В каждом из лучших кварталов Парижа вблизи больших приходских церквей, открытых для молитвы, есть более роскошные капеллы, где светские набожные люди могут беседовать с Богом. Так, в предместье Сен-Жермен на Севрской улице находится прибежище Иисуса; на Елисейских Полях – доминиканская капелла на аллее Фридланд; в Монсо – барнабитская община, на улице Лежандр, а в Европейском квартале на улице Турин – красивая капелла в стиле рококо.
Эта капелла принадлежит женской общине сестер редемптористок и основана в последнем столетии маркизой Сент-Ивер-Леруа. Сестрами этой общины могут стать исключительно женщины из богатейшего класса населения: они не ухаживают за больными, не навещают бедных. Они занимаются обучением нескольких учениц, избранных, как и они сами, из лучшего общества. Основательница общины предписала им роль библейской Марии в доме Лазаря: поклонение ногам небесного Учителя. На алтаре, блистающем изумрудами перед иконой, изображающей поклонение волхвов, бледный овал напрестольной чаши сверкает бесконечным блеском среди лучей потира[1]. Сестры редемптористки в белоснежных одеждах, перетянутых золотыми поясами, в голубых бархатных накидках по двое стоят в очереди перед образом в немом обожании. Когда одни устают, на смену им приходят другие.
Глубокая тишина царит в капелле – сквозь толстые стены и металлические двери не проникает городской шум, да и улица, смежная с Берлинской, в той части, где находится монастырь, не отличается особенным оживлением.
Весьма редко случается, чтобы капелла была пуста даже не в служебные часы и чтобы на церковной скамье не сидела какая-нибудь парижанка. Они охотно приходили сюда пешком, как на таинственное свиданье. Кто из светских женщин Парижа не помнит за собой этих неожиданных порывов набожности, этой неудержимой потребности в сердечной исповеди? О, что за удивительные милости вымаливают эти затянутые в перчатки ручки, прижатые к закрытому вуалью лицу! И какое чудесное благовоние должно подниматься к потолку от этих маленьких восковых свечей, поставленных на алтаре! Какие безнадежные призывы остывающей любви смешиваются здесь с искренними угрызениями совести! И какой должен быть там, наверху, добрый и внимательный Бог, чтобы отделять хорошее семя от плевел.
По всей вероятности, дама, подъехавшая в карете к капелле на улице Турин в октябрьский дождливый день, не принадлежала к числу подобных кающихся.
Едва войдя, она тотчас же опустилась на колени около одной из последних скамеек и, вероятно, очень торопилась молиться или, подобно мытарю, не дерзала идти вперед, в дом своего Господа. Долго стояла она так, то закрыв лицо руками, то скрестив их в позе Беатриче Розетти и устремив взгляд на освещенный клирос. Как и всегда, алтарь был весь залит золотистым светом, и на последней ступеньке на коленях стояли две неподвижные статуи в белоснежных одеждах, опоясанных золотыми кушаками, и в голубых накидках.
Дождь скрадывал последний дневной свет, капелла погружалась в темноту. Из ризницы вышла послушница со светильником в руке – она плавно спустилась по ступенькам и стала зажигать газ в лампах. Последняя была зажжена прямо над молившейся женщиной, и та, как будто удивившись, быстро подняла голову. Она обменялась взглядами с послушницей и скромно улыбнулась. Сестра-послушница так же плавно удалилась по ступенькам клироса. Прихожанка же хотела еще молиться, но яркий свет лампы спугнул ее молитвенное настроение. Напрасно она сперва хотела вернуть его – лицо было освещено газовым шаром, горевшим над ее головой, а глаза ее рассеянно блуждали. Она задумалась.
Элегантность туалета и умение подчеркнуть свою красоту выдавали в ней обычную светскую парижанку, чей возраст сложно определить. Во всяком случае, это была женщина не очень молодая – хотя, наверное, молодая в том снисходительном смысле, какой Париж придает этим словам. В ее темно-каштановых волосах, заколотых шпильками, не было ни единого седого волоска. Темная вуаль закрывала ее приятное лицо с несколько крупными чертами, напоминающими итальянский тип: нежный полный подбородок, крупные губы, прямой нос и низкий лоб – словом, это было лицо всех девушек, черпающих воду в цистернах Альбано или Неми[2].
В капелле было вовсе не холодно, и молодая женщина отбросила свою накидку на спинку скамьи, обнаружив изящную фигуру. На открытую белую шею падали завитки волос. На женщине было вишневое платье-футляр, а вместо корсажа такая же свободная кофточка с черным кружевом на воротнике и рукавах. Свободно драпируя спину и грудь, кофточка была перетянута черным кушаком и демонстрировала талию, слишком тонкую для такой роскошной фигуры.
Надо было быть слишком рассеянным или сосредоточенным человеком, чтобы не обратить на нее внимание. Это была женщина в полном расцвете красоты, раскрывшейся с годами, – из скромного бутона она превратилась в пышную розу. Но привлекательнее всего были ее глаза. Вся душа светилась в ее серых с голубым отливом глазах. Они были такого металлического цвета, которому нет названия.
Да, вся душа этой женщины сосредоточилась в глазах, когда она подняла их к Утешителю страждущих, беспокойных, измученных, к Богу – покровителю влюбленных, каким женщины любят воображать Его. Эти глаза светились необыкновенной невинностью и придавали всему лицу выражение почти детское, удивленное, подобное тому, какое светится на лицах маленьких девочек, когда они в полдень выходят из школы, болтая и держа друг друга за руки.
В этих глазах искрилась также и неудержимая нежность, страстное желание помочь, любить, раздавать, как милостыню, все сокровища своего сердца.
Сестра-послушница зажгла все лампы капеллы, встала на колени перед алтарем и некоторое время смиренно молилась. Затем она преклонила колени перед дароносицей и вернулась в ризницу. В тишине капеллы дверь с шумом захлопнулась, заставив кающуюся вздрогнуть от неожиданности, – она встала, застегнула свою накидку и тоже направилась к ризнице.
В комнате, отделанной светлым деревом, послушница разбирала платья маленьких певчих. Она улыбнулась приветливее, чем в первый раз, когда ее сдерживала святость места – у монахинь есть уставы даже для улыбок.
– Здравствуйте, сестра Зита. Аббат Гюго у себя?
Сестра прошептала, как в исповедальне:
– Кажется, господин духовник вернулся к себе полчаса назад, и я не видела, чтобы он выходил снова.
– Он может меня принять?
– Вы можете подняться, если вам угодно… Но господин духовник сейчас не исповедует.
– О, я пришла не для исповеди!
Прихожанка ждала подробностей, но сестра Зита, полагая, что она и без того уже сказала достаточно на сегодня, замолчала и снова занялась платьями. Тогда женщина решительно вышла из ризницы и направилась к двери, противоположной клиросу.
Она внезапно почувствовала в воздухе сырость и завернулась в накидку – дверь выходила в небольшой дворик, и ветер заносил дождь под арку. Посреди четырех мокрых от дождя дорожек, посыпанных песком, возвышался постамент, обсаженный кустами, откуда виднелась какая-то статуя. Две такие же статуи стояли по углам: у цоколей их были подвешены два цветных фонаря. Дворик был освещен этим колеблющимся светом и отражением нескольких окон.
Женщина быстро пробежала под аркой и поднялась на первый этаж. Она отворила дверь, обитую войлоком, а затем постучалась во вторую, уже не обитую ничем.
– Войдите! – услышала она мягкий, несколько гнусавый голос.
Она вошла. Седая голова аббата показалась из-за массивного красного бюро, а затем он встал.
– Мадам Сюржер! Какой приятный сюрприз… Садитесь же, пожалуйста, милая барышня.
Священник указал ей на кресло. Он был человеком высоким, но хорошо сохранившимся для своих шестидесяти лет. Комната его была обклеена простыми обоями, и незатейливая обстановка – обыкновенная железная кровать, видневшаяся из-за драпировки, – резко контрастировала с ценными предметами, украшающими камин и даже стены. Госпожа Сюржер села. Аббат взглянул на нее поверх очков и повторил:
– Какой приятный сюрприз! Что же привело вас сюда в такой час? Надеюсь, ничего серьезного не случилось в вашей милой семье?
– О нет, – сказала госпожа Сюржер, – я всего лишь проезжала Санкт-Петербургскую улицу, возвращаясь от одних знакомых, и решила зайти в капеллу. Сестра Зита сказала мне, что вы здесь… и я…
Священник наклонил голову, как бы соглашаясь с этим придуманным объяснением, – он прекрасно знал, что сейчас же услышит другое, правдивое: без сомнения, какой-нибудь грустный любовный грех! Аббат немного подождал, но она не продолжала, и он наконец прервал молчание:
– Не хуже ли господину Сюржеру?
– Нет… У него все как и прежде. Эта сырая погода на него дурно влияет. Несмотря на это, он непременно хочет ехать в Люксембург. Ведь вы знаете о делах нашего банкирского дома в Париже? Он должен уехать до январской ликвидации.
Аббат спросил с равнодушным видом:
– Но господин Сюржер ведь не один… у него есть товарищ, не правда ли? Этот полный мужчина, рядом с которым я имел честь сидеть у вас за столом? Отец прелестной молодой девушки, мадемуазель Клары, кажется.
– Да, это месье Эскье. Он мог бы и один превосходно управлять банком, тем более что у нас в Люксембурге есть прекрасный администратор. Но мой муж не хочет этого понять – для него это вопрос самолюбия, и он хочет быть там.
Священник хмыкнул, и это значило: «Я знаю, что за человек ваш муж и как трудно его уговорить что-нибудь сделать».
– А мадемуазель Клара, – спросил он, – от нее есть новости?
– Она сегодня обедает у меня.
– Да, да, – задумчиво произнес он, бросив взгляд на часы. – Сегодня первая среда этого месяца, день выхода пансионерок из Сиона.
Он кашлянул, а затем принялся крутить в руках деревянный нож:
– Это очень любезная особа: я имел удовольствие познакомиться с ней, когда проповедовал в Сионе. Очень прямая, решительная. Она будет хорошей христианкой. Она приходится вам родственницей, не правда ли?
Мадам Сюржер покраснела.
– Нет, Клара – дочь Жана Эскье, того самого полного мужчины, товарища моего мужа. Мы старинные друзья, но не родственники.
Ей стало душно в этой натопленной комнате, и она повесила свою накидку на спинку кресла. В воздухе вдруг повисло неловкое молчание – и священник, и госпожа Сюржер пытались подобрать любезные фразы для продолжения разговора.
– Так значит, сегодня на Ваграмской площади у вас будет семейный вечер? – усмехнулся аббат.
– Да, это точно…
Она с минуту колебалась, собираясь с силами, а потом затараторила:
– У нас даже есть новый жилец, Морис Артуа, сын прежнего директора парижского и люксембургского банка.
– Того, который?..
– Да… того, который застрелился.
– И бедный молодой человек живет с вами? – не без удивления спросил аббат.
– О нет! Он живет во внутреннем павильоне с господином Эскье.
Глаза мадам Сюржер засветились странным блеском. Она чувствовала на себе пристальный взгляд аббата, несколько смягченный очками. Она устала от противоречий, от беспокойства, от огорчения и угрызений совести. Ее губы дрогнули, глаза наполнились слезами, она облокотилась рукой на угол бюро, и из глаз ее потекли горячие слезы. Аббат Гюго не мешал ей выплакаться, он только глядел на нее и размышлял. Как хорошо ему были знакомы бедные души этих парижанок, запутавшихся во всевозможных компромиссах, обманах, не находящие в себе достаточно сил для сопротивления! Он особенно хорошо знал и эту душу, доверявшую ему свои малейшие ошибки, и он любил ее, потому что невинность и нежность, светившиеся в прекрасных глазах этой женщины, были отражением ее чистой души.
Мадам Сюржер не рыдала и не всхлипывала. Даже лицо ее, прикрытое рукой от света лампы, почти не покраснело от слез.
Аббат Гюго встал, наклонился и, положив руку на плечо женщины, произнес:
– Что с вами, дитя мое? Вам нехорошо?
Он уже вынул из ящичка бюро хрустальный розовый флакончик в старинной серебряной оправе. За свою долгую практику врачевателя сердец он научился успокаивать женские нервы.
Но мадам Сюржер отрицательно помотала головой, утерла слезы и улыбнулась.
– Благодарю вас, извините меня… В эти дни у меня очень расстроены нервы. Иногда мне кажется, что на сердце у меня лежит какая-то тяжесть, которая давит его и становится все тяжелее. Потом это подступает к голове, и я плачу, вот как сейчас.
– Вы правы, это нервы, – терпеливо прошептал аббат.
Мадам Сюржер все еще вытирала слезы. Она произнесла:
– Вот именно об этом-то я и хотела поговорить с вами, господин аббат.
Фраза была туманна, но аббат ее понял.
– Вы хотите, чтоб я выслушал вас в исповедальне?
– О, нет! Я только хочу посоветоваться… Извините, я очень взволнована.
Аббат заметил, что глаза ее вновь стали мокрыми от слез. Он взял ее за руку.
– Не бойтесь, дочь моя, доверьтесь мне… Говорите… Я вас исповедую.
И как бы для того, чтоб воспроизвести обстановку исповедальни в тихой, темной церкви, где решетка скрывает лица, он отставил в сторону лампу, приглушил свет и приложил платок к виску, прикрывая им глаза.
– Я вас слушаю.
Она заговорила, начав издалека, как делают это все женщины, останавливаясь на подробностях, вскользь касаясь фактов…
– Вам известно, отец, мое отношение к мужу. Я много страдала из-за него, потом решила не жить с ним… Ведь он болен, в этом нет ничего необыкновенного. Мы жили спокойно вместе, и присутствие господина Эскье, нашего общего друга, смягчало обстоятельства. Конечно, подобная жизнь далека от идеала, который представляет себе каждая девушка, выходя замуж… но ее можно стерпеть…
Священник мягко навел ее на главную тему.
– Да, дорогая, я все это знаю. Разве в вашей жизни случилось что-нибудь новое? Разве господин Сюржер изменил свое отношение к вам? Разве…
Он подозревал этот оскорбительный возврат нежности, который мужья выказывают иногда к оставленным ими женам, – тот возврат, которого они боятся более, чем холодности, и переживая который идут за советом к священнику и доктору.
Госпожа Сюржер поняла его.
– О нет! – ответила она. – Слава Богу, нет…
Она хотела снова начать прерванную исповедь, но не смогла и, закрыв лицо руками, произнесла решительно и быстро:
– Это… это Морис Артуа, молодой человек, о котором я вам говорила… сын бывшего компаньона моего мужа, тот самый, который теперь живет в павильоне…
Аббат подумал: «Я был прав».
И чтобы облегчить признание, он произнес громко, с остановками, подыскивая выражения:
– Этот молодой человек, живя около вас, вероятно, был очарован вашей… красотой, вашим мягким характером, мое дорогое дитя?.. Он за вами ухаживал, преследовал вас…
Она не перебивала его, своим молчанием как бы побуждая его говорить. Слезы высохли на ее ресницах.
– Без сомнения, – продолжал аббат тем ровным тоном, который обезличивает слова, смягчает их, почти уничтожает, – без сомнения, этот молодой человек не религиозен, и мысль о прелюбодеянии, – сказал он с нажимом, – не пугает его?
Она быстро его перебила:
– О нет, отец, не говорите так… Уверяю вас, что бедный мальчик ни в чем не виноват… или, по крайней мере, виноват не больше меня… Боже мой! – Она всплеснула руками. – Я не знаю, как это случилось. Я нередко виделась с ним и не обращала на него никакого внимания. Он жил со своей матерью в Каннах…
– Она испанка, не правда ли? – спросил аббат. – Очень элегантная барышня, вечно больная?
– Да, она покинула этот мир почти два года назад, это было для него большим ударом. Мы не видели его несколько месяцев, он уехал в Италию и не хотел возвращаться. Но тем не менее он вернулся в прошлом феврале, и почти тотчас же случились эти ужасные события… обрушился английский банк, в котором было все состояние его семьи, потом его отец выстрелил в себя из револьвера, думая, что окончательно разорился. Молодой человек узнал все это в один день. Ему было очень плохо, мы его взяли к себе и ухаживали за ним.
– А затем?
– Затем он стал жить с нами, конечно… точнее, с господином Эскье, но обедает у нас… Бедный мальчик! – улыбнулась она, вспоминая юношу. – Если б вы видели его в эти минуты! Невозможно было не пожалеть его. В двадцать четыре года узнать в один день о самоубийстве отца и о разорении…
– Полное разорение?
