К книге
Девочка на шареВ пользу рифмы
100%
В пользу рифмы
33

Не читая стихов, общество опускается до такого уровня речи, при котором становится лёгкой добычей демагога и тирана.

… да и не одной только рифмы, а, пожалуй, и всего традиционного русского стиха.

Былая служба в Союзе вынуждала меня многие недели проводить в горячем Казахстане, где летом не редкость и сорок градусов в тени, и когда подходило отпускное время, уже не хотелось и думать о каких – нибудь черноморских пляжах – нет, я отправлялся в прохладную Прибалтику, в любую из трёх республик. Были и другие причины обращения в эту сторону, но не о них нынче речь.

В одной из трёх столиц меня встречали так: «Неужели ты потратишь целый месяц впустую? Возьми – ка лучше переводы», – и нагружали папкой подстрочников. Её хватало как раз на весь отпуск.

По мне, так лучше было бы переводить рифмованные стихи, это интересней и легче, нежели возиться с верлибрами, но, увы, последние как раз и составляли основную массу местной продукции, что я, в первое время наивно не углубляясь в предмет, объяснял особенностями языка – пока не столкнулся там с поэтом, который и рифмовал отменно, и строго выдерживал размеры (здесь я не называю его имени – не из конспирации, а потому, что и ниже не стану оглашать имён, имея задачу не исследовать отдельные сочинения или оценивать таланты, а – разобраться в тенденции). Мы переводили друг друга, и лёгкость нашего совпадения он объяснял совсем просто: «Вы – педант, и я – педант», а я, сегодня должный снова задуматься об упомянутом пристрастии к верлибрам, мало – помалу пришёл к новому объяснению. Эта, вторая, модель проста, но отражает взгляды многих. «Сил-лабо – тоническое стихосложение присуще русской поэзии? – считали эти многие прибалты. – Но мы не хотим, чтобы у нас было, как у русских». И если на Западе преобладал верлибр, то они и захотели, и стали писать, «как на Западе». Тогда «русское» и «советское» были для них синонимами.

Можно понять их (да я и понимал), а можно найти в такой переориентации националистический перебор, но суть видится совсем в другом: верлибр, кажется мне, в западных литературах выбран не из – за особенностей национальной психологии, не вследствие исторических событий и т. п. (хотя и то, и другое, и какое – нибудь третье, разумеется, сыграли свою роль), а попросту из – за отсутствия под рукой нужного художественного инструмента. Французы, например, скованы фиксированным ударением на последнем слоге – и как им, например, перевести «Я помню чудное мгновенье…», сохранив музыкальность этой строки? Или даже «Во поле берёзонька стояла… «? И так далее, и так далее. Досадные ограничения можно найти и в других языках. Недаром Набоков, в детстве заговоривший на английском чуть ли не раньше, чем на русском, не стал переводить на свой почти родной английский «Евгения Онегина» рифмованными стихами, а чтобы не потерять ничего пушкинского, ограничился прозаическим переводом с обширнейшими комментариями.

Русским поэтам было бы по меньшей мере неостроумно стараться писать, «как на Западе»: напротив, иностранцы, возможно, с удовольствием писали бы, «как в России» – когда бы могли.

Известно мнение, что поэзия вообще непереводима – это, собственно, аксиома, – и всё – таки во всём мире пытаются переводить стихи со всех языков на все (строго говоря – лишь пересказывать или даже рассказывать о них), другой вопрос – насколько успешно (видимо, здесь можно говорить лишь о формальных результатах: то, что называется поэзией и чему на самом деле нет определения, в результате, конечно, в значительной степени теряется, и перевод стихов не есть перевод поэзии). При этом, на мой взгляд, трудность переводов стихотворных текстов несимметрична: русский язык богат оттенками хотя бы за счёт возможности самой разнообразной, но точной, рифмовки или свободного использования приставок и суффиксов, а в меньшей степени – инверсии, отчего русские стихи переводятся на европейские языки, сразу всеми этими особенностями не располагающие, лишь с большими потерями. Оговорка «на европейские» здесь существенна просто потому, что не будучи ни в какой мере знаком, например, с восточными языками, я не смею говорить даже о восприятии оных на слух: не смею судить. Зато рискую утверждать, что на русский можно адекватно перевести (и точно воспроизвести) стихи – с любого. Из, повторю, европейских.

