День был пятница. Числа Марфа не запомнила: что-то они стали путаться у нее в голове, эти военные числа…
Спать накануне легли в полной темноте: август. Как все последние дни, все вокруг казалось спокойным. Даже слишком спокойным: капризно плакал совенок в липовых ветвях, по рыжему закату долго чертили зигзаги три летучие мышки… Где же тут война?
Девушки перед сном посидели немного на крылечке, тоже как «до этого». Тихо, тепло, все спят; вот только в бывшем изоляторе тускло горит лампочка — там дежурный дремлет у телефона, да рядом на завалинке Голубев, хоть и очень устал за день, еле-еле, чтобы никого не тревожить, перебирает лады своего баяна; его почти не слышно.
Все совсем хорошо; разве только за озером что-то странное творится на небе. Каждые две — три минуты оно озаряется неприятным мертвенно-бледным зеленым отсветом. На несколько мгновений становятся видны верхушки сосен и клубистые, преувеличенно-мрачные облака за ними. Потом с вороватой и болезненной дрожью возвращается темнота. Это — «они». «Их» никто не называет по имени; но это они пускают ракеты там, у Смердей, в Фандерфлите, в Ильже…
Сначала Марфу пугали немецкие ракеты. Потом Голубев сказал: «Ну и что, что пускает? Трусит: разведки нашей боится, партизан; вот и палит почем зря боезапас. Заметь: наши не палят, у нас душа на месте, мы в своем дому…» От этих слов Марфе стало много спокойнее: она так же перестала обращать внимание на подмигивание ракет, как уже разучилась замечать гул канонады на юге, разрывы бомб над вокзалом в Луге, пулеметные очереди за лесом, многое… Странная штука; с одной стороны, научилась различать и кряканье мин и треск автоматов, и вой тяжелых снарядов наверху — никак теперь одно с другим не спутаешь! А в то же время точно всего этого не стало… Это все Голубев!
Голубев вообще… Полезный человек: все знает и про все говорит одинаково, с тем же спокойствием: «Ну и что?»
Сильно бьет фашист? «Ну и что, что бьет? Пущай снаряды по черничнику разбрасывает: не жалко…» Провезли раненых? «Ну и что? По крайности, на поле помирать не оставили: заботу имеем!» Вот только про Зайку он ни разу не сказал: «Ну и что». Почему он так невзлюбил Зайку? Он про нее говорит: «А ну ее, лохматку!» — хотя какая же Зайка «лохматка», рядом с ней, Марфой?
Между тем, когда Марфица, как и в мирное время, умудрилась потерять последнюю свою гребенку и в совершенном ужасе замерла — во что же превратится теперь ее буйная голова? — Голубев не рассердился. Он, правда, сказал довольно остроумно: «Ну и что? Расчески нет, боец лешей шишкой обойдется…», но сутки спустя сунул ей в руки такой гигантский поповский костяной гребень, каких она в жизни не видывала: «На, владай! Кто тебе велел колтун отращивать? По всякой крайности, не я!»
Потом он достал ей защитную пилотку, как раз по голове. Марфа не удержалась, постояла перед пыльным зеркалом в бывшем лагерном вестибюле: ну и вид! Кто это? Боец Хрусталева!.. Ай-яй-яй!
Впрочем, один только Голубев косился на Заю: Зая очень старалась; подполковник и Тихон Васильевич сами признают это. Интендант Рысаков, тот, наоборот, сказал уже ей: «По победоносном завершении войны буду иметь удовольствие навестить вас в вашем гражданском состоянии»; а еще один лейтенант даже читал ей стихи Степана Щипачева… Удивительная эта Зайка… И везет ей! Стихи!
В тот день, вечером, сидя на крыльце, Марфа слушала голубевский баян, думала потихоньку обо всем и еле дотерпела до сна: было уже часов десять. А растолкали ее наутро чуть свет: «Хрусталева! Три креста! Сейчас уходим!» Что? Куда уходим? Почему?