– К счастью, нет. Сначала мы все так думали… Он получил кое-что по векселям. Теперь у Мориса остается двенадцать тысяч годового дохода.
– Двенадцать тысяч! – воскликнул аббат. – Но ведь это почти богатство для молодого человека, который может работать.
– О, поймите, что его воспитывали в роскоши, и он рассчитывал на сто тысяч франков годового дохода. Его не готовили к службе… Это артист… Он сочиняет музыкальные композиции, пишет стихи… Тогда от отчаяния он сильно заболел чем-то вроде менингита… Поправлялся он очень медленно. Сама того не осознавая, я привязалась к нему в это время. Когда ему стало лучше, мы стали вместе выезжать в город, вместе проводили вечера… Теперь… он совсем поправился… он немножко нервен, раздражителен, но я привыкла, и теперь мы не расстаемся.
Она прервалась. Ее мысли блуждали в воспоминаниях об этих прогулках вдвоем: вот Морис сидит напротив нее в коляске, а вот они прогуливаются по бульвару среди веселой толпы. В голосе аббата Гюго звучала неподдельная грусть, когда он спросил:
– И затем, мое бедное дитя, вы пали?
Госпожа Сюржер подняла на него свои невинные, широко раскрытые от удивления глаза.
– Пала, отец мой?
– Ну да… – замялся он. – Вы отдались этому молодому человеку?
– О нет! – вскрикнула она, инстинктивно всплеснув руками, будто пытаясь себя защитить. Священник тотчас же подумал: «Она говорит правду».
Исповедники вообще редко сомневаются в искренности кающихся: они знают, что с глазу на глаз и веря в сохранение тайны, грешники охотно говорят о своих ошибках.
Аббат взял руки госпожи Сюржер и пожал их.
– Ах, дитя мое, как я рад! Но в таком случае, если вы не пали и если вас даже не искушали, как я понял, зачем же эти слезы… зачем?
Она, уже спокойнее и обдумывая свои слова, объяснила:
– Боже мой, это правда, он меня не искушал… Видите ли, отец мой, мне кажется, что я не могу так пасть… Это невозможно. – Она задумалась, подбирая сравнение. – Невозможно, как, например, забрать себе деньги, забытые на столе подругой… или заставить кого-нибудь страдать… Это невозможно. Но, честно говоря, то, что я чувствую к Морису, мне кажется дурным, это меня беспокоит и огорчает. О, я не знаю почему, и вот за этим-то я и пришла к вам… Я страдаю оттого, что не вполне осознаю свой долг… Да, я так страдаю.
– Вы любите этого молодого человека? – спросил священник.
– Разве это значит его любить? Я не могу разобраться в том, что во мне происходит… Бывают минуты, когда я говорю себе: «Как глупо так мучиться! Я люблю Мориса, как любила бы сына, если бы, к моему счастью, у меня был сын». Ведь у меня мог бы быть сын его возраста. А в другие минуты я понимаю, что в моем чувстве к нему есть действительно что-то… непозволительное, что-то такое, что я, еще будучи молодой девушкой, мечтала чувствовать к моему будущему мужу… А главное, Морис меня беспокоит. Он неблагоразумен – он просит меня о таких вещах, которых я не должна ему позволять.
– Каких же это? – спросил аббат.
– Ну, – госпожа Сюржер залилась краской и стыдливо отвела глаза, – он хочет, например, держать меня за руку, или прислониться головой к моей груди, или…
Она колебалась, и аббат подсказал:
– Поцелуи?
Она кивнула.
– Даже в губы?
– Нет… До вчерашнего дня, по крайней мере… Вчера это случилось в первый раз… Это и беспокоит меня, я думаю.
Несколько минут длилось молчание.
– А эти его порывы… волнуют вас… физически?
– Да, – прошептала она.
Между ними повисло молчание. Аббат Гюго вытер лицо и положил платок на стол. Госпожа Сюржер ждала, не решаясь поднять глаза.
– Дорогая дочь моя, – сказал он после минутного размышления, – у вас чистая душа, и она вовремя привела вас ко мне. Конечно, в вашей нежности к этому молодому человеку нет дурных намерений, но в нем-то они есть, не правда ли? В таком случае вам придется или ввязаться в тяжкую борьбу, в которой всякая честная женщина оставляет частицу своей чистоты, или же вы падете… – Госпожа Сюржер вздрогнула. – Да, дитя мое, вы падете, – повторил он. – Сегодня вы говорите мне, что это невозможно… вы так думаете, и вы правы. Сегодня это действительно невозможно, но уже возможнее, чем вчера, а завтра это будет еще возможнее, чем сегодня, – дойдет до того, что случится какой-нибудь пустяк, какой-нибудь незаметный толчок, и вы падете.
Он подвинул пальцем несколько карандашей на своем бюро, уложив их ровно, а затем спокойно продолжил:
– Вы падете, и это будет большое несчастье, дочь моя. Вы сумели жить в миру, не теряя вашей чистоты, а это нечасто случается. Среди доверяющих мне душ ваша – одна из тех, о которых я думаю с удовольствием и отдыхаю среди всего этого зла, которое я вижу вокруг себя… Я говорю себе: «Эта, по крайней мере, вполне безупречна», и я благодарю Бога. Вы остались совершенно чистой, и в этом ваша большая заслуга, потому что ваш муж не был всегда верен вам прежде. Теперь, когда он болен, это просто обуза в вашем доме… Если я узнаю когда-нибудь, что вы уступили, как и другие, я расценю это так, как если бы мне сказали о смерти вашей души.
Он с увлечением произносил эти ласковые, убеждающие фразы, действующие на женские нервы. Госпожа Сюржер плакала. Он взял ее руку.
– Я буду очень огорчен… Не думайте, что вы будете счастливы. Вы будете как в лихорадке, затуманивающей вам глаза, – вы станете уверять себя, что это счастье, потому что вы побоитесь признаться самой себе в том, что ваше падение не принесет вам радости. Вы испытаете страшные угрызения совести. Все падшие женщины, даже самые недалекие, испытывают их. Как бы они ни увлекались, как бы ни забывались, у них всегда бывают минуты, когда они признаются самим себе, что поступили дурно. Ах, я видел и таких, которые оправдывали себя, и возмущались против этого голоса совести, и говорили: «Ну что же дурного я сделала? Я наконец свободна», или же: «Мой муж меня обманывает, он равнодушен к моему поведению… Я люблю человека, любящего меня, я верна ему… Что же тут дурного?» И рассудок их не опровергает этих доводов, только в глубине их совести какой-то глухой, но настойчивый голос твердит им: «Это дурно, это дурно!» Голос этот похож на тиканье часового маятника, который мы не замечаем среди дневного шума, но до того ясно слышим в тишине ночи, что он мешает нам спать… Дело в том, что здесь, на земле, несмотря на все рассуждения, в любви есть что-то дурное, хотя она сама по себе есть цель жизни. Человечество смутно догадывается об этом, не умея себе объяснить этого. Только одна церковь дает ответ, говоря: «Это дурно, потому что это запрещено». И философы, как Паскаль, рассмотрев этот вопрос со всех сторон, останавливаются на доводах церкви. Вот, дорогая дочь моя, такого падения я и не хотел бы для вас.
Госпожа Сюржер прошептала:
– Хорошо… но что же делать? Скажите мне, отец мой, что я должна делать, и я это сделаю…
Она была искренна. Слова аббата о возможности падения, о потере душевной чистоты испугали ее так, как будто она увидела целую пропасть грязи у своих ног.
– Надо выселить этого молодого человека.
Она побледнела, губы ее нервно сжались, и она принялась заламывать руки.
– Вот видите, вы уже его любите! – грустно заключил аббат.
– Но его невозможно выселить, отец, – пролепетала она, не дерзая взглянуть на священника. – Это не зависит от меня. Я не имею на него никакого влияния. И потом, даже если бы он согласился, как я объясню это моему мужу и господину Эскье, которые хотят, чтоб он остался у нас?
– Уж конечно, вы должны обратиться не к господину Эскье и даже не к вашему мужу. Вы скажете это самому молодому человеку – вы ему прикажете… вы попросите его уехать.
– А если он не захочет?
– Он захочет, если вы найдете нужные слова. Объясните ему, что вы твердо решили не отдаваться ему, и, разумеется, сделайте это без всякого кокетства. Скажите ему, что ваша постоянная близость принесет ему только бесполезные страдания и что ради его же спокойствия, ради сохранения вашей доброй репутации вы просите его…
– Бедный! – воскликнула она дрогнувшим от слез голосом. – Что с ним будет, когда я попрошу его об этом?..
– Значит, вы предпочитаете стать его любовницей? – спросил аббат.
Это ее укололо. Она выпрямилась.
– Вы правы. Я скажу ему!
Сдерживаемые до сих пор слезы брызнули из ее глаз – она зарыдала, и крупные капли стекали по ее лицу. Аббат Гюго подошел ближе.
– Дочь моя! Дорогая дочь моя! – Он коснулся ее плеча, не находя более слов, чтобы утолить ее горе. – Хотите, я отпущу ваши грехи, чтобы укрепить вас?
Не в силах ничего сказать, она кивнула и, пошатнувшись, опустилась на колени на prie-Dieu[3], стоявшую около алькова. Аббат сел около нее.
– Я должна исповедаться? – произнесла она.
– Нет… Ведь вы не можете признаться мне ни в чем особенном, кроме тех обыкновенных человеческих слабостей, о которых вы уже говорили, не правда ли?
– Да, отец…
– Итак, дочь моя, помолитесь, и я отпущу ваши грехи.
Они вместе стали произносить латинские молитвы: он с привычной монотонностью священника, а она – прерывая свои слова слезами и с такой тяжестью на сердце, которая, как ей казалось, никогда ее не отпустит… Потом она встала. В стекле религиозной гравюры, висевшей над prie-Dieu, она увидела свое отражение и тут же отерла слезы.
Священник решил дать ей время оправиться, сел за свое бюро и сделал вид, что пишет. Госпожа Сюржер застегнула свою накидку, завязала вуалетку, подошла к нему и торопливо произнесла:
– До свидания…
– До скорого, милая барышня. Поклонитесь от меня всем вашим…
Они пожали друг другу руки. Аббат, оставшись в одиночестве, невольно перестал писать и задумался – он был убежден в скором падении этой женщины, и убеждение это было основано на многих наблюдениях. В таком случае к чему были эти разговоры, эти слезы, эта искренняя и жестокая комедия раскаяний и твердых намерений?
А между тем женщина, садясь в свою карету, почувствовала облегчение, как после кошмара, при мысли, что она вышла из стен этого монастыря и из-под влияния этого аббата. Но в ней все еще было живо твердое намерение сдержать обещание и истерзать свою душу, отдалив любимого человека…
О, как непонятны и смутны даже самые искренние человеческие сердца!
Карета уже проезжала по Европейскому мосту, освещенному колеблющимся желтоватым отблеском фонарей станции Сент-Лазар, когда она заметила, что слишком взволнована и не может вернуться домой в таком виде, с распухшими глазами и горящими от слез щеками. Опустив переднее стекло, она сказала кучеру:
– Поезжай к Морери, Оперная площадь.
Она вспомнила, что дома у нее закончились все маленькие итальянские мясные пирожки. Жюли Сюржер была сведущей хозяйкой дома – одной из тех, которые знают обязанности своих слуг лучше, чем они сами. Она была слишком ленива для умственных занятий, светские разговоры смущали и утомляли ее, и она охотнее посвящала свое время мелким домашним заботам и делам, в которых достигла совершенства, исполняя их охотно и просто.
Карета повернула на Лондонскую улицу, пересекая площадь Святой Троицы. Здесь скопилась масса экипажей, и пришлось ехать медленно – кучер даже должен был ненадолго приостановить лошадей как раз на том месте, где вывеска на одном из домов гласила: «Парижский и Люксембургский банк». Жюли прожила здесь двадцать два года своей супружеской жизни. Теперь директора переселились на Ваграмскую площадь, а здесь остались только служащие банка. Карета тронулась. Сквозь мокрые стекла госпожа Сюржер смотрела на Париж, интересный в дождливые дни.
За последние месяцы, когда ей приходилось почти ежедневно выезжать вдвоем с Морисом, он научил ее наблюдать эту живую, поучительную картину парижской жизни, и тех пор не было ни одной улицы, ни одного дома, которые не напоминали бы ей молодого человека – он замечал каждый уголок, в то время как она всегда равнодушно проезжала мимо. Сейчас ей казалось, что все это она видит глазами Мориса – живой ум Мориса овладевал и ее умом. Город и жизнь казались ей теперь более интересными, чем когда-либо, а во всем было больше новизны и прелести, чем даже тогда, когда ее, еще маленькую девочку, в первый раз вывезли из ее родного Берри. Теперь она в каждой вещи видела своего любимого, своего Мориса. В каждом ее поступке сквозила нежность к нему. Как много очарования было в этом подчинении чувству, в первый раз овладевшему ее чистым, любящим сердцем!
Она погрузилась в воспоминания об этих прогулках вдвоем, как вдруг данное только что обещание мелькнуло в ее мыслях, будто стрела. Как быстро она забыла его, снова охваченная жизнью и любовью, едва переступив порог общины сестер редемптористок.
«Я обещала, обещала расстаться с ним, отдалиться от него. Но это ужасно! Дорогой мой, он такой нервный, так близко принимает все к сердцу! И зачем же его прогонять, зачем?»
Она вообразила, как Морис будет противостоять ее доводам.
«Докажите мне, что в поцелуе есть что-нибудь дурное! Вы же позволяете мне коснуться губами вашей руки при всех, при вашем муже, при Кларе, но не позволяете мне поцеловать вас в губы – почему? Все эти тонкости не более чем химеры…»
Кто был прав: молодой резонер или старый строгий священник?
«Есть что-то дурное в любви». Эти слова аббата запомнились ей и не выходили из ее головы. Да, аббат был прав – какой-то внутренний ее голос вторил строгому голосу священника, отрезвляя ее.
Когда карета остановилась на Оперной площади, она снова почувствовала подступающие слезы. Она торопливо вытерла глаза, но это не помогло – из кареты она вышла прямиком под проливной дождь.
В ярко освещенном магазине собралось много прохожих, они поедали итальянские и австрийские пирожные, сдобренные ломбардскими или сицилийскими винами. Госпожа Сюржер заказала маленькие пирожки. Внутренне она наслаждалась тем, что снова возвращается к интересам обыденной жизни, прерванным ее свиданием с аббатом.
Усевшись снова в карету, она механически уставилась в окно, минуя глазами тяжелый силуэт кучера, За окном проплывало дождливое красноватое небо, дома, деревья, а она невольно шептала про себя: «Вот сейчас, сейчас…» Ну что ж, пусть это будет сейчас! Но, по крайней мере, она увидит любимого человека: он ждет ее, читая «Temps»[4] в маленьком будуаре первого этажа, который прозвали «моховая гостиная» по цвету обоев. Еще один поворот – каретная биржа, потом Ваграмская площадь и вот наконец дом – колеса слегка касаются тротуара, лошади останавливаются, фыркая под ливнем.
Это был огромный дом с густым садом, еще недавно построенный влюбленным директором для одной знаменитой артистки. Она переселилась в него, когда обои и лепные украшения еще не успели обсохнуть, и оборвала свою связь с директором, когда ремонт еще не был закончен – таким огромным был дом. В один прекрасный день, бросив сцену и возлюбленного, актриса забрала бриллианты и исчезла, а несколько недель спустя директоры Парижского и Люксембургского банков купили дом вместе с мебелью. Газеты пестрели описанием роскошной обстановки этого дома, почти полностью забыв разорение Артуа и его самоубийство.
Этот дом, фасад которого выходил на площадь, заняли супруги Сюржер – у мужа и жены были свои особые половины. Господин Сюржер, как человек больной, лишившийся ног, не в состоянии был подниматься по лестнице и жил на нижнем этаже, где находились также кухни и комната Тони, бывшей кормилицы Жюли, теперь исполнявшей должность горничной. На первом этаже были еще гостиная, бильярдный зал, столовая и моховой будуар. Жюли занимала второй этаж, где находились еще библиотека и несколько незанятых комнат.
В саду помещался павильон в стиле Людовика XVI, служивший когда-то дачей какому-нибудь парижанину, – в нем жил господин Эскье.
Две монументальные двери выходили на Ваграмскую площадь. Госпожа Сюржер позвонила в правую дверь, в то время как кучер постучал в левую, крикнув, чтобы ему отворили.
