Странно тревожными, неузнаваемыми стали в том году ленинградские белые ночи. Да, их тишина осталась, но теперь она была не такой, как раньше: ее раздробило, разделило на части сухое деревянное потрескивание сторожевого радиометронома. Всюду — в центре и на окраинах, на улицах и во дворах — был слышен его мертвый предостерегающий счет: «Так-так… Так-так…» Он напоминал: «Не спите!» Он твердил: «Ни секунды дремоты! Никто не знает, когда оно начнется. Может быть, завтра… Может быть, через пять минут… Слушайте, слушайте!»
Светлые громады улиц, может быть впервые за двести лет, на самом деле недвижны: с одиннадцати вечера все пустеет; чтобы идти, нужен пропуск. Почти никого нигде. В гулкой и безлюдной пустоте метроном слышится неестественно громко, точно кто-то роняет с высоты на мостовые и тротуары города сухо стучащие деревянные шары: «Так-так! Так-так! Так-так!»
Высоко в небе — десятки продолговатых телец аэростаты заграждения. Что-то тревожно новое — никогда еще никто не видел такого! — что-то напоминающее о романах Уэллса, что-то марсианское, нечеловеческое есть в них. Все они выкрашены в серовато-серебристый цвет, но небо еще серебристее. На его фоне нижние баллоны кажутся тускло-серыми, почти черными, а верхние, там, высоко, отражают на круглых боках своих розовые теплые лучи недалеко за горизонт ушедшего солнца. Расположенные этажами, на каждом данном уровне они все, как один, поворачиваются носами в одну и ту же сторону: нижние — на запад, средние — к северу, самые высокие — на юг. Значит, именно так, по-разному, дует на этих высотах ветер. Смотришь, и кажется: тупорылые головастики эти что-то видят, что-то чуют и на самом деле стараются распознать, откуда придет опасность…
«Так? Так… Так-так!»
…Два старых друга долго сидели сначала на балкончике, потом в рабочей комнате инженера Гамалея, и эта сторожкая, тревожная тишина мешала им разговориться по-настоящему. Как говорить, когда давит и давит ощущение ежеминутно готовой разразиться беды? Десятки веков отучались люди от такого пещерного беспомощного страха, а теперь он грозится вернуться к ним, как в далекие чудовищные времена… Нельзя ему поддаваться!
Фенечка пыталась по-своему разбить напряжение: принесла чай, заговорила о пустяках… Ей хотелось прикинуться слепой: ничего не случилось, все как всегда… Но нет, не вышло: Фенечка никогда не умела играть роли. Губы ее задрожали; резко вскочив, она ушла, чтобы не расплакаться. И в этот миг позвонил сыну с завода извещенный Григорий Николаевич… «Нет, сынку, не вырвусь — сам понимаешь… Может, ты завтра попробуешь заскочить ко мне? Да? Чувствую, чувствую, Женя; что ж ты поделаешь: война…»
Балконная дверь была открыта, городок №7 лежал там за ней, не мертвый, конечно, но и не живой, не такой, как обычно. Лежал в непонятной летаргии какой-то. В окнах нет огней: затемнение. У ворот на лавочке глухо разговаривают смутные фигуры… Это кажется или на самом деле говорят они вполголоса?.. Вот только сверху, с крыши долетают неожиданные голоса: уже десять дней, как ленинградские ночные крыши стали куда оживленнее улиц.
