Были в жизни летчика Слепня, как и в жизни каждого человека, дни; несравнимые с другими, дни особого, все определяющего значения. Доныне он надолго, навсегда запомнил две таких даты.
Первая пришла к нему в 1915 году, седьмого августа. В тот день он, девятнадцатилетний стажер русской армии при прославленной эскадрилье «аистов» во Франции, выручив над фронтом загнанный двумя «фоккерами» французский разведывательный самолет, сбил одного противника, подбил второго и, что было еще важней, еще упоительней, раз навсегда доказал высокомерным французским генералам, что русские летчики — не «кули», не робкие ученики, не «мешки с сеном», а воины, достойные своих галльских собратьев.
Вторым днем стал тот жаркий украинский полдень двадцатого года — сентябрь, но жара лютая! — когда военлет Красной Армии Е. И. Слепень, провожаемый в небе тяжелым подозрительным взглядом комиссара Половнева, вылетел на поединок со своим бывшим однокашником, блистательным белым асом Владимиром Козодавлевым и, взбешенный тем, что ему не совсем верят, что на него смотрят как на «редиску», как на «полубелого», как на «вчерашнее благородие», в отчаянном бою (у него был древний «спад» против великолепного новенького, с иголочки козодавлевского «хавеланда») тремя пулями из выпущенных шести прошил с ног до головы, снизу вверх «Вовика-Козлика» «тонягу-парня», соученика по Качинской летной школе, предателя родины… Козодавлев упал на берегу Днепра несколько западнее Каховки. Этого тоже конечно не забудешь никогда.
К сорока годам Евгений Максимович перестал уже надеяться на повторение таких дней: старик, ветеран… И вот, двадцать один год спустя, когда, казалось бы, прошла для него пора подобных потрясений, настиг его, «старожила советской авиации» — так почтительно осрамил его недавно какой-то лихой газетный репортер — еще один великолепный день, самый трудный и самый, может быть, ослепительный…
Он начался сразу вслед за минутой, когда начштаба авиаполка майор Слепень, рванувшись с места, сдавленным голосом предложил сейчас же, немедленно, вылететь на штабном «У-2» за сбитым Мамулашвили, произвести посадку на болоте в глубоком тылу противника и вывезти раненого сюда. Кому лететь? Что за вопрос? Ему, Слепню; кому же другому?
Воцарилось недолгое молчание. Потом Гаранин пристально взглянул на военкома; широкие брови его сошлись над переносицей.
— Простите, товарищ майор! — твердо сказал он. — Мы с комиссаром ценим ваш порыв, очень ценим, да… И всё же… я не вижу веских причин посылать именно вас, начальника штаба. На «У-2» летает каждый из нас…
Слепень не поднял глаз, но бритая наголо (чтоб не бросалась в глаза седина) голова его покраснела.
— На «У-2» действительно летают все, товарищ подполковник! — чуть суше, чем всегда при разговорах с Гараниным, ответил он. — Только для вас, молодых, сто двадцать километров в час — пройденный этап, школьная забава. А для меня это — вся моя боевая жизнь! И позволю себе напомнить, — это два десятка сбитых врагов!.. Кроме того, Ной Мамулашвили не только мой товарищ; он — мой ученик. И, наконец, мне кажется, вам известно, как я владею этой машиной.
Гаранин задумался, потом еще раз переглянулся с комиссаром.
— Ну, хорошо, майор. Будь по-вашему. Летите!
Было шестнадцать часов тридцать две минуты, когда штабной «У-2», самый обычный, в те дни еще ничем не прославленный «фанероплан», тарахтя, как огромный мотоцикл, поднялся с аэродрома и, не забираясь выше сосновых маковок, потерялся на юге.
Около шестнадцати сорока пяти его заметили в лагере Школы береговой обороны, в Ковашах. Без десяти пять он на бреющем полете прошел над Усть-Рудицей, за которой производились окопные работы и флотские артиллеристы, еще в тылу, пристреливали зенитную артиллерию по наземным целям.
Последний, кто видел его на этой стороне фронта, был командир одного из батальонов первого стрелкового полка дивизии народного ополчения. Он отражал в тот миг отчаянные атаки врага между разъездом Тикопись и станцией Веймарн.
Командир увидел, как низко над его толовой в сторону немцев промелькнул самолет, услышал торопливую дробь немецких автоматов над тем местом, где машина скрылась, и еще выругался вдогонку:
— «Соколы», черт их задави! Где они были утром, когда немцы наседали с воздуха?! И куда пошел? Валится, что ли?
