Около полуночи Лев Николаевич оторвался от своих записей. Он выпрямился и с удивлением огляделся: «Да не сон ли в конце концов все это?»
Перед ним желтел грубо сбитый из простых досок стол. На столе тускло горела керосиновая лампочка, судя по форме резервуара, добытая из железнодорожного стрелочного фонаря. Жерве признательно взглянул на эту лампочку: он уже знал — во всем подземном убежище было только два таких ярких источника света; один отдали ему.
Он повел глазами вокруг. Голые песчаниковые стены поблескивали мелкими кристалликами кварца. Дверь, сколоченная из таких же досок, как и стол, держалась не на железных, на ременных петлях. Неправильной формы свод пропадал в темноте: Корповские пещеры за Лугой.
Подняв голову, Лев Николаевич вгляделся в сумрак. Там, на потолке, пыльными комочками висели три маленькие летучие мыши. Три! Метров десять — пятнадцать земляной толщи, и над ней, наверху — дремучий, глухой лес; снега, непролазье…
Лев Николаевич встал и, разминаясь, прошелся взад-вперед по своему необычайному обиталищу. Он потрогал холодный каменистый наждак стены, щекой ощутил на расстоянии сухой жар, текущий от раскорячившей ноги на полу чугунной печки. Рукав этой печурки был выведен куда-то прямо сквозь камень: корреспонденту военной газеты отвели без всяких просьб лучшее место; в других закоулках пещер глаз не раскрыть от пелены дыма.
Три последних дня у Жерве не было ни одного часа свободного. Его возили и водили на лыжах по соседним партизанским деревням и хуторкам. Две ночи ему довелось провести там, в Корпове, в избе, где пока что обитали командир отряда и Родных, которого все партизаны именовали комиссаром. По его приказу горбатая санитарочка Мигай передала Льву Жерве свои бесхитростные записи, всю историю отряда за шесть месяцев.
Льву Николаевичу повезло. Вернее сказать, Пубалт, по-видимому, хорошо знал, куда его направить… Маленький советский мирок вокруг него, еще теснее сжатый фашистским морем, чем «Лукоморский пятачок», жил, точно чудом, дерзко-самостоятельной жизнью… Правда, в феврале сорок второго года отряд Архипова был еще мал и слаб, недостаточно организован. Он, конечно, еще не мог вести тут, в глубоком тылу противника, боевую работу в значительных размерах… Но Жерве ясно чувствовал, что со временем из этого отряда вырастет нечто несравненно большее, нечто такое, что, вероятно, сделает его ядром могучего народного движения.
Жерве упорно думал над этим вопросом. Трое суток — ничтожный срок; но все же ему начинало казаться, что он что-то уже понимает. Может быть, дело в том, что именно здесь так удачно и счастливо сочетались с самого начала две великие струи партизанской войны — народное негодование и партийная воля. Воплощением великого гнева страны русской казался ему колхозный кузнец, беспартийный старый солдат Архипов. Воля партии сосредоточилась для него тут в личности школьного учителя Алексея Родных. С первого дня они оба поднялись на борьбу рука об руку. Разве этим не объясняется многое?
«Как закрепить навсегда эти мгновенные впечатления? — думал Жерве. — Как бы не ошибиться, не допустить неточности».
Торопясь, без связи, в разбивку, он записывал все, что вспоминалось: черты характеров, данные биографий, впечатления от местности, подслушанные слова, подмеченные факты…
«Архипов И. И., колхозный кузнец лет уже под пятьдесят, ростом невысок, сложен ладно, очень прям, —
торопливо писал Жерве мелким, округлым почерком. —
Движения быстры, порывисты: «Мимо пройдет, как жаром ожигает…» Угольно-черные глаза то и дело вспыхивают горячим блеском. Молодой фельдшер Браиловский сказал довольно метко: «Похож на Шакловитого в «Хованщине». Но снабженец отряда, старик уже, лужский бухгалтер Анастасий Фиников определил командира по-своему, и тоже очень точно: «Вон, глядите… полетел наш Шамиль!..» Что-то в этом крестьянском мастере есть нестерпимо жгучее и вместе легкое; внутренний хмель и пламя; напор большой, доныне еще не вполне раскрывшейся одаренности. Удивительно, как он жил, будучи деревенским кузнецом, как возился с нарядами и ордерами? О чем думал? Или у нас и на такой работе есть о чем помечтать огненной душе?
Смотрю на него и думаю о неисчерпаемом разнообразии национального типа русского человека, великоросса; о неизмеримой даровитости нашего народа. Почти уверен, что через год — два этот кузнец шагнет далеко; особенно, если им придется и дальше работать вместе — ему и Родных».