Инженер Гамалей и летчик Федченко не виделись два года, с августа тридцать девятого. Казалось бы, не наговоришься после таких двух лет: столько прожито, столько случилось всего… Так нет же, весь разговор, как в лихорадке, как в трудном сне, об одном, об одном, об одном…
В те дни люди шли друг к другу не за хлебом, не за деньгами, не за весельем или корыстью — только за одним: за ободрением. Как-то привыкли за последние годы жить не много размышляя, не решая ничего. Только веря: все решено, все ясно, все предусмотрено, все указано свыше. И вдруг обрушилось нежданное: сломались все предсказания, нарушился самый главный график жизни страны, все пошло не так, как предполагалось… Как же это? Столько лет готовились к грядущей буре, столько лет знали, что живем-то мы передышкой, а не вечным миром… Со спокойной уверенностью следили в дни парадов, как идут, подламывая мостовые площадей, грохоча сталью, дыша маслом и нефтяной гарью, тяжкие колонны танков… Любовались во время учений стремительным полетом истребителей, неотвратимым гулом ТБ. Читали, говорили, слышали о могучем ударе, которым наша армия, Красная Армия, ответит на первую же попытку коснуться советской земли, о тех «тоннах накаленного металла», которые обрушатся на голову любого дерзкого… Сомнения даже не возникало: только так оно и произойдет. А как же теперь? Что случилось? Почему все совершенно не похоже на эти обещания? Чему верить? Как понимать то, что происходит? И, главное, что же делать, что делать каждому из нас, раз все это поворачивается так? А может быть, это ошибка? Может быть, все идет как надо?
Женя Федченко, по-видимому, устал до последнего предела: поминутно он задремывал, как под наркозом, и сейчас же резко, нервным толчком, просыпался.
— Понимаешь, Васю Хохлова сбили… — вдруг говорил он, точно возвращаясь к давно начатому рассказу. — Сгорел Вася, на двух тысячах… Такой человек, такой друг… сгорел! И… И прет, и прет, проклятый… Дым, знаешь… От самой Двины — дым. Лес горит. Хлеб горит. Дома горят, понимаешь? Что ж делать-то, Вовка, а? Как же такое допустили? Кто? Говорят: «Чего тебе, ты дерешься!» Ну, дерусь, и — что? Мне мало этой драки: я понимать хочу. Что народу делать? Гореть? Этого мало — гореть… Ты, умный человек, объясни: в чем дело?
Он замолкал, но на долю минуты; потом его снова всего встряхивало:
— Это — что же тогда? Ведь это же у нас все сразу отнять хотят. Все! О чем мы с тобой еще в девятнадцатом в Пулкове мечтали… За что твой отец в пятом погиб. За что… Куда нас вернуть хотят, в какой мир? Знаю я этот их мир, только что там, в Испании, видел… Мы с тобой в том мире не жильцы, Вовка… Ведь это — подумаешь, и в глазах темнеет. Так что же делать, Володя, что?
Вова Гамалей молчал. Все кидались так в эти дни друг к другу, ожидая если не успокоения, то хоть объяснения; и то бы легче… Да и была такая надежда, что вдруг… Вдруг найдется кто-то спокойный, знающий, «авторитетный» и, пожав плечами, скажет: «Не паникуйте. Все идет как предусмотрено. Неужели вы не понимаете? Еще два, еще три дня и…» Но вот это-то «и» не приходило. С утра все кидались к радио, к газете, к сводкам, жадно вчитывались в них и, мрачнея, откладывали свежие листы. Нет, опять то же… «Под давлением превосходящих сил противника…» «Отошли… оставили… отступили…»
— Позвольте, товарищи, как это «восточнее Даугавспилса»? Так ведь Даугавспилс — это же Двинск!
Авторитетных успокоителей не находилось. А сегодня, приехав домой, Владимир Петрович столкнулся с такой мерзостью…
В столовой на диване лежала груда каких-то трепаных — не гамалеевских, — видимо, вынутых из сырого подвала, книг. Откуда? Что за книги?
Он переменил очки, наклонился ближе… Ленин. Собрание сочинений… «Нет, не мой: новое издание…»
— Евдокия Дмитриевна, что это?
Евдокия Федченко, отворачиваясь, махнула рукой:
— Ой, Вовочка, не спрашивайте лучше… Это подумать надо, какие есть люди, хуже животного. Гриша говорит: «Мать, не переживай, это закономерно: сволочь сволочью и в гроб идет». А я — не могу я! Вы знаете, где я это нашла? В парке за калиткой, в листьях зарыто было: выбросили. Мне мальчишки показали… Выбросил! Ленина выбросить торопится. А ведь до сих пор держал; на виду небось держал: какой я преданный, какой сознательный… Эх!