Она выбежала на улицу и ахнула: лагерный двор был пуст, точно тут никогда не было никого; пусто, голо было и в доме… Ни рации под лиственницей, ни грузовиков около ледника, ни мотоциклов, ни столов в комнатах — ничего… Окна распахнуты; на траве старшина связистов Лункевич с тремя людьми торопливо сматывает провод на катушку; грубо обрезанные, жалкие торчат из оконных рам концы…
У самого крыльца, почти на крыльце, двое красноармейцев жгли огромную гору бумаги. Они озабоченно размешивали пепел палками и, похоже, ничуть не боялись поджечь дом… Марфу прошибла дрожь. Хотела сбегать на озеро умыться, Голубев рявкнул: «Душ тебе еще приготовить? Там размываться будешь! Лезь на воз, говорят!..»
Где это «там»?
На возу, около ящика с «бригом», около каких-то других сундуков, вся трясясь, сидела встрепанная Зайка со своей машинкой. Ни Лизы Мигай, ни мальчиков. «Ой, Голубев, миленький, а где же все? Где подполковник?»
— Хватилась! — рассердился Голубев. — Будет тебе штаб переходы днем делать! Днем «он», как ястреб писклят, всех по одному переполовинит! Небо-то его! Отступаем? Ну и что, что отступаем… А ну тебя; значит, приказано!
Взобравшись на голубевскую «тачанку», Марфа ахнула: кроме рыженького полкового конька, была запряжена и Микулишна… «Микулишна, милая, и тебя с нами…»
Голубев вскочил на место, взял вожжи: «А ну, дизель-моторы!» Марфа ждала поворота на Лугу, вправо, даже за грядку взялась; сейчас ведь на камень наедем!
Нет: сразу за воротами Голубев свернул не на шоссе, а на узкую лесную дорожку, мимо «Жемчужины», в объезд, через полигон… Сквозь сосны в последний раз мелькнуло озеро, зеленая крыша, милый голубой мезонин… Господи, что же это такое? «Светлое», «Светлое»… Прощай!
Марфа не хотела ничего говорить вслух; так уж вырвалось… Зайка тоненько заплакала, да и сама боец Хрусталева задохнулась на полуслове. Один Голубев ничего не сказал. Он молча постегивал лошадей, хмуро поглядывал на небо… Только когда за ними справа и слева сомкнулась тихая лесная глушь, тут он вполоборота взглянул на Хрусталеву.
— Прощай, прощай! — сердито передразнил он. — Ну и что, что «прощай»? «Прощай» не ндравится, говори «до свиданья!» Временно это! Ладно, не ревите, нате по яблоку, без вас тошно! «Прощай»!
«Командование фронта приказало войскам Южной оперативной группы приступить к выходу на новый оборонительный рубеж по правому берегу реки Луги, имея в виду обеспечение дальнейшего отхода частей фронта на север. Приказываю: 841-му полку, заняв укрепленную полосу правого берега на участке Кирпичный Завод — дер. Затуленье, решительно пресекать любую попытку противника переправиться через реку Лугу…
Это Зая Жендецкая напечатала на папиросной бумаге в шести экземплярах утром на следующий день. Что значили эти серьезные слова, она не понимала. Она плакала, печатая, но не от этих слов… Просто Марфа куда-то делась: не могла же она без Марфы. Поэтому некоторые буквы расплылись, и адъютант командира полка, тот самый, что Щипачева читал, сказал:
— А черт возьми, чего вы хнычете, ей-богу! И без вас хоть удавись! Пишите: «Срочно. Секретно. Оперативная»!
Она написала и это… Не все ли равно?
Двадцать третье августа. Высокий пологий холм, именно там, на правом берегу Луги. Время около полдня. По скату, от опушки до воды, целые поляны, огромные куртины лиловых колокольчиков. Река блестит. Кто-то еще неторопливо гребет по ней в лодке. Откуда-то, может быть из Затуленья, на лесные цветы еще прилетают пчелы. Сколько дней или сколько минут этому суждено продолжаться: колокольчикам цвести, веслам возмущать тихую воду, пчелам жужжать на цветах? Немного, ох немного!
Три человека хмуро сидят на сухой вершине взлобка у крайних сосен: подполковник, капитан Угрюмов, инженер-капитан Севрук. С раннего утра они дружно делали одно общее дело: полк принимал рубеж, строительное управление сдавало. Угрюмов и Севрук лазали в смолисто-пахучие дзоты, проверяли накат, поругались из-за водоотводных канав: а если осенью пойдут дожди? Потом Севрук и Федченко подписали акт передачи: сдал, принял… На веки вечные… А когда кончили, инженер-капитан взорвался без всяких видимых причин, поди, объясни — почему?