«Любопытно: в пещерах, где разместилось ядро отряда, живут три кошки; у одной — котята. Одну кто-то принес сюда, а две сами «ушли в партизаны». Ребята заботятся о кошках трогательно…»
«Родных, Алексей Иванович, родился в 1891 году, неподалеку, в деревне Ильжо; оттуда родом его мать, здешняя крестьянка. Отец сибиряк; женился в Петербурге, где работал на Обуховском заводе. Мать была текстильщицей, на макферсоновской Заневской мануфактуре. Когда мальчику было одиннадцать лет, его переехал собственный выезд владельца фабрики; сломана нога в тазовом суставе — искалечен на всю жизнь. Путь на завод для него был закрыт. На небольшое пособие, полученное по суду от фабриканта, мальчик сумел кончить городскую школу и даже учительскую семинарию. Отец его был убит девятого января; мать умерла от туберкулеза в 1910 г. Алексей Иванович с 1913 года — бессменный учитель сельской школы в деревне Ильжо, возле полустанка Фандерфлит. С 1919 года (октябрь) — член партии.
Алексей Иванович ростом почти таков, как и Архипов, но кажется как-то крупнее, вероятно от своей неторопливости. Странно: неторопливость! Он действительно никогда не торопится; но зачем ему торопиться, если он всегда успевает сделать все, что наметил? Очень похож на учителя; но военная форма, которую он теперь носит, сидит на нем так достойно, как она сидит только на посланных на армейскую работу старых большевиках: как влитая! Любопытно: на Ивана Игнатьевича бойцы смотрят с нескрываемым восхищением, но совершенно не стесняются его присутствия. Он идет или стоит на крыльце, а поодаль люди шумят, переругиваются, играют на гармошке.
При появлении Родных (я наблюдал это несколько раз) с его тихим, не архиповским, голосом, с улыбкой, которую хочется назвать даже чуть-чуть застенчивой, все смолкают и встают.
Официального звания комиссара Родных не имеет, но нет ни единого бойца, который именовал бы его иначе и в глаза, и за глаза…»
«Архипов буйно, страстно рвется к делу, к «работе», тяготится вынужденным бездействием. Копить силы — явно не в его натуре. Родных все время осторожно, но твердо осаживает его.
Вчера Иван Игнатьевич у себя в избе заспорил с Родных, разгорячился и вдруг, сорвав с головы новенькую, из немецких трофеев добытую серую мерлушковую папаху, швырнул ее на деревянный пол. «Эх, Алексей Иванович! Что ты меня на поводу держишь, как учеников в своей школе?.. Не допускаешь до настоящего дела… Мочи мне нет больше на это смотреть!»
Родных не нахмурился, не улыбнулся. Наклонясь, он поднял шапку и, отряхнув о колено, поставил ее на стол. «Те, кто нас с тобой, товарищ Архипов, не пускают сегодня, — негромко проговорил он, — завтра нам же прикажут в бой идти. И не в такой, о каком мы с тобой мечтаем, а посерьезнее, поважнее!.. Вот тогда я тебе сам скажу: «Иди, Игнатьевич! Пора!»
Архипов сверкнул на него глазом, но не возразил ни слова. Комиссар, прищурясь, смотрел на бревенчатую стену. На стену ли? Гораздо дальше! И я подумал: настоящие историки-марксисты — одно ли прошлое они изучают? Ведь, пожалуй, они изучают и будущее, и учатся видеть вперед, пусть даже менее ясно пока, нежели назад…»
«Сейчас отряд боевых операций не ведет. Его основное дело пока — разведка. Судя по всему, она идет неплохо. По радиограмме Архипова с месяц назад наши штурмовики перехватили у Серебрянки большой вражеский эшелон с боеприпасами. Его остатки горели и взрывались более суток. Вероятно, есть и другие примеры; их мне не сообщили.
Единственное крупное «дело» случилось тут еще в октябре. Подорвав танк противника на марше, на мосту через речку Пагубу (подходящее имя!), Архипов создал в овраге у моста катастрофическую пробку фашистских машин. Он так удачно распределил свои малые огневые силы, что почти без потерь уничтожил около двух десятков грузовиков и три танка. Штаб фронта признал операцию образцом партизанской тактики».
«Прямо перед входом в пещеры, среди снежного болота — красная деревянная пирамидка, как мазочек крови. Что это? Мне ответили: памятник. В девятнадцатом году на этом самом месте смертью героини погибла столетняя старуха, некая бабка Домна из ближней деревни Корпово. В пещерах и тогда прятались партизаны. Она вызвалась навести на них карательный отряд белых, завела их в непроходимую топь, навлекла на них и на себя убийственный огонь пулеметов. Что-то мне помнится, я от кого-то слыхал про этот случай и даже, кажется, записывал… От кого?
При виде удивительного памятника в таком месте я подумал: вот что следовало бы использовать при политработе с бойцами! Какой блестящий пример общности целей у отцов и у детей!