Инженер Гамалей не поверил; до него как-то не сразу дошло… Погодите, но зачем же? Потом он присел у дивана на корточки, взял книжку, другую… Лицо его густо побагровело от великого стыда. Действительно, так оно и есть: на белой изнанке переплетов что-то тщательно выскоблено, вытерто… Кто-то, спрятавшись, усердно скреб книги, и эти злые, трусливые царапины визжали: «Я сдаюсь! Это не я! Меня заставили. Я не такой…»
Где же он прятался, этот «кто-то»?
Евдокия Дмитриевна махнула рукой еще раз:
— Поди узнай где… Что плохо-то, Вовочка: ничего не знает народ. Каждый свое думает, свое выдумывает… Как слепые… Не знаю я, ну, нельзя так…
Так и верно не могло продолжаться. Людям пора было узнать даже об очень тяжком, обо всем, что им грозило, представить себе всю громадность беды, нависшей над ними. И вот на следующее утро завеса приподнялась.
…Владимир Петрович сел на кровати в испуге: Женя, босой, в майке, нагнувшись, тормошил его:
— Владимир! Гамалей! Вставай… Экстренное сообщение объявлено. По всем станциям. Приемник работает?
Приемник работал. Рука Вовы Гамалея слегка дрожала на холодной головке тумблера. Вибрирующие, звучные, точно капли, падающие в металлическую чашу, по квартире поплыли ноты позывных, смешались с косым солнцем, с утренним ветром и, как тонкие гвозди, надолго, может быть, навсегда, прикрепили к памяти присутствующих этот ранний час, эту еще спокойную прохладу, и живое трепыхание — еще мирных! — занавесок на окнах, и болезненное ожидание… Чего? Правды.
Пусть страшной, пусть злой, но необходимой, как воздух, — чтобы можно было устоять.
В постепенно сгущавшейся тишине весь огромный город, казалось, привстает на цыпочки, чтобы не проронить ни слова, ни звука — ничего… Мы так сжились с нашей техникой, что почти не удивляемся ей. Мы не замечаем ее чудес, а ведь они фантастичны.
Месяцами, если не годами, ползли вести по лицу нашей огромной страны каких-нибудь сто лет назад. Уже отгремело Бородино, а в Петропавловске-на-Камчатке обсуждали еще как свежую новость рассказ о том, что Наполеон и его «двунадесять языков» перешли через Неман. Бонапарт, закрываясь собольим воротником, мчался прочь от тонких берегов Березины, а где-нибудь под Хабаровском священники в церквах все еще читали народу царский указ о созыве ополчения… А теперь?
В один и тот же час, словно поднятая от сна одним и тем же толчком, поднялась вся страна, бесчисленные миллионы людей. В Ленинграде и Ереване, в Архангельске и Одессе в одни и те же секунды руки подносили к ушам микрофоны, включали репродукторы, вращали ручки приемников…
Одни, взлохмаченные после недолгого сна, грузно присаживались к столам, другие выбегали на улицу к ближайшему громкоговорителю — странные рупоры этих герольдов современности, похожие на трубы неуклюжих угловатых граммофонов, темнели тогда на многих фонарных столбах. Третьи стучались, сперва деликатно, потом настойчиво, наконец сердито, в двери лучше радиофицированных, но нерадивых соседей. Страна хотела знать. Народ не мог дольше оставаться в неведении, он был достоин соучастия в тревогах и радостях, в раздумьях и решениях, народ. А знание и доверие отпускалось ему в те годы такими скупыми крупицами…
Сквозь балконную дверь был виден все тот же двор городка, окна второго корпуса, залитые солнцем, ворота в густой еще утренней тени. Нет, теперь — никакой ночной летаргии! Все пробудилось и встревожилось: откидывались шторы, хлопали створки дверей, переговаривались возбужденные голоса. Кто-то спрашивал: «А Трофимовым сказали? У Трофимовых-то работает?» Кто-то кричал: «Раечка! Рая! Алло! Да разбуди же Сашу, сумасшедшая…» И во многих оставшихся на лето пустыми квартирах настойчиво, упрямо, безответно раскатывались напрасные телефонные звонки…