— Да вы-то тут будете хоть драться? — зло закричал он на Федченко. — Месяц, как кроты, рылись, это вам зря? Четыре старухи бревно тащили… Бомбежка, я кричу, а они не слышат… Вон кресты, видите? Это — зря? Третью полосу, третью полосу… Под Плюссой, у Смердей, здесь…
Было ясно: разве это паникер, разве это трус?
Вот оно и выходило: не надо ему на его злость отвечать; промолчать нужно, не расслышать; горит у человека все. Да, а у других не горит? И Федченко не удержался.
Ах, они месяц рылись? Ручки измазали? Мозоли натерли? А мы — васильки собирали, да? Четыре старушки, вот оно что? А если в полку до сорока процентов выбито, это как? А если я за эти Смерди месяц зубами держался, тогда что? Шестнадцать атак, три психических… Все шестнадцать раз контратаковали! Я просил, чтобы оттуда уходить? Грищенко мой просил? Даниловский просил? Валя Петухов просил, которого миной разорвало? Это ты понимаешь, капитан, кого разорвало? Не тебя, его! Да как вы смеете нас об этом спрашивать? Рылись! Ха! Поздно начали: в Литве надо было побольше укреплений строить, в Латвии, не тут, в пионерлагерях…
Тихон Угрюмов, нагнувшись, сидел на пне, так внимательно разглядывая сорванный цветок, точно в жизни ничего подобного не видел.
— В этом вот Затуленье, — вдруг сказал он совсем тихо, слабым своим голосом, и оба взъерошенных командира замолчали, — тут Щерба прошлым летом жил… Знаете, профессор, мой знакомый… На даче. Да, это очень страшно… Но нельзя говорить: бессмысленно! Как можно это сказать: зря? Народ ничего зря не делает, а это уже народ встает. Смерди держались месяц. И если и тут недели три продержимся… Так разве тогда мы с вами зря? Нет, это — не бессмыслица: это великое горе. Это… Не стоит нам спорить, товарищи. Когда победим, — поспорим!
Водворилось долгое молчание. Все сидели, отвернувшись друг от друга, ощущая одну и ту же боль, один стыд. Не за себя, не перед товарищем — перед чем-то неизмеримо большим. Перед этим вот нашим солнцем, перед нашими доверчивыми пчелами, перед колокольчиками этими. Луга! Какими словами это передашь?
Федченко крякнул:
— Ладно, инженер-капитан, прости, не выдержал. Всем хорошо; считаться, кому хуже, не приходится. Возьми акт.
Инженер-капитан совсем сгорбился на своем бревне.
— Прошу извинить, товарищ подполковник, — глухо проговорил он. — Сердце не терпит, полным дураком стал, хуже собаки на всех кидаюсь. Душа перегорает — такие люди гибнут… Как терпеть? Ох, продержаться, продержаться бы…
Продержаться им удалось недолго.
Старшина Голубев доставил доверенный ему груз к новому месту чуть что не к полночи. Иначе и быть не могло.
Было время, мама говорила: «С ума сойти! Ехали с кошмарными передрягами, устала, как псица!» Это значило: или поезд стоял где-нибудь лишних пять минут у семафора, или в вагоне оказалось душновато, или Марфа забыла на скамье корзинку со снедью… Что-нибудь в этом роде. Что бы сказала мама теперь?
Дважды меняли маршрут.
Наконец выехали на песчаный бугор, торчавший среди тысяч гектаров низкорослой сосны, сухого мха, полян, заросших вереском. Вокруг неведомо куда бежали рельсы узкоколейки, серели приземистые, с толстой дерновой крышей казематы. Там и сям видны были рваные желтые ямы, выкопанные неведомой Марфе мрачной силой. Голубев про все это сказал: «Полигон»… Странно: если полигоны такие, как же моиповцы на полигоне служат? Где же здесь служить?
На холме старшина сказал: «Тпрр!» Телега стала. И хорошо: рыжий конек шел бодро, а вот старуха Микулишна что-то совсем приуныла сегодня: она порывисто носила влажными боками; отставленная задняя нога ее дрожала. Марфа хотела подойти к ней, сунуть корку хлеба, но не успела, потому что взглянула вокруг.