Речь у нас, однако, не о переводах, а о стихотворцах нового века, не понимающих, как важна для русских стихов музыкальность, и старающихся избавить себя от труда соблюдать ритм и подыскивать рифму. Может бы, всё дело просто в большей для них лёгкости письма… Один встреченный мною молодой человек, любитель – стихотворец, начитанный и грамотный, в год моего с ним знакомства пытался писать вполне традиционные стихи, проявляя, однако, полное неумение находить сколько – нибудь сносные рифмы, а только – бедные, бледные. Его гибельные старания стать плохим поэтом не пропадали зря, и мне было искренне его жаль. И вдруг юноше повезло: в моду, оттесняя прежние трудоёмкие вещи, требовавшие от художника таланта и мастерства, стали входить небрежные поделки, и никто уже не мог попрекнуть нашего стихотворца неумением. С оглядкой на окружение он стал писать «как все» – с нестрогим ритмом или вовсе без оного, с лёгкой и редкой подрифмовкой, – и скоро начал даже кое – где выступать и печататься в студийных сборниках. Но что за участь он выбрал? Нынешние удачи булькнут и заглохнут, а он, как бы непризнанный, так и пребудет в обиде на всех и вся.

Его более удачливый собрат, когда в общем разговоре прозвучала похвала кому – то третьему, поэту, возразил с жаром: «Но он же пишет традиционные стихи!» – не понимая, что это – то и есть, по меньшей мере, самое замечательное, но трудное, и что ему самому с этим уже не совладать.

Сальвадор Дали по похожему поводу написал: «Сначала выучись рисовать и писать красками, как старые мастера, затем можешь делать что хочешь – все будут тебя уважать». В другом месте то же звучало чуть иначе: научись рисовать лошадь. Справедливое, будто бы, требование, но когда у одного известного художника – абстракциониста спросили; «Виктор, а вы могли бы нарисовать лошадь?» – он ответил коротко: «А зачем?»

В журнале «Дети Ра» однажды промелькнуло такое: «…поэтическое произведение, свободное от бремени силлабо – тонического стиха…». Да такое ли уж это бремя? А может быть, всё – таки – инструмент мастеров?

Мало кто из нынешней литературной молодёжи рвётся обучиться мастерству: теперь многих тонкостей ремесла будто бы можно и не знать. Вот что я нашёл в двадцатилетней давности статье Юрия Милославского о поэте Борисе Чичибабине, который «никакие верлибры, никакие свободные стихи не признавал. Он видел в этом облегчение задачи. Он ценил тех поэтов, в которых, как чётко сформулировал литературовед Б. Эйхенбаум, «мы видим отсутствие этих раздражающих попыток вырваться из будто бы сковывающих свободу цепей искусства, попыток, которые обнаруживают только недостаточную полноту обладания». Я по – прежнему убеждён, заодно с покойным Чичибабиным, что все эти попытки написать как бы повольнее, попроще, происходят всего – навсего от недостатка поэтических средств. Талант есть, но он недостаточен, чтобы самому себя отковать, заковать в форму, которая и есть искусство». (Но если достаточен, если чрезмерен, то кто же может ограничивать его в поисках? Чухонцев, например, тоже вышел из строгих рамок традиционного стихосложения – и только поднялся на новую ступень. Но то – Чухонцев…).

Результатом массовых новаторских поисков может стать вот что.

Примеров сочинений нового фасона можно привести сколько угодно, начни выбирать – и никогда не остановишься, и поэтому я взял пару стихотворений просто наугад, раскрыв пару толстых журналов и ткнув пальцем в оглавления. Так как анонимные (здесь) авторы обошлись с ритмом вольно, то и я позволил себе не соблюдать исходную графику, а записал тексты подряд, как прозу:

«Боеголовые пацаны – яйца, облупленные на заре цивилизации варваром Оцеолой.