Закругленные ступеньки крыльца поднимались до самого вестибюля – настоящего дворцового вестибюля, поддерживаемого четырьмя коричневыми колоннами и лепным потолком, а широкая лестница была устлана коврами в стиле Возрождения.
Жюли быстро поднялась, бросила на ходу свой зонтик ожидавшей ее горничной, проговорив:
– Благодарю, Мари.
Когда она проходила мимо моховой гостиной, сердце ее забилось так сильно, что она на мгновенье прислонилась к стене. Он был там, ее бедный друг, – ждал ее, не подозревая, что она только что выдала чужому их тайну и вернулась настроенная против него! Она вновь пошла вперед, в свою комнату, и Мари поднялась вслед за ней по лестнице.
Когда Мари снимала с нее намокшее платье, Жюли вдруг подумала так ясно, как будто кто-то шепнул ей на ухо: «Этого не будет! Морис останется со мной!»
Тройное зеркало отражало ее обнаженные плечи и руки – теперь, в короткой юбке и корсете, она казалась еще моложе. Это белое тело безо всяких морщинок и округлость плеч были необыкновенно привлекательны. Прежде она не думала о своей красоте, но теперь она занималась собой, потому что жаждала прочесть в любимых глазах одобрение ее изящному платью и удавшейся прическе. Она хотела, чтобы он, садясь за стол рядом с ней, прошептал: «Вы сама прелесть». Прежде всего она была женщиной, хоть и не кокеткой, желающей нравиться каждому, и всякая любящая женщина – невеста. Сама природа побуждает ее прихорашиваться для предстоящих объятий.
– Какое платье вы наденете к обеду, сударыня?
– Черное гренадиновое, Мари.
Она любила два цвета – темно-лиловый и черный. Шаван, ее портной, утверждал, что светлые цвета придают ей полноту. Что же касается Мориса, тонкого знатока женских туалетов, то он терпеть не мог яркие цвета в полутемных парижских комнатах.
Когда юбка была зашпилена, а корсаж застегнут, Мари ушла, и Жюли на минуту опустилась на колени на prie-Dieu у изголовья своей кровати. Движимая голосом совести, она стала горячо молить Бога, чтоб Он дал ей силы исполнить свой долг. Она подумала: «Это будет после обеда, когда Эскье уйдет к себе, а муж уснет в своем кресле».
Но в это время снизу раздался звонкий, почти детский и в то же время серьезный голос:
– Мари!
– Что прикажете, мадемуазель?
– Госпожа вернулась?
– Да, мадемуазель, она сейчас спустится.
Это была Клара Эскье. Госпожа Сюржер из-за всех волнений этого дня забыла, что сегодня у классных дам Сиона выходной и что Клара обедает и ночует дома. Присутствие молоденькой девушки было приятно ей, как будто ее целомудрие должно было укрепить и саму Жюли. Дверь открылась, и госпожа Сюржер увидела в тройном зеркале отражение Клары в темном форменном платье – в монастырях в такие платья, как в траур, любят облекать молодость.
Клара была высокой и менее красивой, чем Жюли, с тонкой талией и не вполне еще развившейся фигурой. При необыкновенной свежести кожи, при худобе рук и шеи, в ней было что-то юношеское, весеннее. Ее находили скорее оригинальной, чем красивой: кожа была слишком бела, волосы слишком черны, глаза до того темны, что почти не было видно белка, а пунцовые губы обнаруживали два ряда мелких серых зубов. Она казалась в одно и то же время нежной и мускулистой, своевольной и застенчивой.
Она улыбнулась:
– Я вас не побеспокою?
– Нисколько. Войди, милая.
Госпожа Сюржер обернулась и поцеловала Клару.
Она очень любила дочь Эскье, ее лучшего друга и интимного свидетеля ее супружеской жизни.
Кларе едва исполнилось пять лет, когда Эскье овдовел. Жюли, которая страстно мечтала стать матерью, отдала девочке все сокровища затаенной в ее сердце нежности. Клара, в свою очередь, любила ее, но ей не нравилось, когда ее ласкали, и она инстинктивно пряталась. Это была одна из тех детских историй, которые забавляют и старших, и младших в семье, когда ее, маленькую, бывало, поцелует кто-нибудь из посторонних, а она пойдет в угол гостиной и тотчас же вытрет себе щеки. Теперь, в семнадцать лет, юная девушка уже не вытирала себе щек, но сохранила серьезную, сдержанную наружность – она говорила мало, скупо высказывала свои мысли, как будто у нее была какая-то тайная мечта, какой-то секрет, которым она ни с кем не хотела делиться.
Сейчас же она внимательно осматривала Жюли.
– Как вы красивы! – восхищенно вздохнула она.
– Правда?
Госпожа Сюржер взглянула на себя в зеркало и подумала: «Она права, я красива».
На еще недавно заплаканном лице уже было обычное светское выражение, свойственное даже самым искренним женщинам, – сквозь эту маску не просвечивает ни личность человека, ни горе, ни страх, ни нежность – ничто.
– Ты тоже очень красива, – сказала она, окинув взглядом молодую девушку. – Ты остаешься очень красивой даже в этом ужасном платье.
Девушка покраснела.
– Ты будешь восхитительна, когда мы тебя оденем как следует. Выпуск ведь будет в феврале?
– В начале марта…
– Ты рада?
Клара неопределенно покачала головой. Откровенно говоря, прислушавшись к своему сердцу, она не ощущала особенной радости. Сколько молодых девушек охотно отказалось бы от светской жизни, чтобы только никогда не расставаться с тихим уголком, где прошло их детство!.. Клара знала только, что этот выход из монастыря даст ей возможность чаще встречать кое-кого, кого бы ей очень хотелось. Но это было ее тайной.
С видом женщины, полностью понимающей и принимающей свою судьбу, она заявила:
– Не особенно рада, но это необходимо, не так ли?
Жюли хотела что-то ответить, но не успела: Мари осторожно проскользнула в комнату.
– Госпожа, – сказала она, – Хельга сказала мне, что ваш супруг с господином Эскье с нетерпением ждут вас внизу.
– Скорее подай мне носовой платок, Мари, – засуетилась Жюли. – Клара, предупреди Мориса, чтоб он спустился. Он в моховой гостиной.
Щеки Клары тронул легкий румянец. Она заколебалась.
– Мы предупредим его по пути, – сказала она.
Наконец они вышли из комнаты, держась за руки. У входа в моховую гостиную госпожа Сюржер толкнула приоткрытую дверь.
– Морис, обед!
Она казалась совершенно спокойной; присутствие Клары ободряло ее.
Морис тотчас же вышел. Она не могла удержаться, чтоб не окинуть его нежным взглядом, вмиг преобразившим ее лицо, – это был взгляд ненасытной любви, желавшей сразу поглотить все любимое существо… Маленький, худой, удивительно красивый, с его экзотическим типом лица, Морис был похож на арабского принца, одетого по последней лондонской моде. Его свежее смуглое лицо было обрамлено черными шелковистыми волосами, усами и легкой бородой, а чудные светло-карие глаза придавали ему живость, беспокойство и нервозность уроженца юга. Он был из тех мужчин, которые обаятельны и в то же время опасны для женщин – в жизни они предназначены скорей для преклонений, чем для любовных приключений.
Лицо его выражало недовольство. Он поклонился госпоже Сюржер, не улыбнувшись ей в ответ.
– Вы хорошо провели сегодняшний день? – спросил он.
По его тону Жюли поняла: Морис был очень раздосадован тем, что она не позвала его с собой и даже не сказала, куда направляется.
Она ответила:
– Да нет же! Вы прекрасно знаете, что у меня были скучные визиты…
Он молча кивнул и проследовал по коридору. Когда они подходили к дверям столовой, Клара обогнала их, и Морис незаметно сжал пальцы госпожи Сюржер: «Как бы то ни было, я на вас не сержусь. Я вас люблю».
Внутри у нее что-то дрогнуло. Она хотела бы ему что-то ответить, но из-за угла уже появился господин Эскье – он пошел им навстречу, шутливо возмущаясь.
– Прекрасно, просто прекрасно! Наконец вы трое удостоили нас своим присутствием. Еще немного, и мы с Сюржером ушли бы обедать в ресторан.
Эскье заслонил собой вход в столовую. Он был большим человеком и одевался не по моде, а так, как сам считал нужным – в костюм из тонкого сукна. Его могучая фигура была, однако, несколько сгорблена годами, а его доброе лицо с голубыми, почти детскими глазами светилось умом. Он провел пальцами по копне белокурых седеющих волос и усмехнулся.
– Это я виновата, – объяснила госпожа Сюржер, – я слишком поздно вернулась.
Морис поспешил пожать руку господину Эскье, а Жюли обогнула стол и приблизилась к креслу на колесах, в котором сидел ее муж. Она откинула с его лба черную с проседью прядь и поцеловала. Он только посмотрел на нее, но ничего не сказал – мучительная боль не давала ему даже повернуть голову. Подумать только, всего за три года ужасный паралич превратил рослого и сильного ветерана спорта в беззащитного ребенка. Теперь ему прислуживала немка по имени Хельга, и он не покидал своего кресла даже во время поездок из Парижа в Люксембург.
За обедом было скучно. Клара говорила мало. Ей казалось, что, пока она молода, она не может сказать ничего нового и интересного о людях, вещах или о том, о чем она не знает. Жюли же постоянно чувствовала на себе взгляд Мориса, сидевшего напротив. В груди ее заволновалось сердце, и она изо всех сил старалась взять себя в руки, чтобы дрожь в голосе не выдала ее.
Антуан Сюржер же никогда не разговаривал за столом – он не был в состоянии даже сам подносить ложку к своему парализованному лицу, и Хельга помогала ему есть, как ребенку.
Эскье, чтобы разбавить напряжение за столом, говорил с Морисом Артуа – тот же всем своим видом показывал равнодушие к Жюли и громко смеялся. Жюли поняла: его злость на ее таинственное отсутствие хоть и смягчилась, но не прошла полностью. Она уже вновь чувствовала себя в его власти – как же ей хочется нравиться ему и не расстраивать его! Она смотрела на него, такого очаровательного, и какая-то пленительная нега овладевала ею и манила к нему.
Морис был для нее ребенком и одновременно ее повелителем – чем-то страшным и чем-то слабым, она чувствовала потребность обожать и защищать. Она любовалась им и находила его очень красивым. При свете ламп он казался старше, чем сейчас, в полутьме лестницы – старше даже своих двадцати пяти лет. Его волосы, длинные на висках, редели на темени, и от самого лба шел косой пробор. Он улыбался, обнажая ровный ряд белых зубов с золотой пломбой. Он был из тех молодых красавцев, которые, столкнувшись с малейшей неприятностью, за одну ночь старели на десять лет.
Когда у него, как сегодня, были «расстроены нервы», он нападал на Клару, смеялся над ее платьем, над ее работами и над тем, чему ее учили в монастыре – к нему он относился с презрением. Во всем, что Клара говорила, он умел найти что-то ребяческое и смешное, но она не сердилась, не возмущалась этими нападками, просто пропуская их мимо ушей. Однако иногда она краснела и заметно было, что она старается скрыть свою грусть. Тогда Эскье целовал ее и говорил:
– Не огорчайся из-за этого молодца, моя малютка. Ты гораздо лучше его, а главное, у тебя гораздо больше последовательности в мыслях.
Но сегодня беспокойство Мориса отбило у него даже охоту к шуткам. Он догадывался, что что-то серьезное произошло в это утро и между ним и Жюли появилось какое-то препятствие.
Он задумался. Жюли не хотела, чтобы он сопровождал ее сегодня, и настояла на своем, хотя она всегда делала то, что он хотел. Куда это она могла ездить, чтобы он не мог ее сопровождать? Неужели на свидание? Даже одна эта мысль показалась ему смешной.
«На свидание! О нет, бедняжка… Или, может, на встречу, о которой никто не должен знать… со священником или исповедником… Несомненно, у него-то она и была!»
Да, Морис был уверен в своей правоте. Накануне он имел неосторожность смутить ее поцелуем в губы. Конечно, этот поцелуй показался ей греховным, и она тут же побежала к исповеднику. Морис припомнил лицо аббата Гюго, которого видел два раза за этим самым столом. Жюли часто с любовью говорила о нем. Но какое ему дело до их любви, по какому праву вмешивается в их отношения этот посторонний человек? В одно мгновенье им овладела ненависть, которая часто доводит нервных людей до преступления, но он быстро взял себя в руки: «Аббат у себя в монастыре, а я около нее. Посмотрим, чья возьмет…»
Когда обед кончился, они перешли, как всегда, в моховую гостиную. С тех пор, как осложнилась болезнь Антуана Сюржера, Жюли не выезжала по вечерам ни в гости, ни в театр, а Эскье принимал только самые необходимые приглашения. Морис после своего выздоровления охотно проводил эти вечера в семье, тем более что всегда оканчивал их вдвоем с Жюли – Эскье рано уходил к себе, а Сюржер засыпал или притворялся спящим, лежа неподвижно с закрытыми глазами в своем кресле, в то время как Хельга крепко спала около него.
По просьбе Эскье Клара села за фортепиано, и Морис иронически попросил сыграть La Prière d’une Vierge[5], когда дверь маленькой гостиной открылась.
Слуга доложил:
– Господин барон де Рие.
Вошел барон де Рие, молодой депутат, похожий на элегантного профессора во фраке: высокий, худой, белокурый молодой человек, очень серьезный и очень занятый собой. Его приходу все были рады. Подойдя к госпоже Сюржер, он поцеловал ее руку, церемонно раскланялся перед Кларой, пожал обе руки Эскье и холодные пальцы, протянутые ему Сюржером.
– Я пришел вас похитить, – сказал он Морису.
– О, вы меня удивляете! – натянуто улыбнулся молодой человек.
– Уведите его, Рие, – сказал Эскье. – Он невыносим сегодня. Он ворчит и не перестает говорить нам одни неприятности… Уведите его или еще лучше – отошлите его куда-нибудь и останьтесь с нами.
– Куда же вы собираетесь сегодня вечером? – спросила госпожа Сюржер.
– Я отправляюсь слушать доклад герцога Корнуолла об объединении рабочих обоих наших католических кружков.
– Вы действительно туда пойдете? – презрительно произнес Морис.
– Да, я иду туда. Католиков уже объединяли в церквях с большим успехом.
– Это бессмысленно, – сказал Сюржер.
Это была первая произнесенная им фраза – болезнь придавала его голосу свистящий акцент, что еще более увеличивало резкость слов. Все в изумлении замолчали, и воцарилось глубокое молчание.
– Это бессмысленно, – повторил он. – Со всеми вашими вооружениями рабочего класса вы только облегчаете мобилизацию социалистической партии, вот и все. Вы прекрасно достигнете вашей цели: кризис наступит на пятьдесят лет раньше.
– Мы надеемся на это, – сказал барон Рие.
– Ах! В таком случае!..
– Конечно, мы надеемся. Неужели вы думаете, что мы хотим помешать неизбежному и в сущности вполне законному кризису?
– Нет, – сказал Морис, – вы хотите только «участвовать в нем», вот и все.
– Мы хотим, – продолжал барон, – чтоб этот кризис был эволюцией, но не революцией. Я тут не вижу никакого личного эгоизма. Мы думаем, что видим истину лучше, чем те, кем мы управляем, – мы стараемся показать ее им, а главное – принести им некоторую материальную пользу.
Они говорили об этом: вспоминали прошедшие исторические факты, и Сюржер принимал участие в разговоре, вставляя свои умные, короткие, иронические фразы, разбившие закругленные и несколько проповеднические фразы барона. Морис увлекался, изменял свои мнения, поддерживал чужие, изменял им и в конце концов забывал о разговоре, заглядываясь на госпожу Сюржер. Наконец барон из вежливости обратился к Кларе, слушавшей молча:
– А вы, мадемуазель, что думаете на этот счет? Как надо относиться к бедным?
Морис засмеялся, но Клара, не смущаясь, ответила:
– Мне кажется, что надо делать как папа…
– А что делает «папа», мадам?
– Он любит их, барон.
«Папа», недовольный тем, что его впутали в разговор, объявил, что «эта маленькая не знает, что говорит», но все согласились с ее мнением. Всем была известна безграничная щедрость месье Эскье.
Госпожа Сюржер тут же подхватила:
– О, наш дорогой компаньон – он святой.