Владимир Гамалей протер очки замшевой тряпочкой; ему стало холодновато. Ведь то, что он видел вокруг себя, происходило сейчас везде: от мыса Диомида, что за Чукоткой, в виду Америки, до крымских курортных городков на Черноморском теплом побережье. Сотни тысяч, миллионы, десятки миллионов людей затаив дыхание ждут. Чего ждут они? Ответа на свои надежды и опасения, прямого слова ободрения от тех, кто знает больше, чем они, совета и приказа, поддержки и толкования. Ждут слова партии — той, за которой шли вот уже двадцать с лишним лет, которой верили и в девятнадцатом, и в тридцатых, что бы ни происходило вокруг, какие бы тучи ни затемняли солнце… Казалось, само небо за окнами как-то принахмурилось от этого всеобщего молчаливого ожиданья… И вот…
Суровые слова прозвучали в Москве, но услышал-то их весь народ. Они разнеслись всюду, где только понимали русскую речь, где жили советские люди.
В сообщении говорилось прежде всего, что Красной Армии доныне еще не удалось остановить врага. Воспользовавшись внезапностью своего бесчестного нападения, он все еще лезет и лезет вперед, и опасность, и тяжелая угроза, нависшая над нашей Родиной, не уменьшилась. Она существует; наше отечество в опасности.
Радио — удивительная вещь! Когда несколько репродукторов расположены цепочкой, все дальше и дальше от слушающего, оно каждую фразу, каждое слово начинает повторять по нескольку раз, как бы перекликаясь тревожными, из неведомых далей доносящимися, подтверждающими голосами:
НАВИСЛА ОПАСНОСТЬ!
ОПАСНОСТЬ!
СЕРЬЕЗНАЯ ОПАСНОСТЬ…
НАВИСЛА СЕРЬЕЗНАЯ ОПАСНОСТЬ!
В следующий миг, однако, Владимир Петрович тряхнул головой. Погодите, что же тут главное? Да, конечно, Родина в опасности, в страшной опасности, возможно, самой тяжкой из всех, какие нависали над нею за прожитые ею годы. Но ведь те, былые угрозы, тоже были гибельными. А сама она, страна, была тогда в несчетное число раз слабее, моложе, неопытней. На нее, новорожденную, тяжело дыша, наползли со всех сторон все самые могучие, самые опытные, испытанные в грызне и боях хищники мира… И все-таки победила она. Так можно ли найти оправдание тому, кто сегодня дрогнет, смалодушествует, закроет лицо руками, подставит голову под меч?! Нельзя найти никакого прощения этому…
Да, и все-таки как же объяснить, что враг все еще рвется вперед? Или его боевая машина и впрямь непобедима?
Нет, отвечала Партия, это неправда, ложь! Успехи противника временны, непрочны… Внутренняя червоточина уже грызет их изнутри — это их скороспелость, их авантюризм. Война не будет блиц-кригом; она будет долгой, будет мучительно тяжелой, и неизбежная расплата придет. Это неминуемо потому, что вся правда мира — и историческая и человеческая простая правда — на нашей стороне. А если это так, — сомневаться в победе бессмысленно. Только она не слетит к нам с неба на крыльях. Ее надо вырвать у врага, ее надо добиться. Никто другой не может победить за нас, и платить за победу будем мы, и цена ей будет нелегкой…
Что же нужно сделать прежде всего, чтобы отвести от себя, чтобы рассеять закрывшую горизонт тяжкую тучу?
Григорий Федченко задавал себе этот вопрос в большом директорском кабинете «Завода Марселя Кашена», бывшего «Русского Дюфура», как говорят старики.
