Весь день двадцать второго числа оба мальчика, Лодя и Максик Слепень, были охвачены неясным, совершенно новым для них возбуждением. Всё вокруг, казалось бы, осталось тем же самым, что и всегда, а вместе с тем как непонятно всё изменилось!
Началось с пустяков: комендант городка Фотий Дмитриевич принес к подъезду номер три лестницу-стремянку, влез на нее и начал шлямбуром пробивать глубокую дыру в беленой стене на уровне второго этажа. Это Лодя видел еще утром со своего балкона.
Потом в эту дыру Фотий и городковский печник дядя Ваня вставили длинный железный прут, вроде лома, замазали его там цементом, а на загнутый крюком конец прута повесили странную штуку — небольшой стальной баллон от газосварки, который много лет лежал в подъезде под лестницей.
Когда после полдня Лодя, оставшись один, вышел во двор, всё было уже готово. Баллончик, покачиваясь, висел между окнами квартиры три; около него к стене была приколочена дощечка с надписью: «Сигнал ХТ», а рядом, осыпанный только что нарытой сырой землей, торчал из асфальта толстый столб, и на его вершине была укреплена настоящая большая корабельная сирена с ручкой. На столбе имелась другая надпись: «Сигнал ВТ». Возле столба устроена была новенькая грубая скамейка. На скамейке сидел в теплом пальто и обшитых резиной валенках самый старый человек во всем городке, «Котовский дедка», и сердито запрещал маленьким ребятам бросать кусочками кирпича в баллон. Если кирпичик ударялся о металл, баллон издавал нежный, печальный звон.
Лодя остановился около старого Котова.
— Скажите, пожалуйста, — со своей обезоруживающей стариков вежливостью спросил он, — вы не знаете, зачем это тут устроено?
— «Зачем, зачем»! — ворчливо ответил дед. — Не видишь, что ли? Будет бомбить фугасными, — один сигнал нужен, а когда начнет газом травить, — другой. Ты, парень, чем спрашивать, пойди разыщи коменданта, он тебе, может, какую работу поручит: большой уж!
Лодя двинулся было к Фотиевой конторе, но вдруг остановился. «Будет бомбить фугасными! Что? Наш двор? Почему?»
Он недоверчиво посмотрел на дедку. Про деда всегда говорили: «Зажился старик!» — и сам он говорил про себя: «Зажился я до безобразия!». Но сейчас он сидел прямо и важно, и сразу было видно, что он ничуть не зажился, а просто живет. И хочет жить дальше.
— Скажите, — поколебавшись проговорил Лодя, — а вам что, — поручили тут сидеть?
— Мое дежурство, я и сижу, — сказал дедка очень просто. — Ступай, ступай, помоги пока. Уйдет Фотий в действующую, тогда кто нас оборудовать будет? Маша Фофанова, что ли, а?
Странная вещь: до этого разговора всё было одно, а после него стало совсем другим. Конечно, Лодя давно уже рассматривал с волнением в «Костре» и «Пионере» фото разбитых улиц Мадрида, разгромленной Герники, маленьких абиссинцев, обожженных ипритом. С самого утра он знал, что война началась, и не первая война; начало финской кампании было ему еще очень памятно. Но именно теперь ему вдруг стало как-то не по себе. Как же это так? А если вдруг бомба попадет в Исаакий или в Морской музей? Или в Публичную библиотеку? А если гамалеевские близнецы будут в это время играть на песке за домом, и Фенечка не успеет утащить их в бомбоубежище? Они же перепугаются, начнут реветь. Или, может быть, теперь уж таких маленьких совсем не будут выпускать на улицу?
Фотия он не нашел, но, пока искал его, увидел так много нового и странного, что ему стало совершенно необходимо с кем-нибудь об этом поговорить, спросить обо всем у кого-то старшего. Не у Мики, конечно, нет! Да она уже и умчалась с утра куда-то. Вот у папы бы! Но папа на сборе.
За вторым корпусом во дворе был маленький цветничок, гордость Фотия Соколова и инженера Зотова, цветовода-любителя, жившего в городке. Зотов приходил в ярость, если ребята, играя, забрасывали мяч в его флоксы или с разбега перепрыгивали через рабатку с астрами «Красавица севера».