Сегодня решил пройти туда и убедился — опоздал с советом! От пещер до памятника давно расчищена дорожка. Ограда заново починена. К пирамиде прислонено несколько венков из свежей хвои. Кто распорядился? «Это — товарищ комиссар. Как только мы пришли сюда, он велел почет оказать… Скамейку приказано еще сделать…»
Партия знала, кого оставляет в здешнем подполье!»
«Неожиданные люди! Лев Браиловский, которому я вез сюда свитер и люминал, умоляет теперь отвезти его матушке с килограмм каких-то немецких патентованных таблеток от бессонницы… «Вы ей скажите, — подтвердил и Варивода, — сынку не снотворное нужно; пушку нужно, чтобы его будить… Связной отказывается ходить к нему с поручениями: как лег, так — мертвое тело…»
Браиловского считают отчаянной головой, смельчаком.
Я попросил его зайти ко мне. Весь вечер он бичевал свою недавнюю трусость.
— Я крови, одного ее вида, до обморока боялся, Лев Николаевич… Э, да всего я боялся! И вот, воображаете: оперирую. Впервые! Ампутация пальца у сорокалетнего бойца. Неизбежная ампутация: через сутки — всю руку пришлось бы резать.
Инструмент у меня… ну, выражусь мягко: ножовка столярная! Наркоз — обоюдная сила воли: моя и его, пациента. Антисептика — это есть: с полведра фашистского спирту. Фрицевского! Вот и все!
Словом, резать, а у меня зуб на зуб не попадает. Кровища ручьем, еле на ногах стою. Сепсиса боюсь больше, чем крови, Архипова больше, чем сепсиса… Окачиваю руку спиртом: резну — плесну! Резну — плесну! И вот, представляете себе: видит крепкий старик мои терзания, и он же меня, так сказать, подбадривает! «Ох, режь ты смелей, молокосос проклятый! Режь, говорю, не останавливайся, а то — как двину левой!..»
Кончил. Пот с меня, точно по водопроводу. Он лежит; я сижу; кончаюсь… Обессилели оба: смотрим друг на друга и не мигнем… И опять же он мне говорит: «Фершал, а фершал! Ты меня больно не ругай за кость, сынок: великолуцкая кость, она уж такая: крепкая! Сам знаю! Легко ли тебе. Возьми-ка ты спиртишка, глотни чаплашечку; отойдешь…» Ну так вот, Лев Николаевич. Как же прикажете в таких условиях проявлять трусость?»
«8 февраля 1942 года
Ходил с двумя провожатыми на партизанское лесное кладбище. Впечатление очень сильное.
Это — в самой глуши леса за Облой: ближе к опушке Архипов строго запрещает хоронить своих. Видно, партизан и после смерти должен таиться в чаще, чтобы не подвести, не выдать товарищей!
Там довольно высокий холм. Ели огромны; стоят, как великаны, в почетном карауле. Стоят молча, в глубокой задумчивости. На тех, что осеняют самые могилы, на стволах вырезаны белые звезды; по одной на дереве. Смола капает вниз скупыми липкими слезами.
Одна из моих провожатых — девушка-санитарка Лиза Мигай — не вздыхала, не плакала. Достав из куста деревянную лопату, она заботливо обровняла две или три крайние могилы. «Петенька Зайцев тут! — ласково проговорила она возле последней. — Беленький такой паренек был, лет шестнадцати… Очень хороший: как все! А вот… Но мне почему-то кажется, товарищ Жерве, им тут потом хорошо лежать будет; когда мы победим… Здесь весной такая уйма ландышей. А с того камня даже наш лагерь виден, «Светлое»…»
Вернувшись к столу, Лев Жерве вдруг остановился и прислушался. «Часы тикают? Откуда? Где?»
Недоверчиво оглянувшись, он всмотрелся по звуку в самый темный из углов пещеры. Да, на самом деле! Нет, сколько к ним ни привыкай, никогда не привыкнешь к нашим людям.
На каменной стенке, и верно, деловито помахивали маятником жестяные колхозные часы-ходики. Циферблат их был помят и покрыт копотью. Вместо гири висел, равнодушно делая свое дело, ржавый железнодорожный костыль… Тем не менее они усердно отсчитывали секунды, и весь их бодрый вид говорил, казалось: «Э, чушь! Е-рун-да! Висели мы в избе у колхозного пастуха, шли… Висели у сторожа на Молокозаводе, уж на что лихо было — семь ребят! — тоже не остановились… И здесь, под землей, идем! Смелее, братцы! Хорошо вы сделали, что захватили нас. Давайте жить покрепче… пободрее! Мы еще пригодимся!»
Некоторое время Жерве благодарно и почтительно взирал на маленький хлопотливый механизм. Потом, все улыбаясь, подошел к отведенной ему койке и только хотел отвернуть край постланного вместо одеяла старого ковра, как за дверьми, ближе к выходу, что-то случилось. Там раздалось несколько окриков, послышались громкие голоса. Сквозь дверь сильно дунуло ночью и морозом; язычок лампы словно присел на корточки и тотчас же выпрямился опять.