Здесь-то все было тихо: здесь пекло солнце, потрескивая, пилотажили в теплом воздухе стрекозы. Но вот на юго-востоке, там, откуда они уехали, там творилось что-то очень плохое. По чистому небу там разошлась огромная чернильно-синяя клякса дыма, со зловещими бурыми подпалинами: таких страшных туч Марфа в жизни не видывала. Туча эта стояла за лесом, медленно вырастая, как чудовищная пирамида. Около нее, рядом и выше, то ныряя в ее мрак, то выныривая, мелькали чуть видные — меньше стрекоз — самолеты. И все время оттуда катился слышный здесь, на горе, протяжный гул, злое, враждебное рычание. Казалось, эта туча живет, то тут, то там она вспучивалась новым пузырем; что-то прорывало ее изнутри могучим клубом, и чернильная синева на миг окрашивалась в тревожный багровый цвет, и даже ноги ощущали доходящую по земле дрожь разрыва.
Голубев бросил Марфе вожжи, вскочил в телеге на ноги и приложил руку козырьком к бровям. Он долго стоял так неподвижно, неслышно шевеля губами, как человек, еще не понимающий, пронесет ли град мимо или… Наконец, резко махнув рукой, он сел.
— Ну что, Голубев, что?
— Лугу сожег, бешеная утроба! — через силу выговорил старшина и вдруг, скривись всем лицом, в первый раз за все время при девушках, выругался так зло и грубо, что Зайка даже пискнула от неожиданности. Марфа совсем перетрусила.
Что было потом? Расскажи, попробуй.
Выбрались на большак, а лучше бы не выбирались. Дорога была забита до отказа: военные машины, телеги, пешие люди, еще неведомо что… Над всем этим стояли клубы сухой едкой пыли, пахло горелым, слышались крики, рокот моторов, скрип…
Их телега стояла на проселке, и лошади со страхом вскидывали головы, так близко проходили, ни на дюйм не сворачивая, борта грузовиков. И Голубев то умолял, то хрипло ругался, стараясь втиснуться сбоку в эту тесно сжатую движением текучую массу, найти в ней хоть малую щель. И у Марфы сердце сжималось от знакомого детского ужаса: так пугалась она, бывало, при трудной посадке в вагон, когда справа и слева двигались большие ноги, и чужие пальто зажимали рот, и становилось ясно: не сядем, и никто ничем не мог помочь… Все погибло! Конец!
Ее вдруг зазнобило, Марфу: тысячи лиц и ни одного, своего, обыкновенного, такого, как в лагере, как в школе, как в полку… Нет ничего на свете страшней и отвратительней отступления!
Ничего бы и не вышло, если бы не Голубев. Стоило одной машине на секунду забуксовать, как он, рванув Микулишну под уздцы, с такой яростью ворвался в общий поток, что остановить его было нечего и думать. Да никто никого не хотел останавливать, только из двери отставшей «эмки» высунулся озадаченный узколицый капитан. «Старшина! Ты — старшина или генерал?» — сердито крикнул он и сейчас же снова скрылся. Марфино сердце заколотилось счастьем: «Попали! Молодец Голубев. Все кончилось: попали!»
Все кончилось? Даже и не начиналось. Началось после этого.
На скрытые в кустах и зарослях дороги лужского полигона в тот день хлынуло несколько людских рек: задержавшиеся части, эвакуировавшие район Луги, — с юга; обозы беженцев из-под Гдова, узнавшие, кто в Сябере, кто в Вердуге, что через Лугу уже нельзя пройти с запада… Бесконечный этот поток то катился вперед, то — где-то там, в голове — натыкался на препятствия, о которых ничего не знали в хвосте, и останавливался.
Широко открытыми глазами Марфа, ничего не понимая, смотрела вокруг.
И вдруг ее страшно тряхнуло, в уши ударил до боли звонкий гул. Что-то сверкнуло, что-то завизжало. Ничего не соображая, она вцепилась в тележную грядку…
В следующий миг Микулишна и Рыжий, словно рысаки из старого романа, закусив удила, мчали уже телегу по корням и кочкам сквозь сосняк. Голубев, задыхаясь, рвал на себя вожжи, стараясь ногою не дать фурманке опрокинуться… Вокруг во всех направлениях неслись машины, лошади, люди. Вправо, влево, позади, шипя, горел желтыми языками вереск; кто-то стрелял… Что стрелять? Он выскочил на одну секунду из-за рощи, «мессершмитт», дал очередь зажигательными по обозу, взорвал зарядный ящик и исчез…
Голубеву не остановить бы лошадей; помогла кривая сосенка: ухватилась за переднюю ось. Микулишну было не узнать: вся дрожа, дико озираясь, она плясала на месте, не подпуская людей. Марфа кинулась на помощь и, не добежав, закрыла глаза рукой.