Лодя вышел к этому цветничку и замер в испуге и изумлении.
Цветник был весь разрыт. Через него, через все до одной клумбы, проходил глубокий ров, и на его дне орудовали лопатами, выбрасывая наверх мокрую ржавую глину, какие-то женщины. А наверху, на клумбах, тяжкой грудой, придавив недавно взошедшие побеги, лежали грязные бревна, тес. Два человека с одинаковыми рыжими бородками, крякая, отсекали щепки топорами, безжалостно топча подстриженный газон. А чуть поодаль, прямо на замаранной табличке — «Дети! Растение — друг человека. Берегите его!» — стоял, разматывая рулетку, сам Дмитрий Сергеевич Зотов; не обращая никакого внимания на весь этот ужас, он махал рукой белобрысенькой девушке, тащившей мерную ленту за другой конец.
Должно быть, у Лоди сделалось такое лицо, что Зотов понял, что в нем происходит.
— Что, мальчик? — не очень-то весело улыбнулся он. — Удивляешься? Не ожидал? Жалко цветов? Ничего, мальчик, не горюй! После войны люди новые вырастят. Надо, чтобы людей больше осталось. Людей беречь будем. Цветы — потом! А это — щель. Самое безопасное бомбоубежище.
— А вы думаете… Вы думаете… Это обязательно тут будет? — напряженно моргая, проговорил Лодя. — Ну, бомбежки… Война… А зенитная артиллерия как же?
Взрослый человек посмотрел на мальчика со странным выражением лица.
— Вывозить вас нужно отсюда, ребята! — серьезно, уже без всякой улыбки в вроде как невпопад ответил он. — Вывозить поскорее. И подальше. А, черт бы их драл, проклятых выродков!
Лоде стало совсем неспокойно.
Получилось так, что до самого вечера, на много часов оба мальчугана остались совсем одни. Максика мама — в Луге, папа — в Москве. Милица Владимировна как ушла утром к своим знакомым, так и не возвращалась. Другим городковцам было явно не до чужих ребят в тот день. А Варюша, домработница Вересовых, еще со вчера уехала в Разлив к своим, — она выходная. И часов до четырех, пока не примчалась с вокзала Клава, оба они, присмиревшие, недоумевающие, бродили вокруг городковских корпусов, приглядываясь, прислушиваясь, ничего еще по-настоящему не понимая.
В пятом часу Макс Слепень прибежал к Вересовым, когда Лодя уже включил плитку — разогревать макароны с сухарями: Мика давно приучила его к самостоятельности. «Лодька! Мама приехала! И телеграмма: «Вылетел из Москвы». Идем к нам: к нам Гамалеи придут; наверное, папа чего-нибудь расскажет. Ну, идем же скорей! Ай, да чего ты греешь? Мама говорит: на всех хватит».
Выключив аккуратно плитку, спрятав в шкафчик макароны и масленочку, Лодя написал Мике записку, где он, и с удовольствием пошел к Слепням. Если тебе одиннадцать лет, то в такой день — в такой! — лучше быть около папы. Если не около своего собственного, так хоть возле соседского. А дядю Женю и тетю Клаву он очень любил: дядя Женя не мама Мика…
В это время Евгений Максимович Слепень, после целого дня великого нервного напряжения и шума, вел по знакомой трассе из Москвы на Ленинград экспериментальный моиповский самолет-корректировщик: он его испытывал там.
Утром, едва прослушав радио, он с той неистребимой горячностью, которая принесла ему в жизни так много радости и во сто раз больше всяких бед, ринулся прямо к своему самому высокому начальству.
Да, ему сорок два года! Да, конечно, старики, по-вашему, в армии не нужны. Особенно в авиации! Но его-то положение особое: он просто не может сидеть сейчас в тылу. «Всеволод Михайлович, вы должны, просто должны понять меня. Я сражался с ними еще в шестнадцатом. Я их не добил. У меня с ними свои счеты… Я… Вы обязаны помочь мне в этом. У меня есть полное право!»