— Писатель? — спрашивал кто-то. — А куды ему деться? Здесь, здесь! Ему у нас условия созданы! Он у нас и днем, и ночью пишет. Вот сюда, направо, товарищ старший лейтенант…
— Товарищ Варивода?
— Я, Лев Николаевич! Не спите? Хорошо, что не спите! Прикрой дверку, Федоров! Командование приказало узнать у вас: хотите в ночной операции участие принять? Да нет: мы к тому, что ведь Зернов нынче к утру за вами прилетает; не опоздать бы вам к отлету? Да и работенка… Ничего выдающегося, но не совсем без риска… Ну, коли так, — одевайтесь. Только поскорее. К свету надо обратно быть, а километров поднаберется…
Часа полтора несколько деревенских саней-розвальней бойко бежали по неведомым узким, почти не наезженным дорогам. Тускловатая неполная луна с сомнением смотрела на них из-за облаков. Облака были чуть подцвечены ее перламутром, бледной радугой. Кланялись то справа, то слева какие-то кустарники, ельнички, заросли сухого камыша. «Бразды пушистые» то ныряли в овражки, то выбегали на открытые взлобки. Куда?.. Как?.. Стоит ли спрашивать? Туда!
На тех санях, в которых, боясь переменить раз найденное положение, лежал на сене интендант Жерве, ехало еще пятеро бойцов. У одного, на случай нежелательной встречи, через плечо висел на ремне баян: маскировка! Второй, совсем молоденький парнишка, сконфуженно ворчал: голова его была повязана девичьим платком, и, если не считать басистого покашливания, он и на деле мог сойти за недурненькую розовощекую девчонку…
Боком Лев Николаевич упирался в железо и дерево подложенных под сено автоматов. Степан Варивода, облокотись о кресла саней, полулежал рядом. Светлая борода его курчавилась, прихваченная легким инеем дыхания. Глаза блестели.
— По агентурным данным, Лев Николаевич, — говорил он на ухо Жерве, с видимым удовольствием употребляя солидные штабные выражения, — по агентурным данным, нынче ночью по шоссе из Луги на Псков проследует пять каких-то особых машин. Под крепкой охраной!.. Две машины, головная и хвостовая, вроде как бронированные: значит, груз важный. Командир отряда решил проверить, что это они транспортируют?..
Луна то пряталась, то снова показывалась. Пользуясь посветлениями, Варивода вскользь взглядывал на гостя. Жерве понимал: старший лейтенант видывал, как ведут себя «в сложной обстановке» врачи, снабженцы, кашевары, представители тыловых штабов; каково поведение писателей в бою, ему было доныне неизвестно, и он слегка беспокоился… Обижаться не приходилось; надлежало не ударить в грязь лицом.
Был один довольно рискованный момент. Сани сгрудились на какой-то, неотличимой от других поляне. Варивода пробежал вперед, к Архипову. Несколько минут длилось неопределенное ожидание; потом лошади подхватили вихрем, и под полозьями промелькнули железнодорожные рельсы: линию пересекли не на переезде, а где-то среди перегона, прямо в лесу. «Пронесло!» — бросил Варивода, на ходу, бочком, по-разбойничьи падая на сено.
К тому месту, где Архипов наметил засаду на шоссе, к крутому двойному колену дороги, уходящему одной из своих излучин в глубокий лесистый овраг, две партии бойцов ушли еще с раннего вечера. Теперь они, несомненно, уже заняли назначенные им позиции, и когда командование тоже подоспело к месту предстоящей схватки, там все было наготове.
Лес, особенно густой и заваленный снегом, надвинулся тут совсем на самую полосу дороги. Он казался здесь еще более диким, глухим, безлюдным — тайга и тайга — в такую обильную снегами зиму!
Сани разворачивались на неширокой луговинке на обратный путь. Архипов, увязнув до верха валенок в пушистой пелене, смотрел на них.
— Ну что, товарищ писатель, — с легкой благожелательной иронией проговорил он, умеряя свой звучный голос. — Любопытствуете поглядеть, как лесные люди делишки делают? Пройдем посмотрим… Ну, старший лейтенант, двигай!
Лев Николаевич хотел было отказаться: что путаться под ногами у людей, занятых серьезным делом? Но тотчас же ему пришло в голову: а может быть, Архипов проверяет, не оробеет ли этот моряк? А возможно, он просто не хочет терять незнакомого человека из виду: обстановка не располагает к доверию… лучше — пойти! И он тронулся вслед за командирами.