Евгений Максимович вел свою машину с боевым азартом; что-то трепетало у него в каждой клеточке тела. Не думалось ему год или два назад, что жив еще в нем, тлеет еще в глубине души этот боевой огонь.
Подниматься выше пока он не собирался. Отнюдь! Пролетая над фронтом, он еще раз убедился, какое великое преимущество дают в некоторых случаях малая скорость и ничтожная высота, разрешаемая ею.
Прав, значит, он был! Всё-таки прав в своих проектах! Жаль, — не успел.
За Тикописью, по ту сторону Луги, пошел сплошной лес, прорезанный лесными дорогами. С небольшой высоты и при малой скорости Слепень видел всё, что совершалось на этих дорогах, на лужайках среди сырой чащи, на болотах и торфяниках… В одном месте он обнаружил в лесу около батальона наших, очевидно действовавших во вражеском тылу. Будь у него почта, литература, продовольствие… Эх!
На дороге за Прилугами у немцев образовалась пробка: тяжелый танк провалился одной гусеницей в трясину, буксовал и накопил сзади за собой много десятков неподвижно стоящих бронированных чудовищ… Солдаты, собравшись у головной машины, суетились; охранение было выброшено за опушку.
Если бы он шел как нормальный разведчик, высоко над этим местом, его встретил бы, безусловно, сильный зенитный огонь. А тут он пронесся над немцами так близко; что перед ним мелькнуло на миг даже злое, возбужденное лицо офицера; закусив губы, офицер яростно рвал из кобуры пистолет… Зачем? Никто не успел выстрелить в него даже из автомата! И — будь у него бомба, будь на борту тяжелый пулемет… Эх!
Подходя к Дубоёмскому мху — огромному заболоченному пространству, окаймленному речкой Долгой, Евгений Максимович резко взмыл метров до шестисот. Внизу, как мерлушка, протянулось поросшее сосной болото; на юге мелькнуло озеро Самро… Западнее лежал этот самый хуторок с удивительным названием: «Малая Родина».
Да, но на высоте сразу стало неуютно. За какие-нибудь пятнадцать — двадцать секунд любой «мессер» мог покрыть всё расстояние от границы видимости до его хвоста. Летчик Слепень впился глазами в землю.
К счастью, он скоро нашел самое главное.
Небольшая полянка — метров четыреста в длину; максимум от пятидесяти до ста метров в ширину — имела сверху вид сильно вытянутой узкой гитары, восьмерки. Она и сама-то была расположена не очень удобно: наискось по направлению ветра. Хуже того, приземлившийся самолет лежал на брюхе, развернувшись, подломив консоль правого крыла, не в самом конце поляны, а примерно на трети ее длины. От четырехсот метров разбега отнималось еще пятьдесят, если не сто.
Но трава на лужайке, по счастью, не имела того коварно прелестного вида ярко-зеленого и гладкого сеяного газона, который свойствен, недавно заросшим зыбунам и топким трясинам. Она была желтоватой, подсохшей, обещала твердый грунт. Ближайшая дорога лежала много севернее, за маленьким болотным озерком. От места посадки Мамулашвили ее отделяла широкая полоса лесистой топи. Это было определенно удачно, — не заметят!
Не задерживаясь ни секунды, летчик Слепень скользнул к земле. Дважды, потом трижды он прошел над поляной и заложил над местом аварии крутой вертикальный вираж. Да, могло быть хуже. Самолет сел, очевидно, с «хорошим плюхом», — задрав нос, упал плашмя. Ежели бы не какая-то кочка или куст, он подломал бы только винт.
Теперь он лежал почти по диагонали поляны, уткнувшись носом в траву и в брусничник. И на некотором расстоянии от него, тоже лицом в траву, лежал человек… Живой? Мертвый? Не было времени гадать об этом.
Зайдя с юго-востока, Слепень, сильно прижимая свой «У-2» к земле, пронесся над самой раненой машиной. Что? Машет рукой? Нет, показалось!
Колеса коснулись земли. Твердо? Твердо; даже козли́т, черт возьми! Раз, раз, раз! Так… Сто пятьдесят метров, двести… Очень хорошо, что такая густая трава. Хорошо садиться: тормозит отлично! Зато как взлетать?..
Развернув «У-2», Евгений Максимович подрулил к разбитому самолету, развернувшись возле него еще раз. Мамулашвили не подавал признаков жизни. А если, а если он убит?