— Успокойтесь, неистовый вы человек! — посмеиваясь ответил ему тот начальник. — Положение у вас действительно особое: вы — Слепень. Право за вами единственное: вы — Слепень! Черт вас возьми совсем! Будем говорить, как взрослые: я не военное ведомство. Обещаю сделать, что можно, чтобы… Вы, простите, что, — сами истреблять хотите? Лично? Горяч, горяч…
Он не ушел из того кабинета, прежде чем не состоялся звонок сначала в армию, а потом и на флот. Он вырвал трубку, убеждал, просил, доказывал, требовал, чуть не приказывал. Грозился завтра же идти добровольцем, простым стрелком, да!
— Э, батенька! — укоризненно качал головой Диомид, старый секретарь его начальника. — Вы поменьше землю ройте; скорее добьетесь! Кто сам на фронт рвется, зачем того туда пускать? А вот который тут засесть хочет, вот такого мы мигом туда!
Слепень только издали погрозил ему кулаком.
Наконец ему сказали: летите в Ленинград, сдавайте машину, спокойно ждите. Всё будет сделано, только отстаньте от нас.
День, клонившийся к вечеру, был очень хорош, но летел Слепень, конечно, в смятенном состоянии. Клин, Калинин, Бологое велено было обходить поодаль: первый день войны! Каждый зенитчик во сне видит сбить что-нибудь, что не похоже на «У-2». Мало ли…
Действительно, над Волховом на него спикировало из-за облаков звено истребителей. Он остался доволен и собой — он их заметил задолго! — и ими: хорошо подкрались. Тупоносые ишачки вихрем налетели на его хвост, рассмотрели, что ползет, и, разочарованно отвернув, рыча ушли ввысь сердитой горкой. Легко себе представить этих парней лет по девятнадцати, охваченных боевым пылом: «Экая досада! Аэропыл какой-то тащится!»
Улыбаясь, покачивая головой в шлеме, Слепень поглядывал вниз на землю; вчера была земля мирная, родная, наша. Казалось, какой может быть о ней разговор с чужими? А сегодня она спорная! Она, вот эта самая земля? Чудовищная вещь, товарищи!
Посматривал он и наверх, по сторонам, на свой хвост: эти были наши, хорошо. Но кто может поручиться за то, что…
Петли большой реки, железная дорога с мостами и станциями, бесконечные леса, распаханные пространства, маленькие деревни. «И кто-то где-то там, в дьявольском далеке, на карте подчеркивает всё это красным карандашом, ставит кресты, надписывает даты. Так нет же — будь вы прокляты! — не дадим!»
К Ленинграду он подходил уже довольно поздно по заданному строго-настрого маршруту, огибая город с севера и востока: приказ — садиться не у себя, а на подходящем поле, под городом. Ну что ж, приказ есть приказ…
Каждый раз, приближаясь к дому, он волновался. До чего же знакомо, до чего непередаваемо мило и близко это большое туманное марево внизу — Ленинград! Всем близко — и прошлым и настоящим.
Вон Васильевский остров, где он родился, где ходил в реальное, откуда в пятнадцатом году ушел на Качу и потом на фронт. Вон Охтенский мост; на нем они каждый день встречались с Клавой и однажды часа два смотрели на ледоход. Двенадцать лет назад! А вот и Каменный, со Строгановским дворцом в густо заглохшем парке, с двумя деревянными мостами там и тут, с городком №7 между ними. Можно разглядеть отсюда с высоты их двор, их парадную, даже те окна, за которыми сейчас движутся, дышат, думают, волнуются, наверное, самые дорогие для него в мире, самые близкие существа. Все там, в пределах этого, похожего (каждый раз удивляешься, до чего похожего!) на громадный план, пространства. И как же всё это беззащитно, как открыто сверху! Да, сейчас туда смотрит только его заботливый глаз, а завтра? А через две недели?
Невольно Слепень повел взглядом вправо. Там, за Токсовским озером, за Васкеловом, за зубчатой каймой лесов где-то сипели уже финские дали. Какое счастье, что границу отодвинули в сороковом году за Выборг; но и Выборг-то рукой подать! Да и к югу — четыре тонких железнодорожных паутинки, всего четыре. Нет, не может этого быть: не сунутся же они сюда через Финляндию, в узкую горловину между заливом и Ладогой! Не сунутся? А кто это сказал?