Люди Архипова засели в густейшем мелколесье по склонам оврага в двух местах, на некотором расстоянии одно от другого… «В двух точках, сопряженных в огневом отношении», — так сложно выразился озабоченный Варивода. Слова эти не помогли Жерве ясно представить себе тактический замысел командира отряда. Он понял одно: очевидно, расчет строился на внезапности, на ударе с разных сторон; на том, что, в случае нужды, в дело может ввязаться и третья, прибывшая на санях группа.
Оценил он и партизанское уменье использовать местность. Даже предупрежденный о засаде, он вздрогнул, когда первый автоматчик вырос перед ними, отделясь от ольхового куста. Все были на местах; все ожидали сигнала…
По целине, проваливаясь по пояс, вернулись они втроем на вершину лесистого холма. Развернутые к лесной дороге сани виднелись поодаль. Ближе к шоссе уже образовалась натоптанная, испещренная следами площадка. Пахло снегом, смолой, натрушенной в колеях сенной мелочью, овчиной полушубков. Запах, памятный с юности, запах мирный, родной… Как связать его с этим настороженным ожиданием, с предчувствием опасности и смерти, с войной? Будьте трижды прокляты вы, те, кто виноват в этом!
Луна села. Вызвездило. Бойцы разговаривали шепотом, и вокруг, распространяясь все шире, начала разливаться бесконечная, важная тишина. Ухо охватывало ее постепенно; казалось, она концентрическими кругами, все дальше и дальше, сковывает мир.
Иван Архипов, стряхнув полой полушубка снежную шапку, присел на ближайший пень и замер. Автомат в руках у подошедшего к нему бойца чуть подрагивал время от времени. Варивода прислонился к дереву. Еще две человеческие фигуры намечались полевее, у кустов. С того места, где стоял Жерве, была видна в небе одна средней яркости звезда. Медленно, но все же заметно глазу, она перемещалась от одной еловой маковки к другой. Если бы не это неуклонное движение, можно было бы поклясться, что мир умер и время остановилось…
Потом… потом Архипов медленно повернул голову. Тотчас Варивода отделился от древесного ствола. Иван Игнатьевич встал со своего пня и замер прислушиваясь. Боец за его спиной судорожно сжал автомат.
Лев Николаевич напряг слух насколько мог. С минуту тишина казалась ему нерушимой. Затем чуть слышный ропот почудился где-то очень далеко на севере… Машина? Сколько раз приходилось ему так вот ловить ухом ворчанье долгожданных попутных машин на окольных дорогах Родины… Только эта была не попутной!
Ближе, ближе… да; ясно слышно: идет, и не одна; несколько! Ох, черт, как рванулось с места проклятое время! Стремглав вперед!
Даже издали стало заметно, до чего спружинилось все тело Ивана Архипова: рысь перед прыжком! Даже в сумраке лицо Вариводы резко побледнело от сдерживаемого волнения. Ближе… Еще двадцать секунд, еще пять…
Как ни старался Лев Николаевич, ему и на этот раз не удалось расчленить и запечатлеть по частям все, что случилось.
С холма было видно как на ладони: пять машин вывернулись из-за северного изгиба дороги к оврагу и резко сбавили ход. Маленькие на таком длинном склоне, они одна за другой поползли вниз. Передняя подошла уже к первому из ряда белых дорожных столбиков-ограничителей, и тут под колесами у нее полыхнуло неяркое, мутно-розовое пламя… Рявкнуло коротко и тяжко. И сейчас же — так, точно это сам первый взрыв раскололся, рассыпался на сухие осколки, — брызнул целый куст пулеметных и автоматных очередей, непонятного треска, отчаянных, яростных человеческих вскриков.
Загрохотал скат холма там, впереди, левее. Почти тотчас же вспышки выстрелов забегали и над машинами на шоссе. Резко застучал пулемет на заднем бронированном автомобиле… Архипов весь рванулся вперед; его связной перехватил руками свое оружие.
Но в этот миг ожил второй, задний холм, по сю сторону оврага. От хвоста немецкой колонны крякнули друг за дружкой один, два, три гранатных разрыва: «Вот, вот, вот!..»
То, что сменило затем этот треск и грохот, показалось Льву Жерве мертвой тишиной, хотя на тишину оно ничуть не походило.
На шоссе ярко-белесым и дымным бензиновым пламенем горели разбитые машины. Рвались охваченные огнем патроны; кто-то отчаянно, в великой муке кричал нечеловеческим, звериным криком… Откуда-то вдруг налетел порыв ветра; ели зашумели…
Архипов, старший лейтенант, оба бойца, Жерве, не разбирая пути, спускались, почти скатываясь, между стволов поросли со своей наблюдательной вышки. Теперь командир партизан не умерял голоса. «Захаров! — гремел он. — Захаров! Живее кончай! Что там такое? Какой еще пленный?..»
Жерве не удалось добраться даже до дорожного кювета. Языки пламени вдруг померкли. Лопнул последний патрон.