Эскье пожал плечами. Склонившись над Жюли, он сказал ей:
– Если я святой, то что же вы в таком случае, моя дорогая? Я стараюсь быть справедливым… Это вы святая.
И он шепнул ей на ухо так, что слышала только она одна:
– У вас теперь даже есть искушение!..
Она покраснела до самых корней волос. Это был первый раз, когда Эскье намекал на ее слабость: до сих пор он не подавал даже виду, что замечает что-нибудь. Сердце ее беспокойно забилось – Жюли больше не знала, что сказать. Мысли роились в ее голове, и она лихорадочно пыталась вычленить из них хотя бы одну, чтобы уцепиться за нее, как за спасительную соломинку.
Вдруг слуга доложил: «Приехал доктор Домье».
И Жюли выдохнула. Он вошел: высокий и худой, как жердь. Черные волосы разделял прямой пробор, а на глазу поблескивало пенсне. Черная седеющая борода была почти выбрита на щеках и закруглялась у подбородка. Доктор Домье был на десять лет младше своего лучшего и верного друга Жана Эскье и был, как и он, лотарингцем[6]. На склоне жизни мы всегда питаем какую-то нежность к товарищам нашей юности, в них мы как будто любим самих себя.
Кроме этой любви, в отношениях Домье и Эскье было и нечто более редкое: друг другу они представлялись идеальными людьми. Домье восхищался прекрасной жизнью Эскье, полной честной благотворительности при его вечных денежных пертурбациях. Эскье восхищался бескорыстием своего друга, который к тридцати годам уже бросил свою богатую клиентуру, чтобы отдаться науке. Сейчас Домье был женат, имел двоих детей, не служил и не занимался практикой, а проводил все время в лаборатории Salpetriere[7], где он изо всех сил старался утвердить доктрину экспериментальной биологии. Это был категорический ум с непоколебимой волей, не скрывавший своего презрения к условным правилам нравственности, не обращавший никакого внимания на критику его личных поступков и занимавший в этом доме место оракула. Морис Артуа уважал его, как искусного и чрезвычайно умного собеседника, а застенчивая Жюли побаивалась. Он торопливо поздоровался со всеми.
– Хирурги Фредер и Роден сегодня пригласили меня на консультацию, – сказал он, – и я потратил целых четыре часа на бесполезный спор с этими упрямцами… Я должен буду работать еще и ночью, так что я зашел ненадолго посмотреть на вас и развеяться. О чем вы говорили?
Барон де Рие объяснил ему вкратце, и Домье улыбнулся.
– Ах, социализм! Вы так часто говорите об этом призраке, что скоро его призовете.
– Вы думаете, что скоро?
– Бог мой… Думаю, ближе к концу века – в столетие крупных событий, или самое позднее – в начале двадцатого века. Все ведь интересуются наступающим новым столетием. Все говорят о fin de siècle[8], и в доказательство этому Франция и человечество, словно в хронической, но перемежающейся долгими периодами лихорадке, чувствуют себя в центре того странного течения, которое опьяняло наших дедов сто лет тому назад. Мы видим дворян, таких как барон, и богатых буржуа, как Эскье, стоящих во главе движения четвертого сословия. Да, несомненно, мы стоим на рубеже двух великих эпох. Только бы не было крови в разделяющей их реке!
– О да, боже мой, не надо смертей, не надо террора!.. Дадим этим людям все, чего они желают! – вскрикнула Жюли.
Слова Домье ужасно ее напугали, и теперь она думала об опасности, которой может подвергнуться Морис во время революции – этот скептик с повадками задорной аристократии, презирающий народ. Она обернулась к своему другу и больше не могла перестать думать о нем – он что-то объяснял Домье, но его голос доносился до Жюли словно из-под толщи воды. Увы! Своему обожаемому, умному, красивому, любимому человеку она причинит страдание! Скоро она скажет ему: «Уезжайте! Оставьте меня!» Может ли она передумать? Теперь все то, что она обещала аббату, и все его увещания, – все это казалось ей невероятно далеким, это было в том прошлом, которое ее не касалось и за которое она не была ответственна.
Она снова стала вслушиваться в то, что говорилось вокруг нее. Беседа свелась к защите противоречивых принципов, как всегда происходило между светлыми умами. Барон де Рие, католический философ и в своем роде светский священник, считал неизлечимым социальное зло и что религия должна быть основой морали для народа.
– Да, конечно, общество нуждается в морали, – возразил Домье. – Но желать основывать ее на религии, которой не желает общество, – это утопия.
– На что же тогда опираться?
– Да на те же самые основы, какие служили мне, например, на фундаменте моего внутреннего убеждения с интересами класса, к которому я принадлежу. Обе наши морали – ваша, Рие, как католического практика, и моя, как человека неверующего, – разве они так сильно разнятся в своих выводах? Мы оба стоим за честность вместо воровства, за искренность вместо обмана, за супружество вместо вольной связи… Только вы признаете это во имя Господа, а я смотрю на добродетель как-то инстинктивно, необдуманно, но очень глубоко и называю это своего рода специфическим эгоизмом.
Жюли подошла к Кларе.
– Дорогая, – шепнула она, – не забывай, что завтра мы должны рано встать, чтобы поехать в Сион, а уже одиннадцатый час.
Клара молча встала, поцеловала на прощанье отца, затем поцеловала господина Сюржера, кивнула Морису. Затем, поклонившись барону и Домье, она ушла. Разговор, конечно, прервался, и каждый за столом вдруг вспомнил о времени. Барон поднялся.
– Черт побери, уже четверть одиннадцатого! Скоро окончится первая часть доклада.
Он стал прощаться.
– В какую сторону вы идете? – спросил его Домье.
– К триумфальной арке.
– Ну так нам по пути!
Вскоре после них ушел к себе и Эскье. Морис и Жюли остались вдвоем, а возле них неподвижно, возможно давно заснув, в своем кресле сидел Сюржер.
Каждый вечер они уходили в самый далекий уголок моховой гостиной и садились на широкий диван, обитый зеленой парчой, а над этим диваном стоял огромный букет из сухих трав, известных под названием «monnaie du pape»[9]. Там, в полутьме, их руки соприкасались. Морис прижимался к своей подруге и склонял голову ей на грудь – эта молчаливая ласка, в которой Жюли давно уже не видела ничего преступного, часто длилась далеко за полночь.
Морис уже сидел на диване и ждал ее – он сильно удивился, когда Жюли не пришла к нему. Дрожащими пальцами она перелистывала журнал, рассеянно глядя на страницы, но сердце ее так бешено колотилось, что она не могла ни о чем думать.
Он позвал вполголоса:
– Ю…
И это обычное интимное обращение, звучавшее так нежно, заставило ее зажмуриться и пробудило голос совести.
«Как я была неосторожна! Я все это ему сама разрешила, я уже ему почти принадлежу, как же мне теперь вернуть все назад?»
Но Морис ждал, и Жюли должна была пойти к нему. Внутри у нее все сжалось, и она взмолилась Господу о помощи.
У Мориса было дурное предчувствие: Жюли села на самый край, и он тут же пододвинулся, пытаясь обнять ее за плечи. И действительно, она отстранилась, пролепетав:
– Хватит, Морис, будьте благоразумны!
Он отодвинулся, будто обжегшись этими словами, неожиданными после последних ласковых недель, которых он добивался с таким трудом. Его светлые глаза как-то побледнели, он беспомощно опустил руки и испытующе всматривался в глаза Жюли. Она еще успела признаться ему, но уже испугалась и смутилась, увидев его таким. Она судорожно перебирала все слова, какие знала, чтобы найти достаточно твердые и достаточно нежные для того, чтобы объясниться наконец и не ранить его чувства. Но Морис не дал ей времени.
– Что-то происходит, – воскликнул он. – И что же? О, я с первой минуты знал: что-то происходит.
Жюли испугалась, она очень хотела заставить его замолчать. Она указала ему на Сюржера, но Морис отмахнулся:
– Я так и знал! Вы ездили на улицу Турин, и этот проповедник аббат Гюго расстроил вас. Ах, Жюли, вы меня совсем не любите!
Его пугало предчувствие той пустоты, которая останется в его сердце, если он лишится нежности этой женщины. Ласково прижавшись щекой к груди госпожи Сюржер, он горячо зашептал:
– О, не делайте этого, Ю, умоляю вас; я буду слишком несчастлив!
Она не отстранилась на этот раз. Она позволила его красивой голове остаться на ее груди, и когда пальцы Мориса искали ее пальцы, она протянула ему свою руку.
Морис повторял:
– Скажите мне, что это неправда, Ю, скажите, что ничего не изменилось, что вы больше не оттолкнете меня, как сейчас!
Она не могла устоять, когда он говорил с ней так нежно, и он сжимал ее пальцы в своей горячей руке. Совесть уже сдалась, и слабый голос ее шептал: «Видишь, как он тебя любит: это ребенок, а не любовник, в чем же тут опасность?»
Но наконец Жюли немного успокоилась и смогла взять себя в руки:
– Выслушайте меня, Морис… Это правда, я виделась с аббатом Гюго. Но я сделала это, чтобы проверить себя… Я должна была прийти в себя, после того, что случилось вчера между нами… Поверьте мне, дорогой, я не могу больше быть около вас так, как была до сих пор. Это слишком опасно для нас обоих, и я не имею права рисковать.
Она ожидала, что Морис хотя бы возразит, но он ничего не сказал и продолжил сидеть в своей позе капризного и нежного ребенка. Она начала снова:
– Я обещала самой себе… И еще я обещала, – она запнулась перед величием этого имени, на которое Морис не обратил никакого внимания, – Господу… не дать себе, да и вам, ступить на этот скользкий путь.
И на этот раз он ничего не ответил, только крепче сжал ее пальцы, это означало: «Говорите, говорите! Я все равно знаю, что вы меня любите и что все-таки вы моя». Ах какая горькая это была правда!
Жюли говорила эти рассудительные, полные мудрости слова, но тут же внутренне протестовала против них: она видела, что не убеждает ими ни Мориса, ни саму себя. Увы! они уже слишком далеко зашли в своем чувстве; могли ли они в один день усилием воли заставить себя разлюбить друг друга?
Она вздохнула и продолжила:
– Я слабее вас, дорогой, я это знаю – я совсем не могу вам сопротивляться. Если мне придется отказать вам в чем-нибудь, то я чувствую, сердце мое разорвется от муки… Только если вы попросите меня перестать быть честной женщиной…
– Я вас люблю, – прошептал Морис едва слышно.
И он приподнял голову, пытаясь заглянуть ей в глаза, но она только коснулась пальцами его губ. Он поцеловал их один за другим. Жюли продолжала, словно не замечая разницы между тем, что она говорила, и ласками, которые она допускала:
– Мы поддались этим чувствам. Я полюбила вас как мать, ведь я почти вдвое старше вас…
– Не говорите так, это абсурд! – горячо произнес Морис. – Я не хочу, чтоб вы так говорили.
Она не настаивала, ведь сразу поняла: она задела самолюбие юнца в том, что он вовсе не хотел быть для нее юнцом. Она немного смутилась, обдумывая свою проповедь, и Морис, смотревший в ее глаза, сразу понял преимущество своего положения.
– Ну, хорошо, – сказал он. – Чего вы хотите? Я сделаю так, как вы скажете.
Как только он произнес эти слова, ее просьба показалась невозможной, неисполнимой. Мгновение она колебалась, а затем, как человек, с отчаяния бросающийся в воду, отвела взгляд и сказала на выдохе:
– Нам надо расстаться, Морис.
Слезы выступили на ее глазах, те же горькие слезы, которые ручьем текли из ее глаз еще недавно у аббата Гюго. Морис так побледнел, что ей показалось, он вот-вот лишится чувств в ее объятиях, – она была побеждена. Жюли прижала его к своей груди и нежно поцеловала в лоб. Ее слезы одна за одной падали на его бледный лоб, скатывались по губам и оставались на его усах и бороде. Он прошептал:
– Если вы меня прогоните отсюда, я умру.
Он был так взволнован – нервы его были натянуты, как струна, и эти банальные слова покинутого любовника были полны искренности. Вдруг он вскочил и выпрямился.
– Хорошо! – выпалил он. – Если все решено, то я уйду.
– Морис!
Жюли почувствовала, как в груди закололо. Она была готова броситься к его ногам и умолять его остаться, но женская стыдливость еще не окостеневшей души ее остановила.
Он повторил:
– Я уеду завтра же.
Сквозь пелену слез она видела его силуэт, скрывшийся за дверью. Он не обернулся, не попрощался, и в панике Жюли подумала: «Это невозможно! Он вернется, он будет меня просить…» Но он действительно ушел и больше не вернулся. Она слышала, как хлопнула дверь, как тихий шелест его шагов проследовал до павильона, а потом все затихло в ночной тишине.
Сердце ее было вырвано из груди и растоптано. Не помня себя от боли, она поднялась и не подошла поцеловать мертвенно бледные губы Сюржера, как делала каждый вечер. Она вышла из гостиной, поднялась в свою комнату, отпустила Мари, торопливо разделась и бросилась на кровать. Горячие слезы, комом стоявшие в ее горле, вновь полились по ее щекам, и она плакала, потеряв всякое самообладание. Едва она немного забылась, как ей привиделся кошмар: Морис уходит, покидает ее навсегда и никогда не возвращается. Жюли проснулась в ужасе и больше не смогла спать.
«Я так сильно его люблю! Боже мой! Зачем я его так люблю? Почему это произошло со мной?»
Теперь ей казалось, что любовь сама завладела ею, потому что в ее прошлой спокойной, почти невозмутимой жизни ничто не предвещало такой беды. Она не могла понять, что именно прошлая жизнь, лишенная прелестей любви, все прошлое, начиная с самого детства, молодости и замужества, – все это привело ее сюда, в этот момент, когда чувства наконец овладели ею.
И вот любовь пришла и всецело наполнила ее сердце той безграничной нежностью, которой хоть раз в жизни наполняется сердце каждой женщины.
Да, несмотря на то что ей было под сорок лет, она до сих пор никого не любила. Сердце ее расцветало, созревало, всегда было открыто для любви, но никогда не встречало ничего иного, кроме обманчивых внешних признаков любви.
Жюли Сюржер была урожденная Габриэль-Соланж-Жюли де Кросс из старинной, но бедной фамилии в Берри, обедневшей после революции. Только благодаря преданности своего управляющего де Кросс не разорились во время переворота. Все вокруг них работали: владельцы удваивали свой доход, эксплуатируя виноградники и леса, а де Кросс продолжали довольствоваться деньгами, которые им платили за аренду, и жили так из года в год. Они не занимались промышленностью и не хотели служить, и только дядя Жюли, брат ее отца, был префектом в Корсике при Второй империи, но опыт этот не был удачен: он заразился местной лихорадкой и вернулся в Бурж к брату, чтобы пережить свою шестилетнюю агонию. Он привез с собой из Корсики Тоню, уроженку Кальви, которая воспитала Жюли и дала ей прозвище Ю.
Жюли помнила отца: он был маленьким человеком, напыщенным и сварливым и отличался необыкновенным невежеством. Он никогда ничего не читал, даже газет, проводил целые дни за курением папирос, которые крутил сам, и расхаживал по дому, по кухням и погребам, мешал всем и каждому, заставляя заниматься им одним. Госпожа де Кросс ему слепо повиновалась – без красоты, без женской грации, без особенного ума, без воли, она отличалась только глубокой, почти пугающей набожностью и проводила все дни в выполнении религиозных обрядов дома и в церкви. Жюли родилась слабеньким ребенком, и мать вселила ей веру в кармелитского[10] Бога, всемогущего и очень требовательного, строгого, которому нельзя не повиноваться – у людей, несмотря на все усилия, всегда есть какие-нибудь неведомые мелкие грешки.
Так прошли первые годы девочки в мрачном доме на улице Курсалон. О, что это за меланхоличный дом! Под крышей из аспидных[11] пластинок в каждом из двух этажей тянулось до пяти высоких окон с маленькими стеклами. Перед фасадом был мощеный двор, из которого на улицу вели ворота с белой полопавшейся штукатуркой – ворота эти были врезаны между двумя никому не нужными павильонами, покрытыми также замшелыми аспидными пластинками. Тут не было ни изящества, ни роскоши, хоть и были заметны остатки прежнего величия, древность постройки и ее аристократическое назначение. Были, к примеру, монументальные камины, широкие карнизы, высокие заборы, большие двухсотлетние плиты мощеного двора и декоративный вид фасада.