Новый секретарь парторганизации Цвылев (только вчера он, инвалид финской кампании, сменил ушедшего на фронт Дымова) как впился глазами в лицо своего директора, так и не отводил от него напряженного взгляда. Старого Федченко так и звали за глаза «стариком», не всегда одинаково почтительно. Но сегодня это самое его качество — старость — оборачивалось новой, особенной стороной. Еще бы: старику Федченке пятый год, гражданская война, Октябрь семнадцатого были памятны не по книгам. Не в первый раз эти его стариковские уши слышат тяжкие слова: «Отечество в опасности». Не в первый раз черные украинские глаза смотрят в грозную, непроницаемую даль будущего, тревожного и неверного… И Цвылев, привыкший с комсомольских лет видеть в директоре живую историю и партии, и страны, затаив дыхание читает каждое движение директорских бровей, старается разгадать каждый его жест, самую позу… Опершись руками о край стола, тяжело наклонившись над ним, Григорий Николаевич слушал как будто спокойно. «Ну? Необходимо?..» Прежде всего необходимо, чтобы наши люди, советские люди, поняли всю глубину опасности… отрешились от благодушия, от беспечности… перестроили всю свою работу на новый, военный лад, не знающий пощады врагу…
Советские люди, те, к кому относились эти слова, поминутно приотворяя дверь, на цыпочках входили в директорский кабинет. Да, это им предстояло ценой крови, ценой пота, ценой холода и голода, ценой жизней своих осуществлять все это. И они слушали в суровом молчании. Что ж, что надо, то надо… Война.
За окном текла Нева, и никто еще не знал, что девятьсот дней предстоит ей быть рубежом между двумя мирами, рекой смерти, рекой бессмертных подвигов. У самого директорского окна, доставая до него верхними ветвями, неподвижно застыв в безветренном воздухе, не шевелила ни одной веткой, ни одной белой гроздью сильно запоздавшая той холодной весной черемуха… И маленькой машинистке Ольге Ивановне в голову не могло прийти, что только через четыре года, ранней и теплой весной сорок пятого, с этой самой черемухи она наломает огромный букет и поставит тут, вон на том столе у Григория Николаевича, обливаясь счастливыми слезами, в День Победы…
А сейчас все это — миллионы смертей, бесконечные дни мрака, отчаяния, надежд, боли, торжества — было еще впереди. Сейчас сияло солнечное утро третьего июля, и по всему утру этому разносились одни и те же тревожные, не сулящие ничего доброго на завтра слова… Они долетали со двора соседа — Вагоностроительного, и из районного Парка культуры, и от райсовета, и из-за реки, от Саратовской колонии… Они звучали всюду, точно исходя из многих уст, словно входя в одно гигантское, чутко-настороженное ухо. Да это и на самом деле было так: Народ слушал Партию.
Радиоприемник «Волны Балтики» был кустарным: тыл не успел снабдить бронепоезд всем, что положено, и этот «механизм» наспех собрал из подручных запчастей великий радиоспец, сержант Токарь. «Механизм» работал нехотя, снисходя к горячим мольбам своего создателя. Токарь, никакой не радист, а оружейник бронепоезда, трепетал перед своим хрупким детищем, трясся над ним, как над смертельно больным ребенком. Он боялся дышать; пот пятнами проступал на его тельняшке.
— Товарищ командир! — свистящим шепотом заклинал он. — Ой, да записывайте побыстрее… Неровен час — сядет техника, что тогда?
Андрей Вересов сломал второй карандаш… Хорошо, что еще в Горном научился стенографировать лекции, — пригодилось!
Бронепоезд пятые сутки был в окружении. Со своими — никакой связи. Собственно, верх безобразия: хороша была подготовка к войне! Если бы не Токарь, что бы делали? Впрочем, чего уж там; поздно ныть, воевать надо. Потом разберемся, кто виноват… Давай, давай, Токарь: хоть будем знать, каковы директивы командования…
При вынужденном отходе частей Красной Армии… не оставлять врагу ни одного паровоза, ни одного вагона… ни килограмма хлеба, ни литра горючего…
— Слыхали, Вересов? — говорил Белобородов своему помощнику. — Все уничтожать. Подвижной состав угонять. А мы, лопухи, миндальничаем…
В занятых врагом районах нужно создавать партизанские отряды, конные и пешие, создавать диверсионные группы… создавать невыносимые условия для врага…
Приемник ильжовской средней школы под Лугой был не чета токаревскому. Он был даже не покупной, а премиальный, с металлической дощечкой: «За выдающиеся достижения в краеведческой школьной работе». Он брал Москву не слабее, чем Ленинград, брал много станций.
