К книге
Дуэль наедине с собойСтраница 1
13%
Страница 1
1

ВЛАДИСЛАВ ПЕТРОВ ДУЭЛЬ НАЕДИНЕ С СОБОЙ

В комнате пахло пылью. Тускло блестел экран телевизора. Крюков хотел опустить чемодан на пол, но представил, как мать, парализованная, лежала на этом полу, непослушным языком звала на помощь; он обошел стол, положил чемодан на диван; подумал, что с тех пор, наверное, ничего не изменилось: мать лежала и видела тусклое пятно экрана. Только пылью, конечно, не пахло. И света было побольше.

Он привстал на цыпочки, отдернул занавеску: за пыльным окном чуть выше его головы переминались ноги в драных туфлях. Мать называла окошко норкой; если глядеть со двора, оно и в самом деле похоже на норку; из комнаты через него видны полоска неба, крыша соседнего дома и — от подошв до пояса — люди, проходящие вдоль стены. Крюков, когда звался просто Юриком, любил угадывать по обуви их лица. Но чужие заходили во двор редко, а свои интереса для игры не представляли — он узнавал их по звуку шагов.

Слева от Крюковых жила Машка по прозвищу Анфилада. Весь дом знал, что за Машкой скоро приедет жених, военный моряк. Однако моряк задерживался, должно быть, его крейсер застрял в Саргассовом море, а приезжали на «Волгах», «Жигулях» и редко — на «Запорожцах» сухопутные мужчины, молодые и не очень. К Крюковым спускалось восемь ступенек, а к Машке три, ее окно выглядывало наружу в полуметре над асфальтом, рассвет в ее комнате начинался на полчаса раньше, чем у Крюковых. Мать Крюкова этому тяжко завидовала. Походка Машки менялась в зависимости от настроения, но Крюков все равно легко отличал ее шаги. И звал ее, как взрослые, Машкой — плевать она хотела, кто как ее зовет. Мать однажды здорово всыпала ему за такое непочтение к старшим, и при ней с тех пор он величал Анфиладу Марьей Ивановной.

Зато походка Василия Федоровича Жамкина, неулыбчивого сутулого человека, еще до рождения Крюкова застывшего в одном неопределенном возрасте,— ему с одинаковой степенью вероятности можно было дать и шестьдесят и восемьдесят — ни от чего не зависела. В любое время года он ходил в фетровых полусапожках без каблуков — мягко, вкрадчиво; в дождь полусапожки защищались лакированными галошами. Жил он незаметно, ни во что не вмешивался; между соседями прочно утвердилось мнение, что он не в себе. Жилище Жамкина именовалось с легкого языка матери Крюкова квартирой: кроме комнаты, в нем имелась прихожая с вешалкой. Ступеньки перед квартирой отсутствовали, а окна, целых два, находились на нормальной высоте.

Между квартирой и забором, отделяющим двор от остального мира, над кухней, общим владением, закручивалась по стене металлическая сварная лестница, по которой попадали к себе Сулицкие — Арсений, Берта и Мармеладка, их дочь. Юрик готовился пойти в первый класс, когда Мармеладку сбила машина: ее похороны — первое взрослое воспоминание Крюкова. Гибель дочери привела Берту в психиатрическую больницу. Арсений изменился мало, но стал тянуть шаг, будто задумывался на ходу.

Кроме Сулицких, чьи две комнатки напоминали висящее особняком ласточкино гнездо, на втором этаже жил только один человек — Григорий Михайлович Изюмов, домохозяин. Весь дом от конька на крыше до крюковского полуподвала принадлежал ему на правах личной собственности. Изюмов — единственный из взрослых, кто помещался в норке почти целиком: когда он, опираясь на костыли, наклонял голову, за рамой скрывалась лишь его пепельная шевелюра. В детстве он болел костным туберкульезом: ноги его остались коротки и тонки, как птичьи лапки.

Между чердаком и вторым этажом имелись еще две комнаты, где раньше жили многодетные Рыбкины. В середине семидесятых они получили квартиру в новостройках; комнаты отошли к Изюмову, который присоединил их к своим апартаментам лесенкой и поселил в них Жозефину Владимировну, тетку отца, по причине полного склероза забывшую все события, большие и малые, последовавшие после коронации Николая Второго, и совершенно впавшую в детство. Она прожила сто с лишним лет и умерла перед самым отъездом Крюкова; ухаживала за ней изюмовская домработница Люба, прожившая в доме всю жизнь и прописанная здесь, но столь незаметная и безропотная, что, говоря о жильцах, ее редко брали в расчет..

С квартиросъемщиками Изюмов соблюдал дистанцию, общаясь с ними, хранил на лице насмешливое выражение, будто знал о них нечто стыдное, что они безуспешно пытаются скрыть. Юрика, однако, он до себя допустил и даже, случалось, брал на автомобильные прогулки. В  благодарность за катание Юрик драил изюмовский «Москвич». А может быть, наоборот: Изюмов катал его в благодарность за мытье. Водил он лихо, ничуть не тяготясь ручным управлением. Наедине Изюмов обнаруживал любовь к разговорам на отвлеченные темы; Крюков слушал с открытым ртом, многое не понимал, но манере говорить пытался подражать. Несмотря на мытье-катанье, наверху у Изюмова он бывал раз в году, обычно 31 декабря: ходил поздравлять с наступающим и получать кульки с конфетами, а когда подрос — книги.