Внутри же царило полное запустение и неряшество. К тому времени, когда Жюли исполнилось одиннадцать лет и она покинула дом де Кросс, доход ее родителей едва достигал луидора[12] в день. На эти двадцать франков должны были жить шесть человек. Госпожа де Кросс примирилась с этим очень легко, отказывая себе во всем, чего она не могла иметь, и часто это были вещи самые необходимые. Это было не редкостью среди дворянства в Берри, где, в сущности, только одна семья считалась состоятельной, хотя и жила без видимой роскоши: это Дюкло де ла Мар, родственники госпожи де Кросс. Одна из теток Дюкло жила в Париже и большую часть своего состояния тратила на дела благотворительности.
Канонисса де ла Мар была крестной матерью Жюли, и ее родители надеялись, что тетка позаботится о ее воспитании. Действительно, за год до того, как девочка должна была пройти таинство конфирмации[13], госпожа де ла Мар пожелала взять ее к себе. Жюли настолько не понимала нищеты своей семьи, что горько плакала, когда ей пришлось расставаться с родными и с домом на улице Курсалон. Де Кросс холодно простились с ней, видя в этих слезах лишь нежелание подчиниться. Она приехала в Париж в сопровождении Тони – родные из скупости и апатии не решились привезти ее сами. Кроме горя разлуки ее беспокоило еще кое-что: слово «канонисса»[14], так часто слышанное ею в детстве, уже рисовало ее воображению монахиню в короткой фиолетовой мантии, обшитой горностаем.
Это воображаемое представление было не лишено основания. В доме госпожи Дюкло де ла Мар Жюли попала в новую среду религиозности, только более длительной, чем у себя в семье, но такой же непривлекательной, неразумной и леденящей сердце. Она узнала религиозность сухих духовных конгрегаций и холодных добрых дел. Старые аристократические девственницы благодетельствовали небольшому кругу бедных, которые, по-видимому, страдали больше от неизлечимой скуки, чем от действительной нищеты… И там, с сердцем, полным бесполезных сокровищ, Жюли де Кросс искала хоть что-нибудь, к чему можно было бы привязаться. Канонисса обращалась с ней как с бедной дворянкой и бесконечно ее наставляла, но Жюли не слышала от нее ни одного нежного слова, не видела ни одной ласки. Эта ханжа, закостеневшая в своей благотворительности, любила на свете только одно существо – своего племянника, Антуана Сюржера, которого она воспитывала – воспитывала так, что вырос он беспутным игроком и прожигателем жизни. Она платила по его долгам, но отказалась выдать ему на руки деньги до тех пор, пока он не женится, – надеялась, что сам брак или хотя бы мудрая жена исправит его.
Жюли росла в этой скучной обстановке среди старых дев, где никто не заботился о ее умственном развитии. Только при помощи горничной она научилась кое-как читать и писать.
Один священник, еще не старый человек, посещавший дом, узнал об этом невежестве и настоял наконец, чтобы девочку поместили в пансион. Это и был аббат Гюго, только что назначенный священником в общину сестер редемптористок. Он поместил туда девочку в качестве ученицы.
Годы, проведенные в монастыре, где Жюли в первый раз жила в обществе своих сверстниц, были лучшими годами ее молодости. Сначала она как-то опьянела от этой непривычной независимости, открывшейся ей в этом тихом убежище, но скоро привыкла и вполне сжилась с ней. Подруги и учительницы любили ее, но, несмотря на все свои старания, она долго была посредственной ученицей. Она с таким недоверием относилась к учению, что ни ее собственное желание, ни терпение ее воспитательниц ничего не могли поделать. Тогда они решили отказаться от дальнейших попыток, и Жюли сама отказалась от них – она признавалась с вполне искренним смирением, что совсем глупа. О ней говорили:
– О, Жюли де Кросс!.. Она немножко bébête[15]… но такая кроткая, такая скромная…
Жюли не обижалась на это прозвище. Она только страдала от ощущения какой-то пустоты, которую не могла себе объяснить. Иногда она задавала сама себе вопрос, заранее зная, что не сможет на него ответить.
– Я счастлива, – говорила она себе, – чего же мне не хватает?..
Она не понимала, но пустота ощущалась мучительно. Она поняла только тогда, когда судьба сама подкинула ей то, что было ей нужно, – единожды она испытала чувство и снова безвозвратно утратила его.
Оставалось два года до окончания курса, и ей, конечно, хотелось, чтоб ее хрупкое счастье пансионерки длилось целую жизнь, и тут в монастырь редемптористок поступила новая воспитательница старших классов, сестра Косима. Она была итальянка с юга, родившаяся в окрестностях Вьетри, у нее были будто выгравированные, выразительные черты лица и точеная фигура. Нельзя было не плениться ее грацией и особенно ее дивным глубоким голосом.
Со времени ее вступления в общину на улице Турин здесь случилось странное явление, нередкое, впрочем, в этих уголках, отдаленных от житейской суеты: все ученицы захотели быть замеченными сестрой Косимой.
Она принимала это поклонение совершенно спокойно, как цветок принимает теплые солнечные лучи. Она была добра со всеми и отличала только одну из своих учениц – Жюли де Кросс. Быть может, ее глубокое умственное развитие побуждало ее попробовать возделать эту нетронутую почву и посеять в ней добрые семена знаний. Ей это удалось: мысль, воля и личность пустили корни в этой детской, не понимающей себя душе. Жюли привязалась к ней всеми помыслами своей души, ее ум и сердце как бы расцвели: это было нечто схожее с сошествием языков на головы галилейских проповедников. От прелестной сестры Косимы она узнала наконец, что значит понимать и что значит любить.
Увы! Это счастье скоро было прервано! В женских монастырях воспрещается слишком нежная, неразрывная дружба. В ней видят, и не без основания, ту форму человеческой любви, от которой монастырь ищет спасения в своих крепких стенах. Без сомнения, те ученицы, которые не удостаиваются этой светлой привязанности, завидуют счастливицам и интригуют против них.
О дружбе сестры Косимы и Жюли де Кросс донесли кому следует, и она была запрещена. Насколько могли им мешали видеться и даже разговаривать, но их нежность друг к другу еще более обострилась от этого преследования, и ничто не могло помешать им любить друг друга. Вскоре красота и чудный голос сестры Косимы стали известны Парижу и привлекли в капеллу массу молодых людей – итальянку решили перевести в одну из провинциальных общин. Она подчинилась и уехала, в последний раз прижав к своему сердцу огорченную девочку, которая говорила ей, рыдая:
– Когда вы будете далеко от меня, я умру.
Она не умерла, но долго страдала, и сердце ее закостенело, наполнившись равнодушием. Этот аромат дружбы навсегда остался в ее душе. Жюли долго была больна и не вставала, но даже после болезни ее рана не затянулась. Она жила, погруженная в свое горе, мало говорила, почти не общалась с другими девочками, охладела к занятиям, на которых и не настаивала особенно – ее по-прежнему все любили и жалели, как вдруг тетка Дюкло де ла Мар неожиданно вызвала ее к себе и объявила, что выдает ее замуж.
Ее выдают замуж! Эта новость поразила ее, как удар молнии. Выдать ее замуж! Вырвать ее из этой спокойной, праздной жизни, в тишине которой сердце теплилось тихо, подобно лампаде святилища, бросить ее в этот незнакомый мир, полный непонятного ей волнения, в этот мир, который не только не привлекал ее, но, наоборот, пугал. Этот страх дал ей силы сопротивляться. Она бросилась к ногам тетки, умоляя оставить ее в монастыре – она так хотела быть монахиней. Но канонисса не смягчилась перед ее мольбами. Ей нравилось, что Жюли испытывала отвращение перед браком – это было доказательством невинности. Именно ее она решила выдать за Антуана Сюржера.
Его кошелек истощился, он устал от этой неопределенности в свои сорок с лишним лет, и желание получить теткины деньги и положение заставило его согласиться на брак. Два финансиста – его товарищи Жан Эскъе и Роберт Артуа – основали несколькими годами ранее банкирские дома, один в Париже, другой в Люксембурге. Они процветали, но капиталы были слабы, приходилось довольствоваться небольшими операциями и скромной клиентурой. Они мечтали расширить дело и предложили Сюржеру место директора, если он вложит капитал. Госпожа де ла Мар как раз давала за Жюли роскошное приданое – его-то и решил пустить в оборот ее будущий муж.
Конечно, бедная Жюли не в силах была бороться против воли канониссы и ее родных, приехавших в Париж исключительно затем, чтобы уговорить ее выйти замуж. Но все-таки прежде, чем дать свое согласие, она написала сестре Косиме, спрашивая ее: «Что я должна сделать?»
Из своего далекого заключения итальянка ответила ей:
«Дитя мое, для нас, слабых женщин, есть только две большие дороги, ведущие к будущему: одна – замужество, другая – монастырская жизнь. Все остальные пути скользки. Мне кажется, что я вас хорошо знаю: вы не рождены для монастырской жизни. Если вы чувствуете себя способной полюбить вашего мужа, не сразу, конечно, а позднее, когда вы его хорошо узнаете, то выходите замуж».
Жюли искренне спрашивала саму себя: способна ли она полюбить человека, утомленного жизнью, но элегантного, предупредительного, даже любезного – человека, которого представили ей и который с тех пор аккуратно, каждый день навещал ее у тетки и приносил ей дорогие цветы?.. Увы!.. Как ответить на этот вопрос? Она не могла даже представить себе всего значения слова «любить» по отношению к этому чужому человеку, одно присутствие которого смущало ее до того, что слова застревали в горле. А у него за притягательной внешностью скрывалось сильное, беспокойное, но притупившееся от всевозможных приключений сердце. Конечно, он предпочел бы для завоевания своего будущего положения в свете иную спутницу, более оживленную и пылкую, но Жюли была красива, изящна, к тому же он не сомневался ни минуты, что она влюблена в него. Разве еще вчера он не нравился стольким женщинам?
Свадьбу сыграли с большой помпой в капелле на улице Турин, «слишком маленькой для того, чтобы вместить всех приглашенных», как говорилось в газетах. Все дворянство Берри присутствовало на бракосочетании, представляя для парижан, друзей или родственников Антуана Сюржера интересную картину провинциальных туалетов. Затем Антуан повез свою жену в Ville d’Avray на дачу, снятую на медовый месяц.
Событий первого дня было уже достаточно, чтобы навсегда разъединить супругов. Жюли думала о том, что испытывали пленницы, когда их хватали варвары и, перекинув через седло, увозили галопом. Как только они остались вдвоем, муж тут же показал свою власть над ней. То, что Жюли испытывала тогда, было не столько удивление или страдание, сколько ужас к этому насилию, которого она не поняла как следует даже после того, как оно произошло. Ужас этот был так силен, что от каждой ласки мужа она едва не падала в обморок.
Антуан Сюржер, чье тщеславие покорителя женских сердец было оскорблено, вдруг опомнился и старался исправить свою ошибку – нежным, упорным ухаживанием он пытался загладить свою грубость, но дело было непоправимо. Он не мог даже ни в чем упрекнуть свою жену, потому что, в сущности, она была покорна ему, в конце концов он от нее отвернулся.
К тому же у него появились иные заботы. Надо было вернуться в Париж. Новое финансовое товарищество было основано в огромном помещении, выходившем на улицу Saint-Lazare. Конторы занимали весь фасад. Уже несколько лет директор банка, Роберт Артуа, жил со своей женой, испанкой из Кубы, и сыном в небольшом домике на углу улицы Святой Троицы. Сюржеры сняли себе один из частных домов, Антуан полагал, что еще не время поражать Париж своей роскошью – он принадлежал к числу тех людей, которые хотят или княжескую усадьбу, или уж совсем простой дом; лучших рысаков Парижа или простую наемную карету. Через полгода после их переезда третий директор, Жан Эскье, оставшись с маленькой дочерью после смертельных родов своей жены, поселился на верхнем этаже дома Сюржеров, пустовавшем до тех пор.
Жюли была рада этому сближению, Антуан также ничего не имел против него. Ей не суждено было стать матерью, и она излила всю свою жажду материнства, воспитывая около себя дочь Эскье. К тому же Эскье, простой, честный человек, скоро заслужил ее уважение и даже любовь. Он был старше ее на пятнадцать лет. Жизнь обманула его точно так же, как обманула Жюли, – он тоже был один, а сердце его было полно разбитых надежд. Он говорил иногда Жюли: «Мы с вами вдовцы». Одиночество сердец сблизило их, помимо общих интересов: они любили откровенные разговоры, боялись света, вместе занимались делами благотворительности. В то время, как Антуан Сюржер жил лихорадочной жизнью светского парижского финансиста, Эскье и госпожа Сюржер проводили вдвоем длинные вечера, во время которых она постепенно рассказала ему всю свою историю. Около него она чувствовала странное ощущение спокойствия, опоры. Она знала, что он ей предан так же страстно, как она когда-то была предана сестре Косиме. Воспитание ребенка было их общей заботой, на которой они сошлись еще ближе, а затем, когда Клару отдали на воспитание в Сион, одиночество еще более укрепило их отношения.
В течение этой длинной вереницы лет Жюли редко видела Мориса Артуа. Здоровье госпожи Артуа пошатнулось, и она больше не переносила парижского климата. Домье посоветовал отправиться в Канны на одну зиму, затем на следующую, а потом, понимая, что местное солнце напоминает ей родной край, испанка привыкла к Каннам и поселилась там со своим сыном, проводя в Париже лишь несколько недель в году.
Так Морис вырос под ясным небом в роскошной вилле, пользуясь услугами целой толпы лакеев, но был лишен товарищей своего возраста и так привык к обществу своей матери, что ни за что не променял бы его ни на какое другое. Они обожали друг друга. Интересно и трогательно было видеть их вместе: он относился к ней внимательно, предупредительно, а она к нему со страстным поклонением. Те, кто жил в то время в Каннах, вероятно, помнят террасу виллы des Oeillets, выходившую с южной стороны города к берегу моря. Они припоминают, без сомнения, как в полуденные зимние часы на эту террасу выходили каждый день погреться на солнышке мать и сын, оба красивые, оба странные. Даже когда он вырос и женщины стали замечать его красоту, даже когда он со свойственной его возрасту пылкостью окунулся в поток наслаждений среди этого незатейливого общества Канн, – даже и тогда он остался верным поклонником своей красавицы-матери. Он готов был отдать все часы любовных свиданий за один час, проведенный около нее, когда он, как маленький ребенок, любил прятать свое лицо на ее груди.
Госпожа Сюржер, никогда не проводившая зимы на юге, видалась с матерью и сыном только когда они приезжали в Париж весной. Она видела мальчика, одетого на английский манер, – в свои двенадцать лет он напоминал фигурой взрослого англичанина, которого все, и она сама, находили слишком напыщенным и манерным. Он говорил мало, любил оригинально и странно излагать свои мысли. Мать рассказывала тайком, что он пишет стихи, но с ним лучше об этом не говорить, сам же он не проговаривался никогда. В общем, Эскье и Сюржерам он не нравился.
Только одна Клара как будто понимала его. Две зимы подряд госпожа Артуа увозила с собой девочку в Канны для поправления здоровья, и она, живя под одной крышей с Морисом, скоро сдружилась с ним. Никто и не подозревал, что от этих месяцев, проведенных вместе, у них осталась чудная детская влюбленность. Когда Морис в первый раз увидел бледную, странную пятнадцатилетнюю Клару, ему было двадцать лет.
Он уже пользовался большими и многочисленными успехами у женщин – ему казалось, что ни одна не устоит перед ним, и пока он развлекался ухаживанием за Кларой, она сразу в него влюбилась. Она всегда отличалась необыкновенно высокой нравственностью и к тому же была очень религиозна – она храбро держалась стойко, но Морису все-таки удалось сорвать с ее губ пару поцелуев. С тех пор каждый раз, как они встречались в Каннах или в Париже, он вновь сражался за эти ласки, но все же Морис не мог похвалиться успехами.
В конце концов обстоятельства их разлучили. Госпожа Артуа постепенно угасла. Это глубоко ранило Мориса, и он тут же покинул те места, где жил около нее и где люди могли бы напомнить ему ее. Он уехал со своим горем в Италию и пробыл там больше года, изредка посылая коротенькие записки отцу. Ему даже казалось, что в этой стране искусства из него может выйти художник. Время мало-помалу затягивало его рану, но в душе оставалась пустота. Каждую случайную женщину он сравнивал со своим идеалом – с матерью, на чьей груди покоилась его голова, – и ни одна из них не могла с ней сравниться. Он жаждал найти идеал, потому что больше не мог жить без него.