Летчик Слепень весь облился холодным потом. Неужели… Неужели ради этого он… Нет, не может быть! Нет, нет, нет! Скорей!
Ной Мамулашвили, вероятно, отстегнул ремни в последний миг, и его выбросило из кабины, сорвав плексигласовый колпак. Он упал вон там, потом переполз сюда. Теперь он лежал без движения… Под головой у него был подложен парашют. Правая рука кое-как замотана бинтами… Кровь проступала сквозь белую марлю. «Мамулашвили! Ной!..» Молчание.
У Евгения Слепня сжало горло и перехватило дыхание, пока, неуклюжий в своем комбинезоне, он торопливо шел к лежащему. Небольшой, крепкий телом человек, закрыв глаза, закусив нижнюю губу белыми острыми зубами, лежал тут, в двух или трех десятках километров от своих. Он был совсем один в глухом лесу, окруженный топью, окруженный врагами. Он лежал, примяв своим телом маленькие белые гвоздички, растущие на песчаных взлобках, среди болот. Он потерял много крови. Он, очевидно, был без сознания, в бреду, метался, звал, наверное, на помощь… А кого? Кто ему мог помочь?
— Ной, очнись! Ной!
Не отвечает.
Потом, позднее, вспоминая всё, как было, Слепень никогда не мог восстановить последовательности своих действий… Комбинезон мешал ему. Он снял свой комбинезон. Как быть с Мамулашвили? Снимать с него верхнюю одежду? Немыслимо. Он распорол ее финским ножом, сорвал и, чудом подняв это бесконечно тяжелое тело, вжал его кое-как в круглую заднюю кабину «У-2», Перевязал он его? Видимо, да.
Вероятно, какая-то доля инстинкта не спит и у обморочных; грузин сам слегка повернулся в кабине, сел… «Спасибо, кацо! — не раскрывая глаз, прошептал он. — Во-воды!»
Слепень напоил товарища. Он покрыл его сверху разрезанным комбинезоном, тщательно по возможности привязав комбинезон его же поясом. С той же тщательностью он затянул его ремнями сиденья. «Черт! Может машинально открыть пряжку, летчик же… бредит!..»
Оторвав узенькую ленточку подкладки, он закрутил ею автоматическую пряжку ремня. Теперь не раскроет!
Наконец всё было готово. Он не знал, сколько времени прошло, но ясно чувствовал, что медлить нельзя ни минуты. В то же время он понимал: в такой усталости ему не взлететь. Двадцать лет назад — может быть; теперь — исключено. Он должен отдохнуть минут десять.
Отойдя, не надевая вновь комбинезона, он лег на траву, вот так. Совершенно спокойно. Вот! Руки за голову. Дыши ровно, считай. До четырехсот. Не торопись… И, кстати, перед взлетом надо будет обязательно поджечь машину Мамулашвили. Почти цела!.. Оставлять им нельзя. Увидят дым? Ничего. Лучше рискнуть.
Большое небо. Мягкие белые, теплого оттенка облака. Они поблескивают, как искусственный шелк. До чего всё это спокойно! «Ну вот, десять минут! Девять, положим, но всё равно! Довольно».
Летчик Слепень встал. Комбинезон надет. Не торопиться!
Искусственно, нарочито замедляя шаги, он подошел к лежащему самолету. Надо открыть баки и выпустить бензин на землю. Поджигать на земле опасно, но с воздуха он выстрелит вниз ракетой: дело верное!
Он нагнулся в кабину и открыл краник бака. Резко запахло бензином. В тот же миг Евгений Слепень вздрогнул. В кабине самолета, на ее полу, на крошечном пространстве этого пола лежал небольшой белый конвертик.
«Майору Е. М. Слепень»
— было написано на нем хорошо знакомым ему почерком Ноя Мамулашвили… Что такое!
Майор едва успел схватить конвертик, прежде чем бензин пропитал его. Руки его уже сделали движение — раскрыть… Но время шло; времени уже не хватало. Надо было беречь не то что минуты, секунду каждую…
Он судорожно сунул записку в карман, заглянул, как, брызжа, испаряясь, растекается горючее. И вот он уже стоит ногой на подножке своего «У-2».
Внимательно, точно проверяя самого себя, он смотрит в лицо Мамулашвили, друга, ученика.
Потом острое ощущение света, свободы, счастья до боли распирает ему грудь. Важно только одно: он тут. Он! И человек, советский летчик, будет спасен другим, тоже советским человеком.