Акцизные марки в кляссерах всех убийц, родственники в пижамах морали, ошпаренной кипятком брачной похоти, влажные жалюзи на загривке Вселенной: кинокомедия ужаса на застиранной простыне мира. Мы играем в ма – джонг, собираем букеты ветров и драконов, а земля зеленеет под нами, как розовый ракитовый куст в тумане».

И второе: «Они приводили в ужас и негодование пенсионеров, наблюдавших за ними сквозь запотевшие стёкла освещённых голыми лампочками кухонных окон, они хохотали и падали в снег, ели его, заедали им глотки кисловатых пузырьков, бросали снежки в знаки, запрещающие проезд и парковку. И потом долго заседали на больших кухнях с круглыми столами или маленьких кухоньках с трёхногими табуретками, отогревались, отшёптывались, перемигивались, запивали всё это чаем, слушали на шуршащих бобинных магнитофонах оригинальные записи людей в блестящих штанах и рубахах с вырезами на груди. Обсуждали услышанное».

Терпеливым читателям можно теперь предложить (нет, не найти в приведённых отрывках следы поэзии), а попросту снова записать эти слова «столбиком», разбив на обычно свойственные стихам строки: интересно, угадает ли кто – нибудь, как тексты выглядели раньше? Результат, думаю, будет неоднозначен.

Можно подумать, что проза отличается от многих нынешних стихов всего лишь ясностью изложения. Тем, что рассказы или романы, даже утопающие в потоке сознания, можно пересказать.

В приведённых двух примерах из текстов исчезло всё, когда – то скреплявшее стих, – ритм, рифма, – и нам теперь самое время поинтересоваться, что же мы теряем, отказываясь от этих двух элементов.

Те, кто доказывает возможность прожить и без рифмы, не преминут напомнить о белом стихе, верном размеру, но пренебрегающем созвучиями. Что ж, им легко пользовались классики. Однако я не забываю одну интересную мысль – увы, не мою, но мною потерянную. Я не помню ни имени автора, ни источника, зато не могу забыть верное наблюдение, суть которого в том, что мы часто вспоминаем какие – то замечательные стихотворные строки и удивляемся: какие гениальные слова! или: какое верное пророчество! И вот что интересно: такие строки всегда принадлежат рифмованным стихам. И никогда – белым.

Мне возразят: язык – это живой организм, он изменяется со временем, будучи всегда в движении. И ещё скажут, что всякому движению присущ свой авангард, ведь кто – то должен разведывать новые пути. Не буду спорить, потому что это верно, по определению, но один умный человек заметил (а повторили – многие, так что и не упомнишь, кто был первым): «Ничто не устаревает так быстро, как авангард».

Очень долго я воспринимал авангардное искусство исключительно со знаком плюс. Ещё бы: в годы моей юности, то есть в хрущёвские годы, оно открыто противоречило занудству соцреализма и его идеологов, а может быть – и чему – то большему. Такое искусство было явлением протестным, а потому и гонимым. Говоря примитивно, то есть приняв навязанную нам сто лет назад отличительную раскраску, в большой красной луже это была свежая белая струя. Однако теперь, на Западе, открылась и обратная картина: в этой светлой струе завелись грязные, опять – таки красные, вкрапления. Абстракционизм революционен, как и прежде, но оттого, что сменились его оппоненты, стала заметна неприятная тенденция: мастер, революционный в своём ремесле, скорее всего, будет таким и в политических пристрастиях; теперь не редкость художники, исповедующие левизну. Но если революционер приходит к авангардному искусству – это одно, а если авангардист проникается революционными идеями – это гораздо, гораздо тревожней. Первое – как бы прогресс, второе – катастрофа.

Всё ж интересно, что если всплески передового искусства и в самом деле скоро старятся и уходят на наших глазах, вытесняемы новорожденьями последующих, то при такой смене обстановки зрителей не оставляет ощущение дежавю: едва образуется когорта новых авторов, приверженных собственной, особенной эстетике (а то и этике), как раздаются их знакомые всем призывы сбросить классиков «с парохода современности»; это слыхано не раз в разные времена, но, слава Богу, классики плывут себе и плывут в прежних каютах.