Во время этих скитаний он часто думал о Кларе, чья кротость и застенчивость так привлекли его в Каннах. Он мечтал о ней в Венеции или в Капри, в Риме или Палермо, и ему казалось, что он ее любит: она казалась идеалом желанной женщины. Однажды его охватило такое острое желание ее увидеть, что он больше не колебался. В сущности, что ему было делать в Италии? Поэзия, музыка и живопись не давались ему, он был в таком отчаянии, не добиваясь желаемых результатов, что почти возненавидел произведения всех великих мастеров.
Он вернулся в Париж, занял домик на улице d’Athenes, между двором и большим садом. Он вел очень уединенную жизнь. Сердце его еще не вполне зажило от потери, и ему не хотелось общаться с людьми, с которыми познакомился в Каннах. Что же касается своей семьи, он посещал ее не особенно часто.
Отец внушил молодому человеку те же симпатии, что и мать: ни Эскье, Антуан Сюржер, ни жена его нисколько не интересовали Мориса. Однако он посещал их на обедах по вторникам и субботам в надежде встретить Клару. Иногда он встречал ее, шептал ей нежные слова, даже смущал ласками, и эта легкая интрига, перешептывания, несколько поцелуев, сорванных с ее губ в темном уголке, – все это волновало сердце и будоражило его однообразную жизнь.
Первые симптомы болезни, которой суждено было разрушить сильный организм Антуана Сюржера, появились уже два года тому назад. Сначала большой палец, а потом один за одним и все остальные пальцы правой руки стали отниматься. Скоро болезнь поразила все мускулы, оставив только легкую эпидерму вокруг костей. Затем стала сохнуть кисть правой руки, затем пальцы правой ноги, потом и левая нога.
Болезнь, почти как смерть, вселилась в дом и загостилась там; больной был гостем, к которому привыкли, потому что нельзя было его выжить. Но ухудшение шло так медленно, что его можно было заметить лишь при сравнении с прошлым, подобно ходу самой жизни. Мозг не был поражен. Антуан Сюржер участвовал в совещаниях со своими компаньонами, принимал активное участие в делах и даже нередко ездил в Люксембург, не покидая своего кресла, которое вкатывали в купе вагона.
Неожиданно над спокойной жизнью всех этих людей разразился громовой удар. Однажды утром Сюржер получил невероятное и непредвиденное известие: его компаньон Роберт Артуа, уехавший несколько недель тому назад, чтобы привести в порядок личные дела, застрелился в одной из гостиниц Лондона. Он оставил письмо. В Париже директора компании сдерживали его порывы к спекуляциям, и вот он решился спекулировать в Лондоне, накупив американских акций, – случившийся вслед за тем крах разорил его. Долги поглотили все его фонды, находившиеся в парижском и люксембургском банках, что-то около четырех миллионов. Это было тяжелым ударом для процветающего банка – эти четыре миллиона, которые приходилось выдать на уплату долгов, значительно поколебали фонды, а самоубийство одного из директоров сразу подорвало доверие клиентов, и многие стали забирать свои деньги.
Жан Эскье спас репутацию банка благодаря большому кредиту, взятому в одном из банкирских домов. Так они смогли просуществовать довольно долгое время, пока не вернется доверие вкладчиков, а вместе с ним и деньги. Когда дела пришли в норму, оказалось, что актив Роберта Артуа превышал двести тысяч франков – кажется, он поторопился застрелиться.
Да, он застрелился слишком рано, особенно для Мориса.
Двойное горе: потеря отца и потеря состояния – надорвали его нежное сердце, воспитанное женщиной и ослабевшее в уединении, укрепляющем только сильных. У него случилось сильное воспаление мозга, пришлось перевезти его к Сюржерам, где Жюли, тронутая несчастьем, ухаживала за ним, как за собственным ребенком.
И действительно, с этой пылающей головой и больным телом он казался ей слабым ребенком, когда она сидела у его изголовья. Наконец-то она могла удовлетворить гнетущую потребность быть полезной, всецело отдаться ближнему! Наконец она нашла человека, которому могла бы отдать свою заботу и душевные силы. Морис был капризен и раздражителен даже тогда, когда миновал острый, опасный период его болезни. Жюли была для него превосходной сиделкой, черпающей свою нежность из этого обманчивого источника материнства, так свойственного бездетным женщинам в осеннюю пору их жизни. Она гордилась, видя, как к нему возвращалась жизнь и красота, – со дня его выздоровления она искренне полюбила его, как человека, возрожденного ею.
Он возвращался к жизни: уже вставал, ходил, мозг его был уже свеж, но это был уже не прежний Морис Артуа – холодный, любезный, выдержанный, снисходящий до разговора с другими джентльмен, каким Жюли знала его при жизни богатого отца. Горе заставило его сбросить маску равнодушия: он даже удивлял Жюли неожиданными переменами настроения, грустью и отчаянием. Она не умела подбирать нужные слова, но, как любая мудрая женщина, умела врачевать душевные раны. Приходя в себя, Морис мог выносить возле себя только Жюли, нежный силуэт которой он постоянно видел у своего изголовья.
В бреду он часто говорил ей: «Ах, подержите мою голову, мою голову…» И Жюли нередко прижимала к своей груди эту бледную от страдания, красивую арабскую голову.
Теперь, когда он страдал только мысленно, он сохранил привычку опираться на ее нежное женское плечо. О, материнская опора, делающая ребенка из тоскующего человека! Она позволяла ему это делать – она испытывала тихую радость, чувствуя себя наконец матерью у колыбели своего сына. Она даже гордилась этой его исключительной привязанностью к ней – в чистоте своего сердца она даже удивлялась, что такие возвышенные создания, как он или сестра Косима, могут ее замечать, понимать, любить.
Видя около себя эту красивую, обворожительную женщину, которую счастье делало еще более красивой и прелестной, он не увлекался ею, он, очевидно, не замечал ее красоты. Он видел в ней что-то материнское, неспособное возбудить нечистую любовь. Когда Жюли вдруг напоминала ему о временах, когда он был еще мальчиком, Морис замечал их разницу в возрасте.
Когда он выздоровел, он целые дни просиживал дома, но доктор Домье настаивал на том, что ему необходимо выходить, и госпожа Сюржер ежедневно брала его с собой кататься по улицам или в Булонский лес. Морис соглашался сопровождать ее, и ему скоро понравились эти прогулки в карете рядом с ней. Вскоре он понял, почему прохожие смотрели на его спутницу с восхищением. Он смотрел на Жюли и замечал, в свою очередь, что она блистала вполне созревшей красотой. Мало-помалу эти беглые взгляды восхищения незнакомых ему людей, которые сначала только возбуждали его любопытство, стали ему неприятны, раздражали его, как будто каждый раз у него уносили частицу его собственности.
Он чувствовал, что теперь относится к Жюли не с прежней чистотой – не одна жажда отдыха и покоя заставляет его искать ее общества и забываться на ее груди. Нечистое желание начинало зарождаться в его беспокойном сердце.
Любить Жюли и заставить ее полюбить себя стало для него какой-то необходимой шалостью – ему захотелось ввести интригу в тот дом, где его приняли, ухаживали за ним, лечили, – это было желание, чтобы ее материнское сердце забилось как сердце влюбленной. Ему ничего не стоило забыть долг, забыть всю проявленную к нему доброту – он во что бы то ни стало хотел добиться своего и как ребенок, которого бьют, готов был, защищаясь, швырять об пол дорогие предметы. Он старался убедить себя разными доводами, затмевавшими в его глазах зародыш обыкновенной, неизбежной страсти…
Начало их любовных отношений было восхитительно: без ревности, без страданий. Как опытный практик в любви, он говорил себе: «Я буду обладать этой женщиной», потому что он прочел в ее глазах то, что не умеют скрывать женские глаза: непреодолимое желание отдаться, быть любимой. Эта чистая женщина была создана для любви, но никогда не имела возможности проявить ее. Он видел брешь, бессознательно открытую для него женским сердцем. Прекрасно! Он расширит эту брешь и зажжет ее желанием и страстью. Но он действовал сдержанно, стараясь только как можно теснее сблизиться с Жюли. Он приучил ее к ласкам, но не придавал им страстного оттенка. Они становились привычкой, и, будучи не в силах их прекратить, она начинала увлекаться ими. Увы! Она была слишком порабощена и почти бессознательно старалась ослепить себя. Свои первые тревоги по этому поводу она рассеяла, убедив себя: «Я гожусь Морису в матери: я позволяю ему то, что может позволить ему мать. Вот и все».
Если бы она решилась проанализировать себя, если бы она не продолжала умышленно, зажмурив глаза, спускаться по этой скользкой тропинке, она поняла бы, что их ласки далеко не имеют в себе ничего материнского или братского. Как только они садились вдвоем в карету, Морис тут же брал ее за руку и медленно целовал ее пальцы. Она не смела не позволить ему, как обычно, склонить голову на ее грудь – он умолял об этом с такой негой в глазах, и она соглашалась на это, желая услышать его слова, которые, как роса, освежали ее: «Я счастлив… Останемся!..»
Она изменилась, сама того не замечая. Раньше она считала, что не способна на кокетство, но теперь оно завладевало ею все больше – Жюли очень хотелось казаться молодой и нравиться ему. Для искреннего счастья ей достаточно было, чтобы Морис просто похвалил ее платье или прическу.
Морис сопровождал ее к портному, к модистке, чтобы покупать вместе с нею разные мелочи для туалета, – этот человек с душой артиста, кажется, наконец нашел послушный материал, одушевленный простой волей, – материал, который сам поддавался, чтобы ему нравиться: этим единственным материалом, как в дивной греческой мифологии, была женщина.
Если бы он остался тем, кем был вначале, изображая из себя любопытного исследователя, дилетанта в любви, он, быть может, незаметно довел бы Жюли до падения. Ослепление бедной женщины было настолько сильно, что при всей своей искренней религиозности она не возмущалась. Она еще посещала церковь, приобщалась по праздникам, молилась за Мориса, за саму себя, за свою любовь, которая стала очень дорога ее сердцу, и делала это с необыкновенным спокойствием совести… Но Морис со своим практичным равнодушием не мог разгадать ее нежную душу. Он придумал искусную программу ее завоевания, но забыл только одну вещь: найти способ покорить самого себя.
Достаточно было одной неосторожной ласки, которую он себе позволил, – первого поцелуя в губы, – чтобы заставить Жюли в слезах броситься к ногам аббата Гюго, жалуясь на возлюбленного, на саму себя, умоляя о помощи Всевышнего. Она ехала на это свидание к исповеднику с твердым намерением повиноваться и вышла от него в полной уверенности, что исполнит обещание, несмотря на весь ужас расставания с Морисом. Да, несомненно, она решилась на это! Но в потайных уголках ее бедного искреннего сердца жила смутная надежда даже в ту минуту, когда она, сидя на диване в моховой гостиной, прошептала эти отрывистые слова: «Нам надо расстаться, Морис…»
Эта смутная надежда шептала ей: «Морис не согласится, он останется около меня, а я не могу выгнать его насильно, так что…» Да. Она предвидела возражения, упреки и, в конце концов, упорную борьбу, которая впоследствии позволила бы ей оправдаться: «Я не могу… Я не могу…» Она не могла предвидеть, что Морис вдруг огорчится и подчинится ее воле.
Когда после той трагической сцены он оставил ее со словами: «Я уеду завтра же!», она, шатаясь и держась за стену, дошла до своей комнаты и бросилась на кровать. Она представляла Мориса страдающим, и эта мысль была для нее в тысячу раз невыносимее, чем ее собственные страдания. В эти минуты горя она готова была на самопожертвование; она хотела, чтобы он ее оставил, чтобы он ее разлюбил и чтобы из его памяти исчезло даже воспоминание о ней – пусть даже он полюбит кого-нибудь, но только пусть он не страдает… О нет, пусть он будет счастлив, счастлив, счастлив!.. Она стала строить планы: «Клара скоро выйдет из монастыря, она вполне подходящая партия для Мориса – она умна и хороша собой, да и в детстве они были дружны».
Но внутренний голос шептал ей: «Да нет же, Клара совсем еще неопытная девочка, она не сумеет полюбить Мориса. И Морис не любит ее, он любит меня…»
Она стала искренне мечтать о путешествиях, о новых встречах – обо всем, что может его развлечь и успокоить его сердце. Жюли ненадолго забылась сном, но ей тут же приснился кошмар – она вскочила с кровати и принялась ходить по комнате кругами. Ей представлялось, что Морис, как и она, рыдает в подушку в своей комнате. Она уже готова была спуститься в сад в эту темную ночь и бежать к павильону Мориса. Если бы она это сделала, она бы погибла: именно этого он и ждал, страдая так же, как и она, но скорее от ожидания, чем от неопределенности, ведь опыт подсказывал ему: «Она меня любит, ничто не победит ее любви».
Слишком сильное возбуждение спасло Жюли. В ту самую минуту, как она готова была шагнуть через порог своей комнаты, она вдруг почувствовала дурноту и в обмороке упала на ковер. Она пролежала так до самого утра. Пришла в себя она со страшной слабостью во всем теле и с пустотой в голове. С большим трудом ей удалось раздеться и снова лечь в постель. Она уснула. Около полудня Мари вошла в комнату своей госпожи. Жюли сразу все вспомнила и тотчас же спросила:
– Господин Морис внизу?
– Нет, – ответила англичанка. – Господин Морис велел сказать, что он не придет, он нездоров.
Этот ответ словно наэлектризовал ее. Она торопливо оделась, побежала в павильон, сама отворила дверь его комнаты. Жюли обнаружила его таким, каким он ей и представлялся: Морис лежал с бледным, искаженным от горя лицом. Он тоже страшно беспокоился и тревожился, несмотря на надежду, которую подсказывал скептицизм, он пережил ужасные минуты сомнений: «Неужели я ее потеряю? Неужели ее религиозность так глубока, что восторжествует над чувством?» В первый раз он осознал, как сильно любит ее – она не была для него, как он до сих пор думал, только другом, кроткой спутницей его жизни; эта нежность, которую он испытывал к ней, пустила слишком глубокие корни и проникла внутрь его души. Он так же, как и она, страдал и плакал; эти слезы и страдания разогнали иллюзии, и он говорил себе: «Я ее люблю», вполне сознательно, без эгоистичных расчетов и напрасных ироний.
Когда они очутились вместе, после этих мучительных двенадцати часов, пережитых в нескольких шагах друг от друга, они уже не были настроены враждебно. Они встретились с открытой душой, и когда их взгляды встретились, они мгновенно поняли друг друга. Жюли бросилась на колени возле дивана, на котором Морис лежал и глядел на нее своими светлыми, полными упреков глазами. Она обняла его, он снова спрятал голову на ее груди. Госпожа Сюржер зарыдала, обнимая его, такого дорогого и любимого. Она заглянула ему в глаза и громко сказала:
– Я не хочу, чтоб ты плакал, не хочу, не хочу!
Он ответил ей серьезно:
– Дорогая, больше не заставляйте меня так страдать… Я обещаю вам быть рассудительным, жить около вас, как уважающий вас друг. Не прогоняйте меня. Что со мной будет вдали от вас? Если бы я мог, я бы сразу же умер, но у меня для этого не хватает храбрости.
Она страстно сжала его в своих объятьях. Кажется, одной любви недостаточно было для того, чтобы соединить их израненные сердца: нужно было, чтобы страдание извело их, измучило и в конце концов сроднило их души.
Каждый из них любил уже не самого себя – каждый любил другого и готов был жертвовать собой, чтобы спасти и успокоить. Жюли согласилась бы на любые жертвы, она готова была даже забыть свою религиозность и свою честь. Если б Морис сказал ей: «Поклянитесь мне, что вы никогда больше не пойдете в церковь и что вы никогда не будете говорить ни с одним священником», она поклялась бы ему от всего сердца и стала грешницей. Если б он шепнул ей: «Будь моей, отдайся мне», она бы тут же отдала ему свое слабое тело. Но Морис не мог и не хотел просить ее о подобных вещах. Весь он полнился только одной мыслью: удержать ее, успокоить, видеть ее счастливой. Он умел найти необходимые слова.
– Чего вы от меня хотите? – говорил он. – Клянусь вам, что я никогда не буду смущать вас, как я это делал… Хотите, я откажусь от того, что вы мне прежде позволяли?
Она ответила тихо:
– Нет… нет… в нашей любви нет ничего дурного. Можно любить совсем чисто, такой любовью, которая не возбуждает упреков совести.