Евгений Максимович вдруг почувствовал, как у него пересохло во рту, как жарко загорелись уши, замерло сердце. Он ощутил, сам себе удивляясь, приближение того вихря ярости и ненависти, того бешеного возбуждения, которое много лет назад делало мальчишку Женьку Слепня, штабс-капитана царской авиации, страшным противником в воздушных боях. Но тотчас же он постарался взять себя в руки. Не без труда, но взял.
Летчик Слепень усмехнулся, криво, не без горечи, — истребитель! Транспортный рыдван, приспособленный для артиллерийских, но ведь таких мирных, таких тыловых надобностей! Вот он ведет его над Шуваловом, над Удельной, над Лахтой. Сколько шансов, что ему удастся еще хоть один раз испытать это страшное и живительное возбуждение боя? А хотелось бы. До боли!
Однако пора было идти на посадку. Ладно, пусть хоть начальником боепитания, пусть любая нелетная должность, да только там, где все.
Он выключил зажигание, убрал газ, дал ручку от себя. Самолет покатился вниз. Тишина, как всегда после часов полета, резко ударила по ушам.
Растерянный, взвинченный и подавленный, Лодя Вересов в тот вечер засиделся у Слепней допоздна. Максика тетя Клава уже уложила спать. У Макса волнение сказывалось слишком бурно. Щеки его пылали, сам он весь день горел, как в огне, всюду носился, ко всем приставал, переходил от возбуждения к апатии и, наконец, разревелся. Заснул он как мертвый, но и во сне кричал: «Огонь! Бей!»
Лодя сидел так тихо, что о нем, наконец, почти забыли. Мика, по-видимому, еще не вернулась домой, телефон молчал, и он, сжав горячую, сухую, небольшую, но очень сильную руку дяди Жени, сидел на низенькой табуретке у его ног. Сидел и держал дяди Женин подарок, особенный, необыкновенный авиационный бинокль, ничуть на бинокль не похожий.
У Слепней, как всегда, было людно, но впервые так удивительно. Всё удивительно: и тетя Феня Гамалей, которая молчала, кутаясь в широкий цыганский платок (Лодя впервые видел молчащую Фенечку), и пылко ораторствующий Владимир Петрович (спор шел о том, оставаться Фене с детьми в Ленинграде или записываться на «эшелон», в эвакуацию). Дядя Вова говорил «ехать», Фенечка и слышать об этом не хотела. Не такими, как всегда, показались Лоде и старики Федченко; чем не такими, — он и сам понять не мог. Особенно же поразили его сами дядя Женя и Клава.
Дядя Женя ужинал за столом; после полета есть, брат, хочется, ух как! Клава проходила мимо с тарелкой. Дядя Женя вдруг привлек ее на минутку, как раз когда Фенечка в сотый раз сердито мотнула головой: «Нет!»
— Ну, а ты, Рыжик? — спросил он. — Поедешь в тыл или тоже «м-м-м»? — И он так же упрямо мотнул лбом, как Фенечка.
Не выпуская из рук тарелки, тетя Клава улыбнулась ему нежно и грустновато (Мика так никогда не улыбалась папе; так она умела улыбаться только в кино).
— Если бы мы с тобой одни были, Женюра, я бы, конечно… здесь. А теперь… — и она тарелкой показала на дверь, за которой спали Максим и Андрюшка. — Они-то…
— Вот, дочка, слушай, как умная женщина разговаривает! — кашлянул тогда старик Федченко. — Не пойму тебя: не дура! «Тут» — «там», «мы» — «вы»… Что за слова такие? Ты знаешь, где больше воевать придется, — тут или там? Спрячь свое «я», Федосья Григорьевна; не турбачь чоловика! И так не сладко!
Фенечка повернулась было к отцу, хотела сказать что-то, но вдруг стремглав выбежала на кухню. И Клава бросилась за ней.
Когда все ушли, Лодя, чтоб не мешать, перебрался на балкон, сел на край цветочной скамейки, в обнимку с большим лимоном. Он устал, ему хотелось спать, одолевала зевота; но как уснуть в такой вечер такого дня? Неясно, очень неясно представлял он себе, что же будет дальше, но думал об этом упорно.
Так он и сидел, оперши подбородок на ладонь, глядя на притихший двор со странно отблескивающими неосвещенными окнами. Потом, встрепенувшись, прислушался.