Приемник стоял в учительской у окошка. Из сада сильно и крепко пахло сиренью, там звон стоял от птичьего гомона, но не это мешало. На стенах учительской висели лучшие работы ребят: «Лисина Екатерина. Развитие сеянцев сарептской горчицы. Колхоз Ильжо», «Дроздов Иван. Разрез культурных слоев городища Надевицы, к с/в от озера Врево». На столе еще лежали аккуратно связанные на лето большие деревянные циркули, видавшие виды классные линейки… И вот это мешало гораздо больше: на это трудно было смотреть, слушая такое по радио. Директор школы Алексей Родных и не смотрел в ту сторону; он отворачивался, чтобы не лез в глаза этот вчерашний мирный, так много обещавший день.
…создавать диверсионные группы… для поджога лесов, складов, обозов…
Директор, если смотреть на него со стороны, слегка походил на Климента Тимирязева; недаром старшие и звали его между собой «профессором Полежаевым». Он сидел в стареньком глубоком кресле, уйдя в него по самые плечи (еще из фандерфлитовского имения родом было это кресло). Сидел совершенно недвижно; чуть шевелились только пальцы сложенных на коленях рук. Нет, он не записывал, это ему было не нужно: цепкая память историка и педагога схватывала все накрепко со слуха.
Зато Иван Архипов, колхозный кузнец, старый кавалерист-буденовец, не мог ни секунды оставаться в покое. Цыганское острое лицо его поминутно меняло выражение. То он морщился так, что смольно-черные волосы почти сходились с такими же черными бровями, то вскакивал со стула, то яростно замахивался кулаком — вот так бы и трахнул по столу, да ведь приемник: а вдруг батареи сдадут?
— Ага, а я что говорил, Лексей Иваныч? — яростно шипел он. — Партизанские отряды… правильно! Это можно. Создадим! Чего, чего? Кому «невыносимые условия»? Гитлерам? Создадим в лучшем виде! А слышали: кавалерию вспомнили… Но… Лексей Иваныч… Это — где немец захватил. А нам-то что делать, а?
Директор, покашливая, молчал, смотрел сквозь очки в окно, в синее, очень синее, очень пустое пока, небо. «Эх, Игнатьевич, не торопись… Найдется и нам дело…»
Товарищи! Наши силы неисчислимы. Зазнавшийся враг должен будет скоро убедиться в этом… Государственный Комитет Обороны… призывает весь народ сплотиться вокруг партии… для разгрома врага, для победы… Вперед, за нашу победу!
Приемник ильжовской школы замолк. Замолкли одновременно с ним тысячи, десятки радиоточек во всей стране, во всем мире. В течение нескольких секунд где-то там, за их мембранами, за лакированными стенками, в глубине рупоров, словно еще дышала, как бы еще ощущалась та безмерная даль, сквозь которую долетают да нас радиоволны. Потом что-то щелкнуло — и та марсианская эфирная тишина заменилась своей, земной, здешней… И люди стали медленно расходиться от приемников… Мало кто из них сразу же заговорил, мало кто счел возможным так вот взять и высказать свое мнение. Большинство молчали, точно оглушенные услышанным… Или, может быть, всем подумалось одно: «Вперед, за нашу победу!..» Да, так оно и будет: страна пойдет к ней и дойдет до нее… Но как еще далека она от нас, сколько горьких ступеней придется преодолеть, чтобы подняться к ее вершине… Какой ценой придется ее оплатить? И кому посчастливится увидеть ее своими глазами, услышать счастливый гул того дня?»
