Утром Лодю и Максика разбудил взволнованный голос Милицы Владимировны в столовой, рядом.
Было воскресенье. Как всегда, в Варюшины выходные дни (Варюша была молоденькой домработницей Вересовых; Лодя ее очень любил), Мика встала рано, сама готовила завтрак. Наверно, кто-нибудь позвонил. Мика прошла в прихожую, открыла дверь, негромко ахнула. Послышались голоса, стук тяжелого предмета, который поставили на пол, потом шаги, покашливание, приглушенный разговор.
В трусах и сандалиях, Лодя выскочил в столовую на разведку.
Под вешалкой в прихожей один на другом громоздились незнакомые чемоданы в парусиновых чехлах, — нижний большой, верхние поменьше. Высокий человек в сером дождевике и форменной фуражке техника, уже собираясь уходить, стоял на пороге комнаты.
— Лодя! В каком ты виде! — нахмурилась мама Мика. — По крайней мере, поздоровайся с Ричардом Ивановичем! Он папин сослуживец по экспедиции… Видишь, привез оттуда их инструменты. Это сын Андрея.
— А! Гражданин Вересов-младший? — с той не вполне натуральной фамильярностью взрослого, которую так не любят дети, проговорил гражданин в фуражке, взглянув на Лодю. — Здравствуй! Ну, как? Воюем, а? А, ты еще ничего не знаешь?! Война, брат! Гитлер сегодня нам войну объявил, вот животное! Что скажешь на это?
Лодя ничего не мог на это сказать: он задохнулся. Раскрыв рот, он глядел на мачеху. Милица Владимировна, бледная, стояла у стола. В первый раз в жизни Лодя увидел на ее обычно таком гладком лбу две довольно резкие продольные морщинки.
— Не надо так говорить, Ричард! О, но! — вдруг просительно сказала она по-английски, и Лодя тоже впервые услышал этот ее необыкновенный, непривычно искренний тон. — Боже мой! Это ребенок!
— Пожалуй, вы правы, Милли! — посмотрев ей в лицо, также по-английски ответил незнакомый. — Шутить с этим не легко. Война — страшное несчастье. Но… не теряйте голову, Милли! Голову, — он снял и сейчас же вновь надел поудобней свою фуражку, — голову ни в коем случае нельзя терять! Пока это возможно, я буду держать с вами связь. Да, вот так же; знаете, то, что кажется наивным, порою действует лучше самых хитрых приемов. Будем надеяться на хороший конец, Милли! А пока мне остается только пожелать вам удачи, большой удачи! Нет, вряд ли нам придется увидеться: ну, как же; я же, — он невесело усмехнулся, — в призывном возрасте. Но знайте: я искренне преклоняюсь перед вами. И я, и все мы. К несчастью, за это не получают ни славы, ни почета, ни, — он усмехнулся еще раз, — ни богатства. Всего доброго, Милица Владимировна! Прощай, Вересов-младший! Ухожу!
Дверь хлопнула. Милица несколько секунд не двигалась с места. Закусив полную губку свою, крепко сжав красивые руки, она стояла, пристально смотря на Лодю, точно думая, сказать ему что-то или не говорить. Потом внезапная резкая дрожь, как от неожиданного порыва ветра, встряхнула всё ее тело. Дернув головой, она овладела собой и прошла в столовую, где в окно лилось веселое летнее солнце, где действительно гулял ветер, по теплый, летний, и на столе дымились три чашки какао.
Лодя, потрясенный тем, что узнал, на цыпочках метнулся в свою комнату: «Максик! Максик! Проснись! Война началась!»