Чуть ниже их, в квартире, где жили Фофановы, кто-то жалобно, еле слышно плакал. Кто-то всхлипывал и вздыхал там до того скорбно, так безнадежно, так искренне и невыносимо, что Лодино сердце сжалось. Нестерпимая обида, жалость, острая как нож, медленно прошла по нему. Что-то крепко стиснуло горло мальчика, и он почувствовал, что слезы, крупные, словно первые капли теплого дождя, вдруг одна за другой полились из его глаз на серый цемент балкона. «Папа! — пронзила его впервые за весь день острая, быстрая, страшная мысль. — Где ты теперь, папа!?»
21 июня. Суббота.
Как хорошо мне стало тут, какое у меня спокойное и светлое сделалось состояние! Правы были наши девочки: работай, Аська, всё пройдет! Вот работаю, и, правда, стало легче! Ты не рассердилась бы на меня за это, мама?
Мария Михайловна никому не позволит ни тосковать, ни вспоминать прошлое. Мы с ней недавно говорили о тебе. Она думает, что, наверное, тебе стало нехорошо в вагоне: обычные твои спазмы… И тебя потянуло в тамбур… Может быть, тебе не хватало воздуха; ты приоткрыла дверь. А потом ты могла потерять сознание…
Она говорит, что ты наверняка даже не почувствовала падения… Если бы это было так!
. . . . . . . . . . . . .
Сегодня М. М. отправила меня как старшую в Ильжо за сеном. Поехали с Марфицей, Валей Васиным и совсем юнцом физруком, который даже еще не поступил к нам окончательно. Ну без него нам было бы очень трудно навить воз сена.
Поехали мы рано утром, на Микулишне; вернулись уже после заката. Но ночи-то белые! Вот сижу, пишу… И зеваю.
В Ильже есть школа. Директор там Алексей Иванович Родных, человек очень удивительный. Мне было велено познакомиться с ним и получить у него совет — чем занять наших ребят летом тут, «в условиях несчастного курортного городишки».
По простодушию, я к нему с такими словами и сунулась. Ну и нагорело мне по первое число!
Он сказал так: «А вы, милая девушка, возьмите, да и разверните перед вашей публикой линию долгой, очень долгой жизни этого куска нашей страны. От жертвенных чаш на валунах, которые тут «чудь белоглазая» делала еще до новгородской эры, и вплоть до колхозного бахчеводства. А? Ведь не на бумаге это всё: всё в лапы им дать можно — на, щупай! Вот развернете и увидите: будут ли они у вас скучать?»
Это-то верно; да попробуй разверни, Ася Лепечева!
К нему при мне пришли две здешние девушки — такая прелесть! Я запомнила их фамилии: Катя Лисина и Филатова Санечка, одна другой лучше. Они обе — уже бригадирши; одна — по телятам, другая помидоры выращивает. Но, кроме того, обе — в театральном кружке и пришли по этому поводу. Кружок ставит «Сцену в корчме» из «Бориса», а кузнец, товарищ Архипов, наотрез отказывается играть Варлаама. Говорит: «Возраст мой вышел; бабенки смеяться будут!» «Алексей Иванович! Воздействуйте на него!»
Алексей Иванович посмеялся, но сказал: «Хорошо, воздействуем! — Потом опять рассмеялся: — Ну уж и Варлаам! Нашли типаж! Ему бы Стеньку Разина играть или Емельяна Иваныча… Ну, Пугачева. Вот это бы подошло! Ладно, ладно, уговорю!»
К вечеру мы свой воз, к огорчению Марфы, которой очень понравилось нырять «в рыхлом сене, как в волнах», погрузили и выехали домой.
Ехали мы с прохладцей, не торопясь: на Микулишне не поскачешь! Валя бегал по придорожным рощицам; уверял, что еще могут быть сморчки, «поздний слой». «Слоя» не оказалось.
Но и без сморчков было так невыразимо хорошо, что прямо слезы навертываются. Над тихими бесконечными полями, над перелесками, здесь строгими, там веселыми, среди облачков непередаваемого цвета, стоял узенький месяц. Небо еще горело заревом. Тут и там в поле работали запоздавшие люди. У Смердей по дороге пылило стадо; между кустов звонко и сильно пели молодые девичьи голоса; пели дружно и стройно. От Заполья стало видно узкое, как фиорд, озеро Лукомо. В самом Заполье колхозник, видимо только из бани, сидел, распаренный на пороге с пеленашкой на руках, а две девчурки-погодки играли около на траве… «Идиллия!» — не выдержав, сыронизировал Леша, но сам смутился: и верно была идиллия, да еще какая чудесная!