— Эй, флотский! Назад, назад! — рявкнул кто-то у него над самым ухом. — Без нас сделали! Обратно давай!.. Одна нога тут, другая там!
На обратном пути трое саней внезапно разошлись; как оказалось позднее, они рассредоточились по приказу Архипова. Лев Николаевич прибыл в Корпово раньше других, и только с бойцами, без командиров: в его санях, кроме того, навсегда возвратился домой пожилой воин Костылев, единственная жертва короткой схватки. Вражеская пуля пробила навылет его голову под заячьей крестьянской шапкой.
По дороге партизаны кое-что рассказали Жерве.
Передние и задние машины оказались не броневиками, как предполагали, а обычными автомобилями с подбронированной стенкой. В двух грузовых ехало человек двадцать эсэсовцев, видимо конвой. Мнения разошлись: одни утверждали, что все они до последнего остались на месте боя; другие допускали, что человекам трем или пяти удалось ускользнуть. Так или иначе, Архипов отрядил с полдюжины автоматчиков для скрытного наблюдения за прилегающим лесом. Не уйдут до утра!
В средней машине — с этим были согласны все — никакого таинственного груза не обнаружилось; в ней захватили только какого-то фашиста в шубе. Слишком тепло одетый, он не успел выскочить на дорогу, и это спасло его от смерти.
— Его Гриша Куренков взял… Пожилой такой фриц; видать, важный!
— Какой еще Гриша? Гриша твой гранаты под задний броневик метал. Его сержант захватил. Сунулся к машине, а он застрял между сиденьями и сопит…
— Эх, ребята, вот на переднем броневичке фашисту, что с водителем сидел, худо пришлось, ребята… Дверку волной заклинило; бензин огнем взялся… Ох, вспомнить не хочется, как он там!..
Выяснилось постепенно, что, кроме таинственного фашиста в шубе, взят еще один солдат; но тот так оглушен ударом приклада, что вряд ли выживет. «Сотрясение мозо́г второй степени!» — уверенно определил кто-то из бойцов. «Ничего; оны — живучие, только заморёны!» — отозвался другой.
Очутившись в Корпове, Жерве решил не идти сейчас снова в пещеры, а подождать прибытия Архипова и Вариводы. Это было тем резоннее, что первый, кто ему попался на улице, был Геннадий Зернов, летчик.
— А я за вами, товарищ писатель! — как всегда, ворчливо встретил он Льва Николаевича у самых саней. — За вашей милостью! Вам — порученьице от газеты, а нам — катай да катай вас по воздусям! Я велел ваши вещички из пещер сюда добыть. Ночью бывайте в готовности номер один: ждать не люблю.
Устроившись в медпункте, который давно уже пустовал, Жерве сел, конечно, по горячим следам записать виденное. Он рассчитывал через час сходить, навести справки: не прибыли ли Архипов и начштаба? Но часу еще не прошло, как за ним пришли на дом: Родных просил его немедленно явиться к нему на квартиру:
— Да, видать, хотят вас пристроить потолковать с пленными фрицами… У нас по-немецки — кто знает? Фершал да Лизочка Мигай ма́ло-маля; а сегодня оба, на грех, в расходе!
Лев Николаевич смутился.
— Так ведь и я как раз по-немецки совсем не хорошо говорю… Английским и французским владею свободно, а немецким только чуть-чуть!
— Все лучше моего! — успокоительно сказал посланный.
В избе, где жили Родных и Архипов, Жерве застал целое совещание. Положение оказалось неожиданно сложным: внушала недоумение личность пленного, взятого в средней машине. Человек в штатской одежде, перевозимый под крепким конвоем, не мог быть фигурой незначительной: никаких других явных ценностей при нем обнаружено не было. Всем было ясно, что с этим немцем следует поступить надвое: если он — никто, дело одно. Если он — важная птица, как горячо настаивал Архипов, его надлежало, воспользовавшись возможностью, немедленно с тем же трехместным зерновским «ПО-2» постараться доставить через линию фронта в Ленинград.
— Чувствуешь, товарищ Зернов?
Зернов только повел могучим носом.
— Я-то чувствую! Я — все чувствую! Мне только и остается, что чувствовать, пока вы тут дурных фрицев ловите. Но — уговор!.. Я беспаспортных фашистов возить не нанят! Самолет зря поганить! Приволоку, а он какой-нибудь ихний спекулянт… На кой он там нужен! Выясняйте тут, кто он есть, тогда видно будет.
Родных и Жерве просмотрели бумаги, найденные в портфеле, бывшем при пленном немце. Черт его знает: какие-то личные письма. «Дейне Ингигерд…» «Дейн фройнд Виллибальд Гольдау…» Бумага отличная; духи́ — лучших марок; да, но о чем это говорит?