Там был мостик на ручье, в кустах крушины и ольхи, в зарослях желтых ирисов. Возле него, свихнувшись в канаву, свирепым, дымным огнем пылала разбитая «эмка», та самая. Давешний остролицый капитан, крича что-то несообразное, бил пуговкой огнетушителя о настил моста: огнетушитель не работал. А за машиной на канаве, согнувшись, держась обеими руками за живот, сидел мальчик-водитель в гимнастерке и пилотке; мальчик лет девятнадцати, не старше. По его рукам быстро стекало и застывало на песке что-то вроде яркой эмалевой краски, очень красной… Ее становилось все больше, а он, с каждой секундой бледнея, сидел молча и смотрел на можжевеловый куст перед ним. Смотрел так, точно там, за кустом…
Да, Марфа, долго ты не забудешь этого. Ну… Умер, конечно, он, этот мальчик; первый на твоих глазах. Не забываются такие вещи!
Нет, Голубев не вернулся на большак. Каким он ни был взрослым и опытным по сравнению с Марфой Хрусталевой — солдатом, старшиной-сверхсрочником! — такое и он тоже видел впервые в жизни. Отступление страшно переворачивает душу.
Голубев не был ни трусом ни героем: хитроватый, себе на уме, исполнительный и честный малый, он растерялся.
Молча он вскочил на телегу и погнал коней в глубь пустыря. Пусть Хрусталева блажит: куда?!
Голубев, закусив губу, не отвечая ни слова, погонял сам не зная куда…
Ему было очень плохо, Голубеву; он даже прикрикнуть по-старшински на Хрусталеву не мог; он же сам еще не понимал, куда везет их. Конечно, к добру, не к худу; да где оно, это добро?
Тот дедка стоял на развилке тропок, редкобородый, рыжеватый сквозь седину, с подсумком через плечо, и смотрел навстречу им так, точно давно предвидел их появление.
— Ехать едем, а куды, не знаем, — очень спокойно проговорил он в ответ на голубевский вопрос. — В Жельцы тебе, говоришь, надо? Молись богу, старшина: повезло слепому, встретил безногого. Та деревня Жельцы стоит за Толмачевом, за станцией. А мои Ситенки — по сю сторону. Подсаживай, выведу; так выведу, не то что немец, — сова, летевши, не найдет. В Ситенках паром есть, утром работал, переедете…
Он не торопясь вскарабкался на фурманку и, тоже спокойно, посоветовал барышням пройтись для проминки пешком: кругом песок; разве сволокут конишки такую грузы! Пришлось его послушаться.
Так они и поехали, такими глухими стежками, что и на самом деле до вечера их не увидал никто. И мало было того, что этот старик действительно вывел голубевское «подразделение» под конец дня к Ситенкам; он сделал больше: указал им путь к спокойствию, может быть даже — к уверенности в себе.
— Мало видел, старшина, воевал мало, — очень миролюбиво, но с высоты долгого жизненного опыта, сквозь толщу много раз продуманных мыслей, бормотал он больше самому себе, чем Голубеву. — С мое бы повоевал! С ильина дня одна тысяча девятьсот четырнадцатого и в аккурат по октябрьский праздник одна тысяча девятьсот двадцать второго! Восемь годов, старшина! Вот когда меня демобилизовали… Паника, ты говоришь? Так разве же это — паника? Вот в двадцатом под Варшавой я видал панику, мать моя! А ничего: попаниковали — переправились, живем. Под Каховкой, опять же, подходящая была паника: против Врангеля… А где теперь твой Врангель? К этому делу — ох, как привыкать надо, к войне. Он — ученый, немец; он который год воюет, а у нас с тобой — вся страна как новобранец: первую пулю слышит. Я тебе что скажу: вот вы уйдете, а мне тут, в этих Ситенках, на месте сидеть. И — ничего, не робею, высижу: охота поглядеть, как он свою последнюю панику по нашему полигону разводить будет… Как «кто»? Немец…
Так он бормотал до самого вечера; слушали его в пол-уха: какой спрос со старика? А на закате, в почти пустых Ситенках, за черными, жутковатыми на красном небе избами, Голубев вежливо поднял было его переметную сумочку, помочь старику, и остановился: «Эй, дед, да что это у тебя в сумке?»