Подъезжая к дому, я немного разволновалась: я ведь теперь не «лагерная девочка», я штатная работница! А вдруг что-нибудь без нас стряслось?
Но нет, глупости, ничего не случилось, да и что бы могло случиться? В одном из окон Зая Жендецкая, в необыкновенно пестром халатике (М. М. терпит эти ее халатики, пока тут только полдюжина старших, прибывших досрочно, по болезни или по другим причинам), читала «без лампады» какой-то переводной роман. На балкончике Лизонька, как мышка, быстро-быстро писала что-то, как всегда. Всё тихо, всё спокойно…
Я подустала-таки слегка за целый день на воздухе. Хорошо Марфице: спала, как сурок, и туда и обратно! Но захотелось записать всё это: уж очень светло, очень счастливо; все мои горькие мысли куда-то ушли… И задумала всерьез вести дневник.
Начала, а М. М. стучит в стенку: «Ася, спать!» И то пора! Работы завтра уйма. В понедельник придут первые машины, а еще через два — три дня приедет весь лагерь. Ну и засну же я сегодня, с открытыми окнами, усталая, в такой тихой, в такой чудесной ночи!
Правильно сказал Леша: «Хорошо на свете жить, Анна Павловна!» Немного удивляюсь себе, но согласна с ним!
22 июня. Воскресенье
После дня маминой смерти — самый страшный день в моей жизни. Нет, так нельзя говорить: в моей, — в жизни всех честных людей мира. Война.
Немцы бомбардировали Киев, Одессу, Севастополь. По радио много раз передавали: «Наше дело правое; победа будет за нами!» Да, да, будет; нельзя жить, если в это не верить! Но когда, как и какой ценой?
Самое страшное, что это началось уже с утра, а мы много часов даже не подозревали. Там уже всё грохотало, бомбы падали, люди умирали, а мы спали, потягивались, завтракали… Я еще купаться пошла; смеялась, когда холодно стало, любовалась озером. Как это может быть в одно и то же время?
Обо всем мне рассказала тетя Катя, рабочая по лагерной кухне; она не помня себя бежала в свое Ведрово, по тропе мимо озера.
— Ой, Анна Павловна, миленькая… Ой, разбомбил! Пять городов разбомбил фашист проклятый! Ой, что ж мне делать теперь-то с вами, сыночки мои, детки мои рожоные?
Я не сразу поняла, потом — не поверила. Да, трудно сказать: а сейчас-то мы поняли ли это все уже по-настоящему?
Полтора года назад, когда радио сказало, что началась война с Финляндией, меня это тоже очень потрясло. Но ведь почему-то не так? Почему? Да, поняла; я тогда услышала об этом в институте, среди товарищей, и у нас сразу же устроили комсомольское собрание. Так и теперь: как только будет можно, надо — туда, в Ленинград, в институт. Ведь нас, третьекурсников, наверное, сразу же мобилизуют. А потом, я не в состоянии оставаться ни единого лишнего дня без своих, без ребят наших. Но вот беда: тут, конечно, бросить Марию Михайловну одну тоже нельзя!
18 часов 30 минут
Не понимаю: ребята полдничают! Как они могут есть? Зайка Жендецкая еще капризничает, как всегда, над сладкими булочками с изюмом. Я, как одурелая, поднялась наверх; хотела выпить молока и вдруг чуть не разревелась. Конечно, это глупо!
К нам уже успели приехать несколько младших ребят. Они, разумеется, ничего еще не понимают, но всё-таки взволнованы. Одни неестественно возбуждены, другие, наоборот, слезливы. Наверное, это мы виноваты; надо нам себя в руках держать.