Был захвачен и чемодан — обычный вещевой запас состоятельного европейца: несессерчик, две смены тонкого белья — видимо, на дорогу… О, любопытно! Белье помечено, и метки — с графской короной… («Вот как? Это — графская?» — удивился Алексей Родных.)
Лев Николаевич чувствовал себя несколько неловко. Досадно будет, если с этим, видимо крупным, фашистом начнет говорить человек, еле-еле владеющий немецким языком, и не сумеет узнать того, что нужно!
Вместе с Родных они перешли сени. Комиссар резко распахнул дверь.
Скучавший у двери на табуретке автоматчик, кашлянув, встал смирно. Человек, который сидел, отворотясь к окну, у стола, сделал все, что от него зависело, чтобы не выдать своего волнения. Положив руку на стол — белую, в порядке содержимую руку, — он не то устало, не то недоуменно глядел на морозные узоры. Очень странная одежда, нечто вроде богатой пижамы из пестрой и теплой ткани, облекала его. Чрезвычайно точный пробор все еще держался в белокурых редких волосах; этот пробор медленно розовел сейчас. К вошедшим повернулось длинное, костлявое, выхоленное и высокомерное горбоносое лицо. Прямоугольные стекла пенсне блеснули красным. Тщательно отманикюренный палец, перерезанный черной меткой платинового, нарочито простого перстня, тревожно сгорбился на столешнице… И очень трудно сказать, что именно из этих человеческих черт, внезапно врезавшись в сознание Льва Николаевича, вдохновило его, внушило поступить так, как он поступил.
По странному наитию, Лев Жерве, даже еще не подойдя к столу, с полдороги бросил сухо и властно не по-немецки, а по-английски:
— Your name, captive?[52]
Сидевший за столом вздрогнул, как от удара. Он, очевидно, ожидал чего угодно, только не этого. Все, что он придумал сказать, все, что приготовил на случай, если эти канальи раздобудут у себя какого-нибудь типа, понимающего по-немецки, вихрем вылетело у него из головы. Опираясь на руки, он стал приподниматься, вглядываться в пришедшего с надеждой, еще не смеющей оформиться. Англичанин? И притом моряк? Здесь, среди русских лесов у партизан? Но тогда… Может быть, тогда еще не все потеряно?
Подбородок его задрожал. Торопливо, гораздо поспешнее, чем надлежало бы, он заговорил на совершенно таком же, как Жерве, заученном, но правильном английском языке:
— I'm general, sir… Lieutenant-general! I was bad wounded… I was relegated at the rear hospital… But my quality should be respected, sir!.. I hope what…[53]
— Я спрашиваю ваше имя! — не отвечая, повторил Жерве.
Пленный опустился на скамью, не отводя глаз от «англичанина».
— Но… Я — Кристоф Карл Дона-Шлодиен, сэр… Граф Дона-Шлодиен. Вы должны знать: мой дядя командовал в ту войну капером «Мёве». Я — действительно генерал-лейтенант; и я позволю себе надеяться…
Лев Николаевич, вместо ответа, повернулся к Родных.
— Товарищ комиссар, это — граф Дона-Шлодиен, генерал-лейтенант. Он принимает меня за англичанина… Пожалуй, лучше его не разубеждать… Алексей Иванович! Что с вами?
Алексей Родных неожиданно взялся рукой за горло. Всегда спокойное мягкое лицо его вспыхнуло; он впился на одну секунду в глаза пленного таким взглядом, что Жерве сделал невольное движение — удержать… «Алексей Иванович, дорогой…»
Но комиссар уже сам тяжелым усилием переломил себя. Он круто отвернулся от немца, сделал шаг в сторону, стал к нему спиною.
— Прошу, товарищ интендант. Ведите допрос, как считаете нужным. Я буду записывать, диктуйте… Как он себя вам назвал? Дона-Шлодиен? Очень хорошо; приказываю вам держать его имя в строжайшей тайне, пока он здесь в отряде. Да, от всех… Да, даже командиру отряда… Нельзя! Особенно ему… Пожалуйста, начинайте!..
Он сел к столу, раскрыл тетрадку, взял в руки карандаш и еще раз, видимо — не удержавшись, в упор взглянул на человека в нелепой полосатой пижаме.
— Вы работаете в газете, товарищ Жерве?! Так вот запишите: стоит!.. Я двадцать восемь лет был учителем здесь, по соседству, в деревне Ильжо. Учителем, да… А Иван Архипов — кузнецом… Теперь этой деревни нет. Она сожжена… вместе с населением. Так приказал командир немецкой дивизии. Его звали граф Дона-Шлодиен… Я за своих людей не поручусь… в данном случае…
Ночью летчик Зернов после долгой воркотни поднял свой несколько перетяжеленный «ПО-2» с Корповского озерного аэродрома. Жерве на этот раз поместился в задней кабине: ближнюю к летчику занимал «господин граф». Полет прошел вполне благополучно, и Геннадий Зернов в сильный снегопад посадил машину у себя дома.