Жильцы попадали к Изюмову со двора, но сам он пользовался входом с улицы, старинным парадным входом  с двумя амурчиками по бокам, дубовой дверью, обитой листовым железом, и широкой деревянной лестницей, которая, делая виток, вела на второй этаж и — еще виток —  на третий, к бывшим рыбинским комнатам, откуда по вбитым в стену возле двери скобам можно было попасть на чердак. Дверь изюмовских апартаментов выходила на  площадку второго этажа, налево от нее располагался выход на балкон, нависший над двором; узкий переход соединял балкон с лестницей, ведущей к Сулицким.

В общем, изюмовский дом был сложным строением. Отец Изюмова, в тридцать два года университетский профессор и почетный член Парижского и Венского научных обществ, приобрел его перед первой мировой войной. После революции Изюмовых не раз уплотняли и разуплотняли, но дом из собственности не изъяли...

Крюков не успел оглядеться в комнате, как мимо норки — бум-бум-бум — протопали ноги в простых коричневых чулках. С «бумами», кроме Любы, в доме никто не ходил. И точно: это оказалась Люба — спустилась по ступенькам и возникла на пороге с кастрюлькой в руках.

— Голоден небось с дороги? Я тебе молодой картошечки с укропчиком...

Люба — бум-бум-бум — прошествовала через комнату (в самом деле, что за глупость я вбил себе в голову, подумал Крюков), поставила кастрюльку на стол. Крюков не привык ломаться в таких случаях. Зарплаты матери едва хватало сводить концы с концами, а иногда и не хватало; его подкармливали соседи: и Машка, и Сулицкие, и Рыбкины, приносила что-нибудь с изюмовского стола Люба. Мать униженно благодарила каждого и каждому завидовала. Она из кожи вон лезла, чтобы у них было не хуже, чем у людей, но все равно — было хуже. Из-за вечной ее униженности, из-за постоянных разговоров о том, «как люди живут», Крюков оставил университет и подался на ударную стройку в надежде больших заработков: путеводной мечтой ему служила кооперативная квартира. Судя по газетам — а газетам Крюков доверял,— вкалывать на ударной предстояло года полтора-два, но он застрял на все три. За это время его мнение о газетах здорово изменилось.

Пока Крюков ел, Люба рассказала о переменах, происшедших в доме; выходило, что они не коснулись только Жамкина. Год назад с приходом, весны отмучилась Берта. Арсений, умница, кандидат наук, похоронив ее, бросил работу. («Живет неизвестно на что, почти не выходит из дому, участковый установил ему последний срок».) Машка-Анфилада, сирень Марья Ивановна, вышла замуж за Ежикова Николая Ивановича, товароведа, через пьянство скатившегося в грузчики. «Всяку ночь закатывает концерты, посуду лупит, а бутылки прячет от Машки по всему дому. Вон, стоит, на опохмелку клянчит,— указала Люба на драные туфли.— А сама Машка пьет его не слабже.») Изюмов теперь будто бы переселяется в верхние комнаты, потому что внизу сделают музей, при котором он станет директором. И еще — это Люба припасла под конец — Изюмов просил Крюкова зайти. («Люблю, говорит, Юрочку, как сыночка родненького».)

— А мать все ждала, что приедешь,— заключила Люба, забирая кастрюльку, и Крюков понял: осуждает.

Да, он обещал матери приехать, но не собрался. А теперь, когда его приезд никому не нужен, приехал. И словно винясь, не может ступить там, где она упала. Глупо. Разве он в чем-нибудь виноват?

Крюков привел себя в порядок и вышел во двор. Ежиков Николай Иванович, циркуль с оловянными глазами, одетый в грязно-синий рабочий халат, по-прежнему топтался у стены.

— Парень! — окликнул он Крюкова.—Давай знакомиться. Мы, соседи, в дружбе должны жить, по-интеллигентному, помогать друг другу. Одолжи три рубля до получки.

Крюков молча вывернул пустые карманы и пошел наверх, к Изюмову. Поднялся по гулкой лестнице, с нее — на балкон, оттуда — к двери, позвонил. Открыла Люба:

— Они сказали в залу тебя проводить.

В зале Крюкову раньше бывать не приходилось: поздравления с наступающим Григорий Михайлович принимал в коридоре. Она оказалась большой, метров в тридцать комнатой: в центре — стол с резными ножками, у стен — занятные шкафы и шкафчики, инкрустированные, со всякими архитектурными излишествами, комод, на нем большие бронзовые часы с двумя циферблатами и по краям — высокие канделябры, рядом, на маленьком столике, другие часы — с Амуром и Психеей, в простенке между окнами — громоздкое зеркало в темно-коричневой раме, дальше — секретер с поднятым футляром, пианино с подсвечниками, диван и кресла в белых чехлах, конторка с чернильницей; всюду фотографии в рамках и картины, множество картин, все стены в картинах, и вазы: фарфоровые — затейливые и легкие, стеклянные — красного и зеленого стекла, не в пример фарфоровым с виду тяжелые...