С ними жива и стихотворная традиция. С ритмом, правда, теперь экспериментируют не так уж редко: наше меняющееся мышление требует и нового ритма (читайте – Бродского), а вот без рифмы всё – таки не обойтись: стихи увянут.

Найденная при работе (но не отдельно заготовленная заранее) рифма всегда будто бы немножко сбивает исходную мысль с начатого пути, находя выход, в той или иной мере парадоксальный. Без неё – можно ли парадоксы придумать нарочно? Ведь каждый – находка нечаянная. Каждый – открытие (вот намёк: «И гений, парадоксов друг…»). Иной раз находка неожиданной рифмы меняет всё стихотворение, открывая в нём новую тему, а иной – просто дарит мимолётный образ, метафору, картину. Евтушенко, например, срифмовал «фиакра – фиалка», но не позволил этой находке повернуть всё стихотворение, а только мимолётно оживил изображение парижского дождя единственным мазком: «озябшая фиалка».

Есть в русском языке слова, трудно рифмующиеся с другими: с каждым удаётся составить две – три рифмующиеся пары – и всё. А многие ещё и повторяются несчётно: роза – проза – слёзы – мороза… Вот, уже и Пушкин посмеивался:

И вот уже трещат морозы

И серебрятся средь полей…

(Читатель ждёт уж рифмы розы;

На вот, возьми её скорей!)

Пушкин был в нашем начале, но за прошедшие двести лет износились и стали банальными не только эти рифмы.

Трудно, например, найти рифму к слову «лошадь»: лошадь – площадь – огорошить… И всё? Причём надо ещё подумать, как связать, например, «лошадь» с «огорошить». Вот с «площадью» тут всё ясно, она – из одного сюжета с «лошадью»: последняя выезжает на площадь, куда же ещё? Но это и говорено уже тысячи раз (вот и в прозе не обходится без этой пары: «Вчера на площади Свердлова попал под лошадь извозчика… О. Бендер»), а новые рифмы, буде найдутся, потянут всё стихотворение, вопреки задумке поэта, к новому смыслу; на первый взгляд далёкие, чужие, они подскажут удивительный выход, какой нарочно не придумать, как ни тужись.

Даже и в детских стихах (но, быть может, там как раз и проще?)…

Вот как обыгрывает «лошадиную» рифму Вадим Левин.

Лошадь купила четыре калоши —

Пару хороших и пару поплоше.

Здесь сама «лошадь» даже будто бы и не рифмуется, она же – первое слово в строке, но ведь какой ловкий выстраивается ряд: лошадь, калоши, поплоше… И на этом, на парадоксальной связке лошадь – калоши, держится замечательное детское стихотворение. Но попробуй Левин написать его белым стихом… Трудно представить, как бледно это бы получилось.

Сейчас мне, к сожалению, недоступны черновики поэтов, и нельзя проследить, какие банальные рифмы были отброшены при работе, а какие смелые – остались, повернув первоначальный замысел. Можно только гадать…

Пастернак для той же «лошади» нашёл: «ладоши» – и эту рифму тоже не только не назовёшь точной, но и не назовёшь рифмой. И всё же…

Облачно. Щёлкает лодочный блок.

Пристани бьют в ледяные ладоши.

Гулко булыжник обрушивши, лошадь

Глухо въезжает на мокрый песок.

Будто бы и не нужна была лошадь у ледяной воды, а вот пришла – и теперь без неё уже немыслима петербургская речная картинка, и зрителю – читателю – ясно слышится и плеск волны на пристани, и то, как грохочет по камням мостовой повозка – и внезапно звук обрывается на песке!

Конечно, первым классикам было легче: для них всякая рифма была свежей.