В этот же час вернувшаяся с очередного задания Лиза Мигай, как всегда после разговора с Вариводой и Архиповым, постучалась к Алексею Ивановичу: помимо чисто военных, ей постоянно удавалось добывать и сведения, драгоценные для политического руководства.
Родных встретил ее, как обычно, приветливо, но показался ей несколько расстроенным или озабоченным. Он слушал ее менее внимательно, чем всегда; не так живо и даже, не дослушав до конца, встал и прошелся по избе.
— Да, да… Так-то, товарищ Мигай, так-то…
Это все было непривычно. Лиза не знала, что ей следует сказать.
Родных постоял у окна, поглядел в него, потом вернулся к девушке и неожиданно положил руку на ее гладко причесанную голову, слегка запрокинув ей лицо.
— Скажите мне вот что, Лиза, — проговорил он странным, незнакомым ей доселе голосом, смотря в ее глаза. — Помните, вы рассказывали мне как-то про лагерную подружку свою… про стрелка удивительного… Как ее? Марья? Марфа?
— Хрусталева? — удивилась этому началу Лиза. — Помню, Алексей Иванович. А что?
— Хрусталева она, говорите? — задумчиво переспросил комиссар. — А другой фамилии у нее не было?..
— У нее мама скрипачка; может быть, слыхали? Сильва Габель? Марфу иногда и так звали. А отец ее погиб в море, около Чукотки… А что?
Алексей Родных, ласково проведя по волосам девушки, отпустил, наконец, руку.
— Вот именно «что»! У вас, случаем, какой-нибудь карточки этой Марфушеньки вашей не сохранилось? Жаль! Так вот: взяли мы вчера в плен одного сукина сына: генерала-лейтенанта фашистского… Его с великим бережением перевозили раненого из Гатчины в Псков. Ранен он в грудь навылет. И знаете, кто это его так? Ваша эта Марфушка!.. Ранила командира фашистской дивизии, будучи у него в плену, из какой-то немыслимой мелкокалиберной винтовки и исчезла бесследно. Он так говорит! Но я этому не верю: замучили небось девчурку, негодяи… А за нами, за советскими людьми, ей — памятник! Этот дьявол мое Ильжо сжег, со всеми людьми… И она — за них отомстила. Комсомолка она была?. Так я и думал!
22 февраля 1942. Вне нумерации. Перекюля у Дудергофа.
«Мушилайн, сердечко мое!
Только два слова: меня страшно торопят. По-видимому, ты никогда не получишь писем за №№49-а, 49-б и 50. Их я послал тебе с Кристи Дона, когда он честь честью отбывал отсюда в тыл. Но бедняге Кристи колоссально не повезло на этот раз, и теперь уже — окончательно!
По ряду обстоятельств, врачи порекомендовали транспортировать его не железной дорогой и не самолетом, а автомобилем. Был организован целый автоконвой под начальством моего бывшего патрона Эрнста Эглоффа. Казалось бы — что может произойти?
Ах, здесь — все возможно! По дороге этот караван из пяти машин попал в партизанскую засаду. Все превратилось в обломки и сгорело. Не спасся ни один человек. Страшной смертью, по-видимому, погиб и Кристоф Дона. Помолись за него!
У меня есть маленькая надежда, что милосердный кусок свинца избавил его от огненного ужаса. На войне — все случайность. Но в то же время меня грызет одна мысль. Может быть, мы, немцы, все же перешагнули допустимый предел суровости? Может быть… Подумай сама: помнишь, я писал тебе про ничтожную деревню возле Луги, имя которой, конечно, давно забыл; Кристоф Дона приказал сжечь ее вместе с несколькими десятками стариков и детей в виде возмездия за убийство двух — трех эсэсовцев, а оберст Эглофф выполнил его приказ. Эта деревня мне теперь все время приходит на память. Мне кажется — господь наш Иисус Христос не может дозволить нам, людям, судить и карать столь жестоко, как это делаем мы. Даже заблуждающихся. Точно Кристи не мог велеть перестрелять их или повесить?! Не получил ли Дона сторицей за свой бесчеловечный приказ?
Я вижу подтверждение этой мысли в одном зловещем обстоятельстве.
Судя по всему, оберст Эглофф, который был непосредственным исполнителем августовской экзекуции, ехал в передней машине. То, что люди, видевшие остатки колонны, рассказывают о его гибели, слишком ужасно и отвратительно, чтобы я рискнул тревожить такими картинами твой покой. Его труп был найден совершенно обугленным и в чудовищных корчах! Прах генерала Дона так и не удалось опознать в грудах пепла, перемешанного с мерзлым снегом. Бедная Ингигерд, бедные старики! Какая жестокость все же эта ужасная партизанская война!