Она вспомнила о сестре Косиме, о прежних дорогих сердцу невинных ласках. И Морис сам верил в нежность без страстных порывов, как накануне, – мучительная ночь, казалось, победила властность тела.
Он застенчиво спросил:
– И вы мне позволите выезжать с вами, сопровождать вас по-прежнему?
– Да, – ответила она. – Все… все, что вы захотите. Теперь я уверена в вас.
Когда они вернулись в дом и сели друг напротив друга за столом, где их ждали остальные, им казалось, что они уже отрешились от своих тел, жаждущих страсти и склонных к слабости. Они были убеждены, что скрепили духовный договор своей любви, и не сомневались, что эти непроизвольные страстные порывы отодвинулись на неопределенное время, когда, по неизбежному закону природы, они снова нахлынут с полной силой и поборят их нежность.
И снова началась их жизнь влюбленных друзей, ласковые речи, немые разговоры, когда только красноречивые взгляды, встречающиеся руки говорят сами за себя.
Они снова начали каждый день выезжать в город, и в этом ежедневном сближении Жюли овладела умом Мориса, однако теперь роли несколько изменились. Морис выказывал больше любви и больше подчинения – история с исповедью обострила его желание, и сокровище, которое он боялся потерять, стало ему еще дороже. Он не выказывал страстных ласк. Жюли заметила это и была ему благодарна, но тем не менее она всегда была настороже и никогда не могла расслабиться с ним наедине – ей казалось, что безмолвием и неподвижностью Морис выказывает свое желание точно так же, как делал это словами и прикосновениями. Молчаливая борьба ее чистых помыслов с затаенными любовными желаниями начинала ее мучить. В самом деле, это ирония любви – вступать в сделки со стыдливостью, даже если приходится сопротивляться. Каждая самозащита женщины приближает ее к падению.
Почти побежденная этим усилием, могла ли она устоять против грусти Мориса? Морис, видимо, страдал: все замечали его бледность и худобу. Одна мысль, что она, Жюли, выходившая и спасшая его, готова вновь ввергнуть его в нервную болезнь, была ей невыносима: нет, она не в силах была сделать этого! Все равно как если бы ей велели его убить. Тогда она первая нарушила их духовный договор и вернула ему те короткие минуты счастья, которые когда-то хотела отнять. Она снова позволила ласки, против которых возмущалась ее совесть, и Морис, неуверенный и беспокойный, медленно возвращался к утраченным правам…
Осень затянулась, отдаляя зиму, в половине декабря стояли еще теплые, солнечные дни. Ласкающий нежный ароматами ветерок дул неизвестно откуда, вероятно из Африки, где стоит вечное лето, – дни эти были полны той грустной прелести, которая как будто предупреждает: «Я, быть может, последний теплый день». Временами увядающая природа изменялась, и ясное небо становилось вдруг матовым, налетал холодный ветер, а земля и вода замерзали. В такую погоду Морис и Жюли любили ходить пешком на возвышенности, откуда сквозь прозрачность зимнего воздуха видны все окрестности города до самых крепостей. Они оставляли карету и, раскрасневшись, раззадоренные легким морозцем, подымались на Монмартр, Шомон, Монсури, как студенты во время каникул – они шли, прижавшись друг к другу, и его рука, просунутая в меховую муфту, сжимала ее руку.
Их особенно привлекали возвышенности Монмартра, почти каждую неделю они поднимались туда. Мориса занимала процессия пилигримов, толпа нищих и торговцев-богомольцев, наводняющих окраины Sacré-Coeur[16], купели и ex-voto[17], сделанные по обетам, – все это казалось ему магазином чудных старинных вещей. Жюли молилась на коленях перед алтарем, молилась без устали. Она доверчиво глядела на Христа, который с улыбкой показывал пальцем на свое пронзенное, видневшееся сквозь голубую тогу, сердце.
«О чем она Его просит?» – думал Морис.
А она кротко, искренне молила Его продлить эти счастливые дни, очистить их греховные ласки. Она молилась о том, чтобы сердце Мориса успокоилось, чтоб он удовольствовался этими идеальными отношениями. Среди ладана и свечей, среди всех этих реликвий – ее любовь, как кадильный дым, высоко поднималась к небу, доходила до экстаза. Ей казалось, что сам раненый Спаситель улыбается ей, благословляет ее желания и этим соединяет ее каким-то мистическим браком с ее возлюбленным…
А в это время Морис смотрел на нее. Он любил в ней эту женскую слабость, любил ее детскую набожность, ее твердую веру, несмотря на то что эта вера мешала исполнению его тайных желаний. Он следил взглядом за ее фигурой, коленопреклоненной на prie-Dieu, за ее наклоненной головой, тонкими линиями рук и обворожительным профилем. Он думал: «Как она прелестна! Как я ее люблю!» На минуту молитва Жюли была услышана: Морис чувствовал, как поток набожных мыслей успокаивал его желания, в которых он сам не смел себе признаться.
Тогда судьба постаралась их сблизить, вновь и вновь оставляя их наедине. Ремонт банковского дома был окончен, и директоры собрались устроить большой праздник при его открытии Парижу, чтобы всем показать богатство новой дирекции и уверить в блестящем состоянии банка. Об этом празднике много спорили хозяева отеля и их близкие друзья, доктор Домье и барон де Рие. В конце концов остановились на проекте Сюржера: костюмированный бал, на котором группа приглашенных, избранных из лучшего общества, появится в костюмах времен Директории[18]. Морису было поручено рисовать модели костюмов. Он одел Антуана Сюржера в генерала Меласа[19]; Эскье, хоть вначале и был против костюмов, все же решился изобразить из себя военного комиссара. Кларе предназначался костюм субретки той эпохи[20], госпожа Сюржер должна была изображать госпожу Тальен[21].
Само собой разумеется, что этот последний костюм больше всего интересовал Мориса, и он приложил к нему все усилия, он целый месяц изучал мельчайшие подробности ее платья. Иногда она восставала против этого, предчувствуя опасность, хоть иногда и старалась убедить себя ложными доводами: «Разве я не могу позволить ему того, что позволяю портному?» Как признаться себе в том, что она уже не была невинной Жюли сестры Косимы и аббата Гюго? После победы над ее умом и сердцем он медленно, но неуклонно завладевал ее телом.
На лоне ее осени расцветала, распускалась весна. В ее влюбленной душе вновь пробуждалось запоздалое желание и искусство нравиться. Слова и пылкие взгляды прохожих, которые слышит и видит каждая красивая женщина, не доставляли ей прежде никакого удовольствия, она не замечала их. Теперь же она с восторгом ловила их, потому что они означали: «Ты прекрасна, Морис может тебя любить». Даже эта разница лет, дававшая ей раньше силы противостоять, теперь не пугала Жюли, она забывала ее. И чудо совершалось; у нее больше не было возраста, она была молода бессмертной молодостью женщин, которых любят. Когда она шла под руку с Морисом, то прохожие, глядя на них, находили их вполне подходящими друг другу и думали: «Это любовники». Так они оба, закрыв глаза на все, происходящее вокруг, шли навстречу неизбежному концу…
В этой сладостной лихорадке ожидания Морис забывал Клару, но ее судьба невольно беспокоила его. В тот день, когда Жюли спокойно сказала при нем: «Наша дорогая Клара вернется завтра», одна мысль о том, что Клара приметит его новую любовь, смутила его. «Она будет страдать, бедная девочка! – подумал он, уже не имея сил притворяться перед ней. – Я слишком люблю Жюли, я не могу…» И в то же время он удивлялся: «А разве я уже не люблю мою маленькую, дорогую Клару?..» Он припомнил их необычные отношения, ласки на вилле des Ocillets. Он почувствовал, что воспоминание о них еще живо в его сердце, что оно навсегда останется в нем. Сейчас же они тлели под густым пеплом, как вулканы близ Неаполя, но пепел хранил их для будущего. Он успокаивал свою совесть, рассуждая: «Она совсем еще дитя. Впереди много времени… Неужели я должен связывать себя ради каких-то воспоминаний? И потом, это новое увлечение – это сама жизнь».
Наконец он убедил себя: «Теперь, когда я беден, я не должен жениться на Кларе, потому что она богата». Он не хотел признаваться себе, что в нем таилась недобрая надежда – надежда на то, что будущее все уладит и само даст ему эти игрушки: жену и любовницу.
Клара приехала, и ее жизнь слилась с их жизнью. Морис начинал думать, что его желание исполняется и девушка не страдает – действительно, сначала она ничего не видела, ничего не понимала.
Она до такой степени привыкла к мысли, что Морис ее любит, что до замужества самого ей придется, любя его, защищаться от его ласк, что в первое время была скорее обрадована, чем огорчена его спокойствием. Морис имел еще инстинктивное лицемерие слегка ухаживать за ней, и это было не только лицемерие: его самолюбию, его эгоизму нравилось чувствовать ее любовь в то время, как он любил другую. Волнение, которое Клара чувствовала при одном пожатии его руки, ясно демонстрировало: он еще властвует над ее сердцем. От этой двойной жизни он испытывал сладостное возбуждение и греховную радость от очередной любовной победы.
Но скоро и эта роль ему наскучила, он не в силах был думать ни о ком, кроме одной Жюли. Он считал ее почти завоеванной добычей, а Клара была для него только туманной грезой, приятным резервом на будущее время. Сначала он совсем отвернулся от нее, стал дурно с ней обращаться, и она наконец заметила его равнодушие. Она очень возмутилась, огорчилась и удивилась, когда догадалась, что Жюли для Мориса становится тем, чем она сама должна была стать. Ей показалось, что у нее несправедливо отнимают целую часть жизни, что ее мучают, пользуясь ее слабостью, и в то же время она не в силах была понять своим чистым девичьим сердцем, как женщина, которая ее воспитывала и на которую она привыкла смотреть как на мать, могла отнять у нее ее возлюбленного. Это было невероятно, коварно и грязно – это все равно как она бы стала соперничать за мужчину со своей лучшей подругой.
Ее удивленные, строгие глаза, с немым изумлением следившие за Жюли и Морисом, мучили их, смущали, как невольный голос совести, обвиняющей их. Жюли унижала себя. «Она честная и чистая девушка, – думала она. – Она имеет полное право презирать меня… Никогда, никогда она не разрешит себе подобного увлечения, как я!» А Морис, раздраженный этими черными глазами, устремленными на него с упреком, стал резок с Кларой.
Между тем наступил вечер бала. Жюли поручила Кларе принять первых гостей – серьезная и в то же время приветливо улыбающаяся девушка в костюме субретки времен Директории приняла на себя эту обязанность.
Мари помогала Жюли прихорашиваться в ее спальне. Она смотрела на себя в зеркало, бесконечно поправляя волосы, – в комнате ее уже ждал Морис, чтобы бросить последний взгляд на свое творение. Он сидел в ее комнате нервный, с разгоревшимися щеками и время от времени прерывающимся голосом подсказывал, сам поправлял складки, вкалывал булавку… Только что снятые платья в беспорядке валялись там и сям, воздух был полон ароматами духов и эссенций, смешавшиеся с запахом волос и обнаженной кожи. Вскоре Мари ушла, и на минуту Морис остался вдвоем с любимой женщиной. Он в первый раз смотрел на голые плечи, руки, шею Жюли – он хотел, чтоб ни одна драгоценность, ни одно ожерелье не скрывали красоты этих линий, и вот наконец он видит ее тонкую бледную кожу.
На мгновенье Жюли стало страшно – его глаза, скользящие по ее бюсту, кажется, проникали внутрь нее. Она вздрогнула, и в груди у нее что-то заныло. Она быстро схватила висевший на стуле кружевной шарф и стыдливо завернула им свои плечи, руки, шею – все это тело, страдающее от своей обнаженности.
При этом порыве самозащиты что-то дрогнуло в светлых глазах Мориса, и он весь задрожал. Жюли с ужасом наблюдала за тем, как он поднимается и приближается к ней – неужели он хочет совершить над ней насилие?! – дрожащими, как в лихорадке, пальцами он дотронулся до ее обнаженного плеча… Но он только судорожно вцепился в ее тонкий шарфик и резким движением дернул. Морис поднес его к лицу, к губам и стал вдыхать его аромат. Рваный вздох вырвался из груди Жюли – ей казалось, что она чувствует губы Мориса на своем теле… Она вскрикнула, как раненая, и с пылающими щеками выбежала из комнаты.
Оставшись один, Морис выпустил из рук этот кусок душистого кружева. Он чувствовал себя измученным, утомленным, и ему казалось, что шарфик пульсирует жизнью в его руках.
Он прошел в соседний будуар и обтер свое лицо влажной губкой, но и от нее также пахло духами любимой женщины. Тогда, охваченный каким-то страхом этой заколдованной комнаты, он сбежал из нее, как вор, прошел по коридору и спустился прямо в сад. К подъезду одна за другой подъезжали кареты с ярко горящими фонарями, из них выходили элегантные дамы в светлых и темных накидках и чопорные джентльмены.
Он стал бродить по парку. Было холодно, и по замерзшей земле гулко раздавались его шаги, а на светлом небе кое-где виднелись бледные далекие звездочки. Морису хотелось успокоиться на свежем воздухе, освежиться от овладевшей им лихорадки, но сперва ему это не удавалось. Потом он стал успокаиваться, сердце его уже не колотилось так бешено, и он смог подумать о том, что произошло… «Это повторится, несомненно. Мы живем в одном доме, мы постоянно видимся. Она любит меня достаточно сильно для того, чтобы позволить мне сделать все, что я захочу… Я так же ее люблю – мы будем любовниками».
Здесь поток его грез прервался. Как пилигрим после всех тревог и опасностей в дороге удивляется, видя перед собой крыши города, в который он шел, так и он заранее предчувствовал грустную сторону обладания.
Он подошел к дому, где сквозь ветви деревьев светились окна фасада. Кареты подъезжали уже реже. Запотевшие изнутри окна пропускали только яркое свечение люстр, в котором мелькали человеческие фигуры. Холод морозной ночи вдруг пронзил его, и Морис, поежившись, решил вернуться в дом. Он поднялся по лестнице, прошел столовую и вошел в зал через внутренние комнаты. Таким образом, он незаметно очутился на балу, минуя главные двери, у которых находилась госпожа Сюржер. Почти все приглашенные были ему незнакомы: он увидел целую толпу финансистов, литераторов и космополитов. Он мог пройти, не пожимая слишком большого количества рук, ко второму окну от входа, которое представлялось ему прекрасным наблюдательным пунктом. Оттуда, из углубления небольшой ниши, он прекрасно видел Жюли.
Как она была хороша! От только что пережитого волнения, от этой разогретой толпой атмосферы вся кровь прилила к ее щекам, и этот румянец ярко контрастировал с бледными округлыми плечами и длинной шеей, ярко выделяющейся из открытого корсажа. Обнаженная кожа была заманчивее, чем сама нагота, – ему мечталось, что легкая ткань платья, сшитая ниткой, вот-вот порвется и упадет на пол.
Невдалеке от Жюли, около монументального камина, Антуан Сюржер в костюме австрийского генерала разговаривал с бароном де Рие, одетым в простой черный фрак. Морис наблюдал за мужчинами, толпившимися около Жюли. Страсть горела в их взглядах. Некоторые из них подходили очень близко, как бы желая увидеть больше того, что показывает открытый корсаж. Когда вновь прибывающие гости заставляли их отодвигаться, то они обменивались друг с другом полужестами, полуулыбками… О, он догадывался, что они говорили! Он судорожно сжимал пальцы, им овладевало бешенство страсти при виде довольных лиц тех, кто был близок к его возлюбленной. Он готов был броситься на них, оттолкнуть их от женщины, на которую они не имели прав.
И вместе с тем он признавался себе, что это грубое увлечение заставляло его еще горячее желать Жюли. Его мысль была так же груба, как взгляды этих мужчин: «Я хочу ее… я хочу ее… Она будет моя, сегодня же!» И он, который только что едва дерзал поднести к своим губам жалкий лоскут кружева, прикрывавший плечи госпожи Сюржер, он уже мечтал о насилии.
«Я последую за ней в ее комнату… Она не посмеет меня остановить…»
В эту минуту Жюли, как недавно в своей уборной, почувствовала устремленный на нее взгляд Мориса – она испугалась страстного, почти доходящего до ненависти выражения его глаз… Она не видела больше ни того, кто около нее, ни того, с кем она разговаривает. Она не могла удержаться, чтобы не подойти к своему любимому и не поговорить с ним, узнать, в чем дело.