Старик, не чинясь, приоткрыл сумку: вот, мол, чего у меня там. В сумке оказались ручные гранаты-лимонки; штук десять или около того.
— Вот что у меня в сумочке, старшина. Ты, видать, думал: дед за грибами ходил, а он вот за чем… А как же? Вы уйдете, а мне тут с ним, господь его знает, какие разговоры разговаривать… Завтра — шепотом, послезавтра и блажным матом… Бросил добрый человек лимоночки в кусток, не нады они ему стали. А мне — сгодятся. Ну ладно: езжайте к парому, ребята, пока он работает; там вам Жельцы кажный укажет.
Паром, собственно, уже перестал ходить, но Голубев, воспрянув духом, быстро нашелся. Паромы везде одинаковы, парнишки еще вертелись тут. С их помощью он переправил свою фуру к Толмачеву мимо затопленной новой баржи, мимо свежих воронок от авиабомб, мимо железнодорожного моста, на насыпи у которого что-то делали несколько военных. Казалось бы, теперь всё, добрались: пять километров до своих и река за спиной. И вот тут подвела Микулишна.
Вытянув фурманку на гору, Микулишна вдруг «отказала». Она так властно и решительно своротила с дороги в первый попавшийся деревенский прогон, что Голубев в недоумении скатился с воза и тотчас же всплеснул руками. У него даже лицо и голос переменились, ничего не осталось солдатского; воскрес вековечный пахарь-крестьянин.
— Ах, животная ты сердечная! — тоненько запел он. — Ах ты, матушка ты моя… Вот нашла время! А я-то, дурова голова, глаза потерял! Да чего пучишься, Хрусталева: жеребится она, не видишь? Давай помогай, распрягай скорей: от этой куклы помощи не дождешься…
У Марфы задрожали руки и ноги, запрыгал подбородок: ой, да нельзя же в самом деле так, все сразу в один день — и страшная тайна смерти, и высокая тайна рождения… Страх и надежда, гордость и стыд, и все — на нее одну…
Вдвоем (Зайка лежала пластом, уткнувшись в сено, как мертвая) они торопливо распрягли тяжело дышащую лошадь, отвели под чью-то поветь, поставили там. Голубев разволновался необыкновенно: что ж делать-то, головушки наши бедные? Потом он сообразил: до штаба километров пять. Остается одно: доскакать туда верхом, привести либо подмену кобыле, либо машину.
— Ну, Хрусталева, как хошь: принимай теперь у животного… А я — ветром: одна нога там, другая тут…
Зайка, поняв, что они остаются одни, не вставая, взвыла. Ах вот как? Ему лошадь дороже, чем люди? Родит? И пусть родит; что же, ее нельзя после этого запречь?
Голубев всегда, не скрываясь, презирал «баронессу», «барыню», «лохматку». Но такого негодования, как на этот раз, Марфа не видела на его лице ни разу. Шагнув к Зайке (она сразу замолчала), он согнутым пальцем постучал по ее красивому лбу.
— Эх, ты! А еще баба! — с невыразимым чувством бросил он. — Вот пусть же тебя, когда сама рожать будешь, запрягут!