Мотор взял… «Ничего, взлечу! Не впервой!»
Первый разворот над болотом. Ракетница как здорово отдает… Ух!.. Он не ожидал такого эффекта. Вот так костерок! А дым-то, дым-то!..
Нет, сто двадцать километров в час — это, конечно, неплохо, но сейчас он не возражал бы и против шестисот.
Вершины сосен и елей. Деревня; дрова сложены… Картофельное поле, река…
Знакомая, привычная, милая до боли мелодия вдруг возникает где-то внутри, в сознании летчика Слепня. Она сливается сразу со всем: с сыроватым вечером, мелькающим там, внизу; с воспоминанием о солнечном луче, ворвавшемся в отворенные на Неву окна его комнаты; с нежным, теплым, любимым лицом и, главное, с ощущением необыкновенной легкости, объемлющим душу: «Ши-ро-ка страна моя род-на-я!..» Спас!
Поздно вечером майор Слепень широко распахнул окно у себя в командирском городке Лукоморья, перед тем как завесить его черным и зажечь свет. В первый раз за все это время он согласился переночевать тут, «дома», а не на командном пункте. Впрочем, он не соглашался, — просто Василий Сергеевич Золотилов ласково взял его за талию и, как маленького, увел в темноту. А рядом — справа, слева, спереди и сзади, — не отходя от него ни на шаг, шли все они, его «ястребки» — Простых, Крылов, Родионов, Кулябко, Коля Рудаков. Они не говорили ничего. Они только смотрели ему в глаза, и он ясно знал, что любое его приказание теперь будет выполнено без размышлений, в тот же миг, не за страх, а за совесть. Теперь они его поняли до конца!
Ноя Мамулашвили вместе с каким-то еще раненым командиром с прорвавшегося из немецкого тыла бронепоезда увезла в Ораниенбаум дрезина. В сознание Ной так и не приходил, но врачи сказали, — ничего угрожающего в его положении нет. Нет, слышите!
Окно открылось. Звездная и уже темная ночь вошла в него тихим шелестом сосен, отдаленным рокотом волн на морском берегу, чуть слышными голосами пониже, на дороге… Кто-то негромко разговаривал там, слышался приглушенный молодой смех, треньканье мандолины или гитары… Жить! Эх, до чего хорошо жить!
Несколько минут майор безмолвно и бездумно лежал грудью на подоконнике, широко и счастливо улыбаясь этому великолепному миру, который, умея жить даже в темноте, умеет и просыпаться с лучами солнца. Потом, надышавшись, он закрыл окошко, затемнился, стал раздеваться и вдруг нащупал в кармане бумажку — тот конверт.
До стола — далеко. Он сел на краешек кровати и жадно разорвал конверт.
Всего несколько слов, несколько строк.
«Товарищ майор! Дорогой друг!
Ты это прочитаешь, когда меня не станет. Мертвый человек не говорит лжи. Я виноват перед тобой и не виноват. Я никому никогда не давал твои чертежи. Но их видели другие глаза: Милица Вересова. Она видела их у меня на столе при мне, а я был глуп совсем: рассказал ей про твою работу. На другой день она приходила без меня, за книгой. Чертежи были открыты. Она долго ждала меня, потом ушла. Я виноват, конечно. Больше ничего сказать не могу. Плохо, что не рассказал тебе всего сразу. Подозревать Милицу? Какое у меня право ее подозревать? Но видела чертеж только она.
Хочешь — простишь меня, хочешь — нет. Предателей в моем роду не было. Письмо тебе передадут, когда я буду убит.
Евгений Слепень дочитал до конца, перечел вторично, потом — в третий раз. Милица Вересова? Милица?..
Это было совсем уже непонятно. Это ничего не разъясняло. Зачем ей было портить ему дело? Но он почувствовал вдруг, что последняя тяжесть спадает с его души. Нет, конечно, не Ной был виноват перед ним, а он перед Ноем. И как хорошо, что он прочел это не до полета, а после, теперь!
Санитарная дрезина бежала к Ораниенбауму. На носилках рядом лежали Ной Мамулашвили и Андрей Андреевич Вересов, старший лейтенант с «Волны Балтики», легко раненный в плечо и ключицу, но немного контуженный разрывом мины при переходе фронта. Вересов дремал, летчик был без сознания.
Когда же Вересова сняли в Малых Ижорах, ему никто не сказал, с кем вместе эвакуировали его сюда. Мамулашвили спешно увезли дальше.