. В первый раз, когда тот, пьяный в стельку, отправился за очередной бутылкой и выскочил на дорогу из-за поворота прямо под колеса такси, которое размозжило его и влетело в столб, погубив водителя и двух пассажиров. И во второй раз, когда Костя увидел его в гробу с заштопанным зелеными нитками лицом, и заштопанным так паршиво, что ему хотелось взять ножницы и обрезать их торчащие концы. Неужели теперь он должен краснеть за деда, который взял на себя смелость казнить двадцать с лишним человек, кем бы они там ни были? Нет, его честолюбие не может этого позволить. Он не станет почить на чужих лаврах, ему нужны его собственные.

Поэтому он стал торопить свадьбу, выдавая свое рвение за покаяние. Как будто своими обещаниями любви и счастья он мог покрыть, оправдать те иски, которые предъявила ему жизнь. Он заставил мать рассказать все, что она знала о родне, о делах деда, и четко уяснил: Саша не просто женщина, которая будоражила все его инстинкты, она другой крови, у нее в наследстве были титул и власть над его предками. И в пылу борьбы за свое оправдание его вдруг осенила еще одна мысль. Женитьба на Саше – его единственный шанс выбраться из шахты на поверхность, стереть с лица копоть и пыль, которые выдавали в нем весь его ничтожный род. Возможно, у него получится если не взорвать эту шахту и засыпать ее, то, по крайней мере, потянуть за собой в нее тех, кто может это сделать.

Каждый раз, когда он смотрел на Сашу, он представлял предков, которые голыми, грязными и окровавленными телами выбивали из-под земли руду, плавили ее в своей крови и доставляли на горбу ее предкам. И хоть он всем существом ненавидел свой род за унизительное существование и винил его в собственном унизительном существовании, доставшемся ему по наследству, с той же ненавистью он относился и ко вторым. Эти мысли он закидывал в печь по девять часов в сутки, переплавлял их изо дня в день, и пламя (свойство его кожи), отражающееся на его потном и красном лице, вполне правдиво иллюстрировало состояние, в котором он находился. Его внутренняя брань не прекращалась ни на минуту.

Он стал видеть в Саше (без всяких, кстати, на то действительных оснований) ищейку, которая только и ждет момента, чтобы выудить из своего волшебного цилиндра улику его преступления и сунуть ему в лицо, показать ему ту правду, которой он так боялся, скрывал и ненавидел, вытащить на поверхность все трупы его бездарных предков, похоронивших себя под пластами руды, заклеймивших свой род чередой убийств.

Предыдущая главаГлава 4 из 21Следующая глава