Со старшими, пожалуй, еще труднее: они бодрятся и сдерживаются, и все по-разному. Марфушка жмется ко мне, точно помощи просит. Мальчики сразу стали тише, не отходят от радио, спорят вполголоса о чем-то своем. Очень неприятна мне эта самоуверенная и хорошенькая Зося: делает вид, точно ничего не случилось. «А в чем дело, Ася? Ну, война, а вас что, сразу же мобилизуют? И неужели вам морскую форму выдадут? Как интересно…»
Но вот кто молодец — так это Марья Михайловна! Она ничего утром не слышала, пока я не прибежала к ней. Оторвалась от своих хозяйственных расчетов, подняла очки на лоб, выслушала, и ни один мускул не дрогнул на лице. Но глаза вдруг совсем потемнели.
— А это вам точно известно, Лепечева? — единственно, что она спросила.
На несколько мгновений веки ее опустились; она стала совсем бледной, совсем старой.
— Вот что, Ася, — наконец проговорила она. — Война — большое бедствие для нашего народа. Но война, кроме того, еще невыразимо огромный труд и испытание мужества. От нас с вами пока требуется немного — полное спокойствие. И будем продолжать то дело, которое нам поручили. Прежде всего я пойду сейчас в Лугу к телефону и вызову комиссию содействия. Думаю, — это трудно: на междугородной сейчас, вероятно, бог знает что творится. Но добьюсь. Вы здесь остаетесь за меня. И тут всё должно идти обычным порядком. Понятно?
Пришла она только к вечеру с телеграммой в руках от Вересовой — председательницы этой комиссии.
«ДО ОСОБЫХ РАСПОРЯЖЕНИЙ ЛАГЕРЬ НА МЕСТЕ ПРИБЫТИЕ ДЕТЕЙ ВРЕМЕННО ОТКЛАДЫВАЕТСЯ ДОЛОЖИТЕ СОСТОЯНИЕ».
— Ну, вот, Лепечева, я была права. Скажите, как вели себя дети? Сейчас необходимо позвать Веру Васильевну, Полякова и повара, — пусть учтут все продукты. А потом, хорошая моя девочка, вам надо самой собираться и ехать в город: там вы гораздо нужнее! Глупости; я одна отлично справлюсь — двадцать ребят.
22 июня
Только что кончилась беседа с ребятами. Мария Михайловна собрала их перед домом на лужайке и долго рассказывала о случившемся, о Родине, о том, как надо вести себя в эти трудные, военные дни.
Мальчики получили от нее «назначение» — ведать «оборонной готовностью лагеря». Надо видеть, как сразу переменилось выражение их лиц, как они взволнованно переглянулись!
Лизе Мигай поручено заняться медпунктом: она очень старательно сдавала нормы ГСО. Марфе и Жендецкой приказ: быть всегда на расстоянии голоса, в полном распоряжении начальницы. Марфушка только руки сжала: «Марья Михайловна, да я…» Жендецкая, понятно, фыркнула и что-то проворчала. Митюрникова даже не взглянула в сторону этой балованной девчонки.
Потом мы сидели у младших, пока те не уснули: ведь они тоже как-то воспринимают всё, что происходит вокруг, и по-своему думают о будущем.
И вот опять белая ночь. Ничего не могу с собой поделать, — три раза выходила на улицу. Так и тянет стать и смотреть — туда, на юго-запад. Неужели ничего не заметно там? Нет, ничего! А в Луге говорили, будто где-то неподалеку, возле Толмачева, сбит немецкий самолет-разведчик.
Против моей койки, не раздеваясь, заснула Марфа, «связная» Марии Михайловны; мальчишки уверили ее, что все «связные» спят только в одежде. На ее щеках еще не высохли слезы. Она весь день нет-нет, да и начинала реветь; но ребята, обычно такие жестокие к девичьим легким слезам, ни разу не посмеялись над ней. Наоборот, заглядывали сюда несколько раз. «Ася, что Марфа? Ревет?» Нет, теперь она уже не ревет, Марфа. Она спит.
Я достала опять из чемодана свое сокровище, оба маминых ордена. Держала их в руке до тех пор, пока металл и эмаль не стали совсем теплыми.
Мама! Почему ты не около меня? Мама! Ведь никто же у нас не хотел этой войны, никто! Но вот она пришла… Будь ты со мной, — я бы училась у тебя мужеству и решимости.
Как только Марья Михайловна отпустит меня, — сейчас же на поезд в Ленинград, в институт. Там комсомол. Там меня тоже научат этому.