– Останься здесь, милая, – шепнула она Кларе, скромно державшейся в стороне. – Принимай гостей за меня, я сейчас вернусь.
Эскье проходил мимо, затянутый в голубой мундир с трехцветным кушаком и большими красными отворотами. Она взяла его под руку, говоря:
– Прошу вас, проводите меня к Морису.
– Вы знаете, что вы очень хороши? – сказал банкир.
– Неужели, – улыбнулась она, – я слышу комплименты от вас, мой добрый друг?
– Да, от меня, как от всех окружающих… Вы – королева этого бала.
И, ласково взяв ее за руку, он прибавил:
– Дорогая, ведь вы знаете, что я вас люблю, не правда ли? Так постарайтесь не слишком блистать.
В спокойных глазах Эскье блеснула серьезность, и нелепая улыбка вдруг застыла на губах Жюли.
Она воскликнула:
– Слишком блистать! Почему же? Бог мой!
Они подходили к Морису, и Эскье, наклонившись к своей спутнице, кивнул на него:
– Вот поэтому!
Морис не расслышал и подошел ближе:
– О чем вы говорите, друзья?
– Я не поняла, – ответила Жюли.
Она не врала. Под этими загадочными словами Эскье она угадала только предостережение. Не предлагая ей руки, Морис продолжал:
– Ну, что же… вы достаточно продемонстрировали ваши плечи?
Жюли застыла в изумлении. Неужели это он, ее возлюбленный, так говорит с ней? Грусть, смешанная со стыдом и оскорбленной стыдливостью, наполнила ее сердце. Ей мучительно захотелось плакать, но она пролепетала чуть слышно:
– О, Морис!
Слезы, застывшие в ее глазах, удовлетворили ревность молодого человека. Он все еще был недоволен собой и изо всех сил хотел вымолить прощение, сию же минуту прижать к сердцу эту обожаемую женщину.
– Простите, – сказал он, – я зол, я не умею хорошо любить вас. Не плачьте, умоляю вас, не надо, чтобы вас видели со слезами на глазах, на нас и так уже смотрят. Дайте мне вашу руку.
Она подала ему руку, широко раскрыв веер, чтобы закрыть пылающее лицо. Они довольно быстро прошли обе большие залы – во второй вокруг столов уже собрались игроки. Портьера отделяла эту залу от моховой гостиной. Когда они вошли туда, то застали только одного господина, поправляющего галстук, но он тут же поспешил удалиться.
– Господи, как здесь хорошо! – воскликнула Жюли, опускаясь в кресло.
Теплота натопленной комнаты казалась им даже прохладной в сравнении с душной атмосферой танцевальных залов. Морис сел на низенький пуф у ног своей возлюбленной. Он молча смотрел на нее, изучал изгибы плеч и манящие впадины ключиц, но этот пристальный, своевольный взгляд ее смущал.
– Почему вы на меня так смотрите? – прошептала она, стараясь улыбнуться.
Он ответил серьезно:
– Потому что вы очень хороши… Мне кажется, что сегодня я вас вижу в первый раз.
До них долетали издалека слабые звуки оркестра и споры игроков в соседней комнате. Жюли чувствовала себя обезоруженной, побежденной – в ней загорелось непреодолимое желание услышать, что она красива, что она любима.
Нежность разливалась в ее глазах – он прижался щекой к коленям Жюли, и когда они сидели так вдвоем, с глазу на глаз, волнение страсти меньше мучило их.
– Надо меня любить, – прошептал он, глядя ей в глаза. – Вы должны принадлежать только мне одному, потому что у меня на свете нет никого, кроме вас.
Она наклонилась, обхватила его лицо ладонями и поцеловала в лоб, на мгновенье забыв и про бал, и про все на свете, – грусть в его голосе рвала ей сердце, и никакая сила не могла бы помешать ей любить его сейчас.
– Зачем вы об этом просите? Разве я люблю кого-нибудь еще в мире, кроме вас? Я вас обожаю.
Кожа под ее прикосновениями горела – Морис почувствовал, как бешено колотится его собственное сердце и как подрагивают кончики пальцев. Тогда, опьяненный, он не выдержал и рванул вперед, нависая над ней, как хищник. Жюли удивленно вздохнула, когда он жадно припал к бледной коже и поцеловал – он покрывал поцелуями ее тонкую шею, где испуганно бился пульс, острые ключицы, и там, где он касался ее, вдруг становилось очень горячо. Грудь Жюли тяжело вздымалась, и она не могла найти в себе силы бороться – она вжалась в спинку кресла, как пойманный зверек, и поддалась своей слабости, запустила пальцы в его непослушные черные волосы. Когда с ее губ сорвался едва слышный стон, Морис вдруг опомнился – он не должен был пользоваться ее смущением и испугом, – и, совершив над собой чудовищное усилие воли, он оторвался от горячей шеи, схватил ее ладонь и поцеловал.
– Простите меня, – прошептал он.
Она, раскрасневшаяся от ласк, отвела взгляд.
– Как мы неосторожны, боже мой, – выдохнула она. – Боже. Оставьте меня, Морис. Ступайте в зал, ступайте…
И он тут же повиновался. Мысли путались в его голове. В эту минуту, когда ему были понятны жалость и нежность, когда он разделял стыдливость Жюли, был ли он тем самым человеком, который только что думал: «Она будет мой… она будет мой сегодня же?»
«Я схожу с ума, я совсем схожу с ума, – шептал он, убеждая себя. – Я люблю в Жюли ее честность. Наше счастье ничуть не увеличится с той минуты, как она станет моей любовницей. Мы даже потеряем частицу нашей нежности».
– Вы разговариваете сами с собой? – оборвал его чей-то голос.
Это был доктор Домье, он стоял, прислонясь к двери, с хирургом Фредером. Они рассуждали о женщинах, проносящихся мимо в объятиях кавалеров, подметая пол слегка приподнятыми шлейфами. Морис пытался слушать, но мыслями возвращался туда, в моховую комнату, где Жюли была так беззащитна перед ним.
– Как люди непоследовательны, – сказал он. – Они придумали облечь любовь в эту тогу скромности и поэзии, обманывающую наш взгляд, вводящую в заблуждение наше суждение о ней каждый раз, как природа возбуждает в нас страсть к женщинам. И каждый раз, как мужчины соберутся и начнут рассматривать женщин, они с удовольствием оскверняют свой идеал. Я сам так же непоследователен и непочтителен, как и другие – я узнаю без отвращения, даже с некоторым удовольствием, когда какая-нибудь из них, если она красива, отдает свое тело за деньги, из удовольствия разврата… А вот теперь колеблюсь в последнюю минуту овладеть женщиной, которую люблю!
В стороне от танцующих, в одном из углов залы, Рие и Клара, которые должны были руководить котильоном, разговаривали друг с другом. Барон склонился к самому ее уху и оживленно что-то рассказывал.
«О чем они перешептываются? – подумал Морис. – Клара утешается. Все равно в этой игре барон должен быть неважным партнером». Сам того не осознавая, он был несколько раздражен и смирялся перед необходимым: «Ну пусть жизнь вступает в свои права! Пусть совершится то, что неизбежно, а там посмотрим!» Несмотря на эту неопределенность и колебания, он был возбужден надеждой на приближавшийся миг победы.
«Я страдал, – думал он. – Жизнь меня не баловала, я пережил тяжелые испытания. И вот наконец наступает возмездие!»
А вокруг него царило веселье. Многие из приглашенных уже разъехались, но те, которые оставались, не были равнодушными зрителями – им доставляло удовольствие двигаться, обнимать в вальсе талии женщин, вести интригу. В этот поздний час в нагретой зале, пропитанной пылью и запахом живого тела, сам собой нарушался привычный контраст между человеческой страстью и общественной стыдливостью, но, кажется, никто не замечал этой общей согласной разнузданности.
Морис, покинувший Фредера и Домье, удивлялся распущенности всей этой толпы. Танцующие пары так близко прижимались друг к другу, что женщина почти лежала в объятиях мужчины. Они отрывались друг от друга при последних звуках музыки и тотчас же предавались светской любезности. Другие, сидя в стороне, разговаривали так тихо, что губы их почти не шевелились, но блеск их глаз говорил о многом… Достаточно было взглянуть на эти парочки, чтобы понять: здесь происходит любовное свидание, где, перешептываясь, назначают день новой встречи, а в свободном разговоре вспоминают прежние ласки – здесь слова и нескромные взгляды говорят красноречивее страстных движений. Матери с чувством удовлетворения смотрели на эти apartes[22] своих дочек с привлекательными мужчинами, а мужья спокойно играли в покер в соседних комнатах, спокойно оставляя своих жен с возбужденными мужчинами. Все эти люди воображали, что по окончании бала спокойствие и порядок вновь воцарятся во взволнованных сердцах девушек и женщин, подобно тому, как утром вся мебель будет стоять на своих местах и будут висеть драпировки, сдвинутые и приподнятые в бальных залах.
Морис думал: «Какое шутовство, какое тартюфство эта людская стыдливость! Только одна церковь разумна со своими светлыми, холодными, острыми, как кинжал, догматами… Это дозволено, то запрещено. Молодая женщина, молодая девушка не должны бывать на балах, потому что это расстраивает нервы. Вот глупость-то!.. Церковь права».
Но размышления его были прерваны – Клара подходила к нему, но образ Жюли так глубоко сидел в его душе, что он глядел на Клару с безучастным любопытством.
«Она действительно слишком худа для того, чтобы носить декольте. К тому же при этом освещении эта ее кожа слишком бледная, а волосы слишком черные… это даже как-то пугает… Она похожа на живую покойницу».
– Вы плохо себя чувствуете? – спросил он ее.
Она ответила, вся вспыхнув:
– Да, немножко. Я бы хотела больше не танцевать котильон.
– Так что же, не продолжайте.
– Но кто же меня заменит?
– Кто-нибудь… госпожа Сюржер, например.
– Это правда, – сказала Клара. – Хотите ее попросить?
– Да, я иду.
Жюли сперва сомневалась, потом согласилась. Морис испытывал некоторое облегчение, передавая свою любовницу барону де Рие, вместо того, чтоб видеть ее разгуливающей под руку то с одним, то с другим. Он догадывался, что эта страстная атмосфера бала тоже оказала на нее влияние… Обнаженность плеч уже не беспокоила ее, и она, не возмущаясь, слушала грубые комплименты, которые раньше заставляли ее страшно краснеть. Ей, конечно, и раньше приходилось наблюдать, как мужчина уговаривает красивую женщину, пробуя свои шансы, надеясь, что «это проймет», и как потом, ничуть не огорчаясь неудаче, минуту спустя будет повторять все то же самое другой женщине. В эту ночь, несомненно, страстная дрожь пробегала по ее телу.
И вот она уже не страдала от стеснения, она почти ждала признаний и с улыбкой выслушивала их. Сердце ее было полно затаенной радости. Она думала: «Я хороша, я обаятельна!» – и ей казалось, что все эти годы между ней и Морисом исчезли бесследно.
Котильон кончился. Зала превратилась в ночной ресторан, стали ужинать. Никто уже не думал о растрепавшейся во время танцев прическе, о дурно сидевшем платье. Мужчины и женщины забавлялись как дети, нажимая электрическую кнопку, и зала на мгновение погружалась в полную темноту, пользуясь которой губы льнули к обнаженным женским плечам.
Жюли и Морис Артуа, сидя друг напротив друга, говорили очень мало – они рассеянно слушали, что говорят их соседи, но взгляды их горели истомой – как будто новобрачные ждут минуты, чтобы остаться вдвоем.
Дневной свет бледнеющего голубовато-стального неба уже пробивался сквозь щели гардин и стеклянные двери коридоров. Вместе с ощущением тяжести и утомления он возбуждал желание уже не ложиться спать, не делать этой бесполезной, ненормальной попытки лежать при дневном свете с закрытыми глазами.
Столы были убраны, оркестр разошелся, только кое-кто из любителей проиграл жадным до танцев парам несколько вальсов, несколько галопов… Затем вдруг все кончилось, рояль закрыли, а лакеи стали тушить лампы. Занавеси были приподняты, оконные ширмы раздвинуты, и первый, красный, как бенгальский огонь, солнечный луч разогнал запоздавших.
Морис, Жюли и Клара проводили последних гостей. Госпожа Сюржер вдруг заметила теперь бледность Клары.
– Ступай скорее спать, моя дорогая… – сказала она ей. – Не стой здесь, ты простудишься. Ты устала, у тебя больной вид.
– Да… – произнесла она. – Я нехорошо себя чувствую.
Она подставила лоб под поцелуй госпожи Сюржер, потом вернулась в дом и прошла в свою комнату.
Морис и Жюли друг за другом поднимались по ступенькам внутренней лестницы прихожей… Они шли молча, и Жюли казалось, что она должна что-то сказать ему на прощание. Но она уже позволила Морису пойти за ней, и вот они уже вошли в опустевшую залу. Зачем они пришли сюда? Тишина и пустота царили теперь в этих комнатах, заполненных людьми еще полчаса назад. Теперь же наступил новый день, но на окнах снова были спущены занавеси и драпировки, и воздух полнился запахом человеческих тел. Зачем Морис следовал за Жюли, медленно переходя из залы в залу? Зачем, когда они прошли в гостиную, где были разбросаны карточные фишки, он захотел проводить ее в моховую гостиную, к тому самому креслу, где она сидела несколько часов назад? Она не препятствовала ему. Ее сердце совсем изнемогало – желание поцелуев и ласк будоражило ее так же сильно, как и Мориса, державшего ее руку.
Морис дернул за шнурок, и портьера опустилась – они оказались в полной темноте, но темнота эта была преступна. Жюли шагнула ему навстречу и тут же оказалась в его руках. Он целовал ее жадно, будто только что осознал ее присутствие – она была здесь, с ним, и она ему принадлежала. «Жюли-Жюли-Жюли…» – пульсировало в его голове, будто бы он не знал ничего, кроме ее имени. Он вновь целовал ее горячую шею, прижимая к себе хрупкое тело, как изголодавшийся зверь. Она тихо простонала и обняла Мориса за плечи. Запах ее кожи пьянил Мориса сильнее, чем самое лучшее вино. В темноте он, не отрываясь от ее губ, беспорядочно дергал за веревочки ее корсета, пока она вдруг не остановила его – с глухим звуком платье упало на пол. Борьба была окончена.
Она очнулась в кресле, и голова Мориса покоилась на ее груди. Жуткое чувство стыда заполнило ее сердце – наконец она переступила границу между нежностью и чувственностью. Морис, готовый проклясть свой поступок, поднялся:
– Прости меня…
Жюли могла только пролепетать: «Я люблю тебя…»
Странная галлюцинация всего свершившегося не сразу рассеялась для Жюли. Когда Морис с раскаянием и тревогой подвел к окну свою любовницу, он с изумлением заметил, что она не плакала. Нет, неизмеримая нежность, та нежность, которая делала ее готовой на все жертвы, на тысячу смертей за радость любви, наполняла эти прелестные глаза, наконец загоревшиеся страстью. Слова не могли описать их чувств, и они шли через пустынные залы молча.
Дойдя до дверей большой залы, выходившей в прихожую, Жюли остановила Мориса. Она взглянула на него с глубокой нежностью и протянула ему ладонь, которую он тут же поцеловал.
– Я останусь, а ты иди. Я люблю тебя.
Она ушла в свою комнату, а Морис, переполненный счастьем, прислонился лбом к оконному стеклу, пытаясь разглядеть сад, залитый утренним светом.
Тогда, среди этой могильной тишины, какой-то шорох заставил его вздрогнуть.
Клара, опершись на рояль, стояла позади него – несомненно, она стояла здесь и раньше и видела их.
Морис подошел к ней.
– Что ты здесь делаешь? – спросил он резко. – Почему ты не легла спать?
Бледная, как воск, она ответила ему:
– Я забыла свой веер…
Она шаталась от слабости, и Морису казалось, что она изнемогает от увиденного. Они с Кларой смотрели друг на друга, пожираемые волнением. Он чувствовал триумф и потребность расходовать эти силы недавней победы – в груди его клокотала уверенность, что никто перед ним не устоит. Он подошел к Кларе, но она не сдвинулась с места, загипнотизированная его взглядом.
Он подошел еще ближе, наклонился и прижался губами к ее холодным губам – это был неподвижный властный поцелуй без намека на ласку.
– Ступай, – тихо, но жестко сказал он. – Ступай в свою комнату.
И Клара молча повиновалась.