Все это было так далеко, так безмерно далеко впереди… И все же самое важное случилось. Слово партии в один и тот же миг проникло в сознание всех сынов Родины. И коротким молчанием своим советский народ ответил на ее призыв. Он сказал «да», и это его «да» легло мостом через сорокашестимесячный кровавый потоп, между 22 июня сорок первого и 9 мая сорок пятого года. По этому мосту мы перешли пропасть…
…Утренним полигонским автобусом инженер Гамалей возвращался к себе на свою далекую работу.
Как и вчера, он неотрывно смотрел в окно машины на родной Ленинград. Но сегодня он рисовался ему в другом свете. Не то, чтобы пришло успокоение (какое же успокоение, если над страной нависла серьезная опасность, если об этом сказано с такой трибуны!), нет…
Но самая тревога как-то упорядочилась, сосредоточилась, и за ней наметились не пустые надежды — перспектива тяжелой, упорной, но ведущей к победе борьбы. Стало ясно главное: там учли меру опасности. Там ищут путей для ее сокрушения. И найдут. Четверть века, прожитые страной, — верная порука в этом…
Он вглядывался в облик города и повсюду находил то, чего не замечал вчера: черты бурной деятельности, направленной в одну определённую сторону, ведомой твердой и уверенной рукой… Невиданные щиты из досок там и здесь уже заслоняли витрины магазинов. На пустырях и скверах скрежетали по кирпичному щебню городской почвы лопаты, звенели топоры в новых убежищах и щелях: этими досками, этим мокрым еще песком жизнь заслонялась от смерти.
Мальчишки так и шныряют повсюду: столько нового, незнакомого! Вот над ларьком минеральных вод повисла синяя груша лампочки затемнения, и киоск приобрел новый, непривычный вид, точно новобранец, только сегодня взятый в солдаты… Вот широко распахнута дверь на чердак. Чердак! Святое святых хозяек: бережно передавали они еще месяц назад из рук в руки ключ от него. А теперь он открыт настежь и какие-то чужие девушки в комбинезонах мажут суперфосфатом его стропила и перекрытия.
Чердак вчера еще был местом, где сохло белье. Про суперфосфат все знали — это удобрение. Про этих девушек думали — девчонки, пустоголовые, «ишь, модницы». А теперь все это стало совсем другим: чердаки — объектом вражеского нападения, удобрение — средством борьбы с врагом, девушки — бойцами. Да, весь народ, вся страна, все силы — на одно!
Автобус бежал по улицам, потом по пригородному шоссе, а навстречу ему бесконечным караваном катились грузовики с песком — не для садовых дорожек, не для детских песчаных куч; чтобы замешивать на нем бетон дотов, чтобы тушить им хитро устроенные фосфорные и термитные бомбы.
Толпы людей с кульками в руках, с заступами на плече, как всегда летом, спешили к вокзалам. Как раньше, пригородные поезда увозили их к Волосову, за Ижоры, к Копорью, к Луге, к Оредежи, в те мирные и милые места, где год назад они купались и загорали, гуляли с любимыми, стреляли уток, бродили по лесу в поисках душистой малины или первого белого гриба.
А сегодня тот же поезд, «восемь сорок две» или «десять восемнадцать», привозил их не в дачное место, а к возможному полю боя. Тут уже прошли топографы и военные инженеры. Среди сочных трав, в гуще ржаных стеблей, между приречными кустами и на солнечных опушках белели забитые в землю колышки… Это будет танковый ров. Тут поднимется дзот. Здесь обозначена линия окопов… Еще вчера Владимиру Петровичу казалось: зачем это? Не напрасная ли паника? Ведь противник — где он еще?
Сегодня все приобрело иной, новый, суровый смысл и значение.
…Что требуется для того, чтобы ликвидировать опасность, нависшую над нашей Родиной, и какие меры нужно принять для того, чтобы разгромить врага? Прежде всего необходимо…
Нет, это была не паника, не вредная суета Это была необходимость.