Когда Крюков вошел, «они», то есть Изюмов, сидели за столом, заваленным бумагами, и писали.

— Здравствуйте! — сказал Крюков, неожиданно обнаружив, что не знает, как обращаться к Изюмову: старое «Дядя Гриша» показалось теперь несерьезным, а по имени-отчеству было непривычно.

— А-а... привет, привет...— Изюмов чуть приподнял голову.— Заходи, садись.

Он мало изменился, разве что волосы из пепельных стали белыми. А глаза остались прежними: маленькие, с прищуром, все подмечающие, все понимающие, живые, острые.

— Много заработал? — спросил Изюмов, не прекращая писать.

— Много: большой жизненный опыт,— попытался пошутить Крюков.

— Что так? Рубль оказался коротким или руки недлинными?

— И то, и другое.

— Так-то, брат... Значит, гол как сокол? — почему-то весело переспросил Изюмов.

— Пока найду работу, хватит.

— А ко мне работать пойдешь? Младшим научным сотрудником. Ты с какого курса сбежал?

— С четвертого. Но я все забыл. Из меня научный сотрудник, как из...— Крюков замялся, подыскивая сравнения поприличнее.

— А из меня тоже «как из»! — рассмеялся Изюмов.— В университете восстановиться я тебе помогу. Тут такое дело затевается! Вот-вот штаты утвердят, грех отказываться! Ты понимаешь, где находишься?

Крюков понимал. Он находился в салоне. Полторы сотни лет назад прабабка Изюмова — Амалия Осиповна Пасси, семнадцатилетняя красавица Амалия, окончила Ектерининский институт и по протекции великого князя Михаила Павловича стала фрейлиной императрицы. При дворе ее увидел сенатор Изюмов, меценат и поклонник Эпикура; когда от него последовало предложение руки и сердца, государь не отказал молодой фрейлине в разрешении на брак. На пятом году счастливого супружества сенатор, любивший, помимо искусства, проводить реформы по аглицкому образцу и есть поросенка с хреном, скоропостижно скончался. Амалия Осиповна превратилась в полновластную владелицу его состояния. Светские удовольствия не увлекли молодую вдову. Судьба — а судьбой она управлять умела — уготовила ей иное. Многие из тех, для кого Изюмов был вельможей-меценатом, превратились ко времени его смерти в друзей Амалии Осиповны. Едва завершился траур, строгий особняк сенатора зажил новой жизнью: родился салоп Изюмовой, салон особенный — литературный. Кто только не бывал здесь! Прославленные знаменитости почитали за честь войти в узкий круг салона, литературные однодневки вились вокруг него бабочками. Салон жил однажды заведенной жизнью, пока была жива его хозяйка, а это продолжалось без малого сорок лет. Когда Амалия Осиповна умерла, ее сын, пошедший по научной части, перевез обстановку салона в Н. Его жена, образованная и не чуждая литературных занятий, старалась соответствовать свекрови. В другом городе, но за теми же столами вновь собирались поэты-писатели, не чета, конечно, Веселому Поэту, но все ж не бесталанные. Не отступил от семейных традиций и отец Григория Михайловича, но при нем посетители салона изрядно измельчали: стихи читали редко, литературные споры вели без энтузиазма, хотя закусывали, как и их предшественники, с удовольствием. Каждому лестно было закусить за столом, которого касалась рука Веселого Поэта.

Так продолжалось до революции. А после семнадцатого года салон растаял как бы сам собой, об Изюмовых забыли и вспомнили совсем недавно, когда «Иллюстрированный журнал» опубликовал читательское письмо с сообщением о салоне. Этот номер журнала, разодранный на всякие хозяйственные надобности, попался Крюкову в вагончике строителей под самый конец его комсомольско-ударной одиссеи. Странно было читать о доме, в котором прожил всю жизнь,— для автора письма дом и салон оказались синонимами,— находясь так далеко от него. Дом — тот самый, где ждала его мама, где жили Машка, Жамкин, Сулицкие и Люба, дом — их дом с коммунальной кухней и деревянным сортиром возле дядигришиного гаража, назывался в журнале очагом культуры, а дядя Гриша Изюмов его хранителем и подвижником. Начиналось письмо так: «Это трудно представить. То, что можно увидеть здесь, в этих комнатах, потрясает даже специалистов». Крюков преисполнился гордости за свой дом, спасенные остатки журнала заняли место на дне его чемодана. Он и раньше, конечно, знал о салоне, но относился к нему, как к мифу: из их полуподвала салон и в самом деле казался мифом, оттуда до него было дальше, чем от ударной стройки до Н.

Предыдущая главаГлава 1 из 8Следующая глава