Потом он уехал. Прошел час, прошло полтора часа. Всё здесь, под поветью, кончилось благополучно, потому что пришли две женщины из ближних изб. Они знали все, что надо делать, и делали это так просто и уверенно, точно не было ни войны, ни немцев в Луге, а было только одно большое умное и доброе живое существо — кормилица, помощница, — которому нужно пособить в самом главном, самом прекрасном, самом вечном и неотложном деле мира. Теперь Марфа, ошеломленная всем, что случилось за день, до полного изумления, сидела на колодце у ворот то плача, то смеясь. Ведь был же он, этот страшный, невообразимый день? А вот уже неопределенного цвета жеребенок, похожий на коричневую мерлушку, тщетно пытается встать с соломы на узловатые тростинки ног… Нет, он никогда не встанет!.. Ой, встал! Ой, боже мой: идет к Микулишне… И уже у него откуда-то взялись редкая сердитая бороденка и хвост-волнистый, еще влажный хвост на конце…
И вышло так, точно этот жеребенок вдруг принес им полное счастье. Как-то сразу, со всех сторон, раздалось фырканье и рык моторов, на улицу выкатились три, потом четыре зеленых машины, два тягача развернули длинные стволы пушек прямо против Марфы… И сейчас же вся улица наполнилась красноармейцами, нашими, обыкновенными, настоящими красноармейцами, в туго перехваченных ремнями выгоревших гимнастерках, в ловко посаженных на головы пилотках, озабоченные, дружные, веселые люди. Одни начали решительно ломать ближний забор, другие забивать в землю колышки, мерить что-то лентой и копать ямы.
Появился совсем молоденький лейтенант, очень суровый на вид, в плащ-палатке и фуражке, ремешок которой был опущен под подбородок, точно ожидался шквалистый ветер. Вынув бинокль, он долго смотрел за реку, но, очевидно, ничего существенней Марфы там не оказалось. Подойдя, он строго спросил у нее, что, собственно, все это обозначает.
Никогда Марфа с таким удовольствием не вытягивалась перед командиром. Сощурясь, она постаралась объяснить, что это обозначало; но как объяснишь то, чего сама не можешь понять? Зайка, услышав голоса, села на возу и стала утирать слезы. «Он нас одних бросил! — обиженно всхлипнула она. — Из-за кобылы!» Лейтенант даже этому не удивился, но выразительно пожал плечами. «То есть как так — одних? — повел он в Заину сторону своим совсем не командирским маленьким носом. — А мы кто — не люди? Не явится ваш Голубкин, вы обязаны явиться ко мне. Мои пушки сейчас вот здесь станут… Выдумает тоже: одни!»
Это было очень верно: какие же они одни? Не всюду же так, как там за Лугой! Ведь Красная-то Армия — есть!
К легкому огорчению этого лейтенанта, включать, в состав своей части двух отсталых бойцов ему не пришлось: Голубев, хоть с запозданием, явился. Он привел в поводу громадного вороного коня: «С батальона связи! С мясом вырвал!» Уже в густых сумерках телега двинулась к шоссе. Микулишна, привязанная к ее спинке, шла сзади и поминутно озиралась с тревожным ржанием, а возле нее на своих лосиных ногах-ходулях путался и уже пружинил сердито спину, если ее тронуть, этот новый. Ее сын.
Удивительное дело: попытайся Марфа в тот вечер поделиться с кем-нибудь своими переживаниями, наверняка ее не понял бы ни один человек: ни Зайка Жендецкая (о Зайке и говорить нечего!), ни Голубев, никто. Столько перетерпела она за долгий летний день, столько увидела нового, необычного, страшного и горького… Так почему же несколько часов спустя, лежа на крепко пахнущих смолой свежих еловых лапках в блиндаже штаба, такая усталая, что даже заснуть было немыслимо сразу, она смотрела в темноту, слышала, как где-то совсем близко за ее головой шипит тихонько осыпающийся между бревен песок и видела не раненного насмерть мальчика-шофера, не быстрые вспышки огня среди вереска, куда ударяли зажигательные пули «мессершмитта», а именно ее, Микулишну; как, натягивая до отказа ременный повод, старая белая лошадь косится назад, тревожась за свое, только что явившееся на свет детище? Почему в ней, Марфе, от всего этого дня остался не панический страх, как в Зайке, не злая тоска, не переутомление, а странное нелегкое, но твердое спокойствие; какая-то надежда, какое-то уверенное ожидание лучшего. Того лучшего, которое само не придет, которого надо добиться.
Глаза ее слипались, быстрые образы проносились перед ними. Потом все смешалось. Мама улыбнулась издали. Голубев сказал: «Временно это!» Высоко в небе поднялась беленая мачта лагерного флагштока, и по ней, развеваясь по ветру, пополз вверх знакомый, родной красный флаг. Пошел выше, выше… Вверх, к белым веселым облакам. Ввысь, к ласковому летнему солнцу! До свиданья, «Светлое»! Не «прощай», «до свиданья»! И пусть это свидание будет скорым!