А потом все рифмы оказались использованы

Пушкин ещё не брезговал – глагольными, но после него – извините, надо искать что – то новое. С течением времени поиски этого нового требуют с каждым разом всё больших усилий, но и приводят ко всё более интересным разрешениям начатых строк или строф – к самым неожиданным поворотам мысли. И тут чем неочевиднее выбор рифмы, тем более интересного поворота мысли – такого, что нарочно не придумаешь, – можно ожидать.

Недаром всеми запомнились и повторяются самыми разными людьми слова Андрея Вознесенского «Стихи не пишутся – случаются, как чувства или же закат…». И в самом деле, стихи часто идут словно впереди воли поэта, у них – свои законы, которых нам не узнать (да и не надобно), и рождаются – вдруг. Их приход может уловить не всякий и не всегда, ведь для того, чтобы сесть за работу и чтобы вызвать рифмы, чтобы увидеть мир внезапно обострённым зрением, необходима такая неосязаемая вещь, как вдохновение:

Случайно на ноже карманном

Найди пылинку дальних стран —

И мир опять предстанет странным,

Закутанным в цветной туман.

Если бы мой настоящий опус был критическим разбором, можно было бы называть конкретные имена тех, кто как раз нарочно придумывает свои вирши, и если бы кто – то спросил, отчего же те придумщики известны как поэты, популярны, ответ был бы прост: довольно часто для выхода в печать или для издания книги у нас годятся уже не художественные, а пробивные способности. Увы.

Я знаю одного такого «конструктора». Его сочинения слишком очевидно придуманны и скучны (оттого что не случились – сами), но на это обращают внимание не все из тех, кому следовало бы обращать, и тогда сам автор, встав из – за письменного стола и направляясь к издателям, превращается в настоящий танк без башни, ползущий напролом, сокрушая и подминая и жалкие плетни, и кирпичные стены. Про него один замечательный русский писатель сказал с удивлением: «Да это же какой – то сгусток агрессивной графомании!»

На графоманов можно смотреть двояко. С одной стороны, это – наши квалифицированные и верные (если исключить неизбежные тут мотивы зависти) читатели. С другой стороны – они пишут и сами, много и плохо, и беда, если – издаются. Кто – то может махнуть на них рукой: пусть, мол, пописывают – всё лучше, чем пить водку, по мне же – лучше пусть пьют: гораздо хуже будет, если их сочинения попадут к неискушённым читателям, а те поверят, будто это и есть образцы литературы и родной речи. Грешно – портить читателей.

Но довольно – о бездарностях.

Предметом литературы может стать что угодно – любое из наблюдаемых действий и любое случайное слово в любой среде. Но для осмысления и записи впечатлений от всего этого среда годится уже не любая; тут у каждого из писателей свои пристрастия или капризы, но большинству необходимо какое – то время, чтобы побыть наедине с самим собой: необходимо уединение. Большинство существующих на свете профессий предполагают непременное общение, развитие связей и т. п., но творческие ремёсла тут стоят особняком. Много раз можно услышать такое: «Кто может быть смотрителем маяка? Только философы да поэты». Тем можно, мол, сидеть в слоновой башне на клочке суши, отрезанном от мира водой, и творить в своё удовольствие. Да, видимо, можно, только нельзя ставить тех и других на одну доску. Они будто бы делают одно дело, однако тут есть неодолимый барьер: в отличие от поэта, философ не может быть пророком.

Часто можно услышать, как иные строки больших поэтов называют пророческими, зато никакие цепочки логических построений философов не могут разрешиться в предвидение так, как в музыке доминантсептаккорд разрешается в тоническое трезвучие: предвидение, не подчиняясь правилам алгебры и логики, не может стать итогом долгого напряжения ума. Учёные могут вычислить, когда погаснет наше Солнце, но будет это так или иначе и будет ли это вообще, знают только поэты.

Предвидение же – случается, «как чувства или же закат», и права была Юнна Мориц, заметив однажды, что поэзия – не работа сознания, а дар речи в момент потери сознания.

И такая речь вряд ли обойдётся без найденных с трудом неожиданных рифм.

Предыдущая главаГлава 33 из 33К книге