Кимушка Соломин поднялся в то утро свежий и счастливый, как всё последнее время. Остался один экзамен, но какой — физика! К физике готовиться не было надобности: это не сочинение! Значит, можно будет хорошенько погонять скутер на взморье подальше… День-то, день какой! Правда, Зеленый Луч зубрит химию, но, пожалуй, и она соблазнится. (Кимка даже глаза закрыл при этой мысли.) Удивительное дело: год назад он ни за что не поверил бы, если бы ему сказали, что нормальному, уважающему себя человеку может быть до такой степени необходимо самое существование в мире девчонки, за всю жизнь не получившей даже четверки и по алгебре, и по физике, и по той же химии. А теперь…
Однако идти на базу было еще рано. Киму вдруг пришел на память вчерашний непонятный мальчик-художник: как мог он на таком расстоянии подслушать его слова? Не в привычках Кима было оставлять нерешенными какие бы то ни было загадки; позавтракав, он направился к Браиловским.
И Лева и его гость оказались дома. Взрослые, вероятно, еще спали, а будущий великий биолог кушал яичницу с зеленым луком, читая между делом какую-то книгу. Странный приятель его, установив в дверях на балкон легкий мольбертик, писал акварелью этюд Каменноостровского моста.
«Чудо», разумеется, оказалось ничуть не чудесным.
— Видите ли, Ким, — сказал своим странным голосом Юра Грибоедов, — я ваших слов не слышал. Я и вообще ничего не слышу: я совсем глухой. Но меня научили разговаривать по особому методу, я читаю слова по губам собеседника… Вы, наверное, слыхали, что так бывает.
Так вот — Юра этот жил теперь в совершенно особенном мире. «Слышно» для него означало «видно». В немом кино он «слышал» всё, что говорили при съемке актеры. «Я поэтому не любил кино, пока его не озвучили: они всякую чушь несли, играя… Неприятно!» А вот что такое «музыка» или свист, — он просто даже догадаться не мог. «Я вижу, что люди зачем-то оттопыривают губы или дуют в трубу, но зачем это делается, — мне неизвестно!»
Совсем удивительно: при любом шуме он мог понять самый слабый шепот, лишь бы тот, кто шепчет, стоял к нему лицом. А в темноте он не расслышал бы даже барабанного боя. Кимка задумался: как странно! Ну да, понятно: раз у него был вчера бинокль, он мог рассмотреть издали каждое Кимкино слово. Свет, заменяющий звук, — как интересно! Но тогда…
Ким Соломин был человеком опыта, прирожденным экспериментатором. Он, конечно, сейчас же захотел своими глазами увидеть, как это происходит. А Лева Браиловский был всегда не прочь похвастаться чем угодно: ну, хотя бы необычной способностью своего друга.
Случилось так, что в этот миг у ворот городка собралась кучка народа. Видимо, там что-то произошло: люди взволнованно разговаривали. Высокий военный гневно жестикулировал, точно осыпал кого-то бранью. Женщина в платке неожиданно закрыла лицо руками и бросилась бежать.
— Юрка! — сказал, похлопав гостя по плечу, хозяин дома. — А ну, порази маловера! На бинокль: о чем шумят народные витии?
Пожав плечами, Юра Грибоедов взял бинокль, поднес его к глазам, вгляделся и, сейчас же оторвавшись от него, растерянно обернулся к товарищам.
— Ребята… Что такое? Как же ты, Левка, не слышал по радио? Война же! Война!.. Гитлер начал войну с нами…
И для Кима Соломина на всю жизнь начало новой полосы в его жизни связалось с бледным лицом, с округлившимися глазами, с деревянным голосом этого высокого мальчика в вельветовой курточке.
Война!
Несколько минут спустя Ким вышел из дома на улицу. Он очень растерялся, Ким. Куда идти, что делать? Мама уже в пять утра уехала на работу… Ланэ? А что же теперь может сделать Ланэ?
У ворот он остановился: да правда ли это? Как же война? Вот… Трамваи ходят, дворник Иван Иванович метет улицу. Против продуктового магазина стоит машина с надписью «Хлеб». Какая же это война? А в то же время точно тень какая-то налегла на всё — на Неву, на деревья, на весь город. Точно откуда-то, как из погреба, веет холодом. Ничего такого он не ощущал полтора года назад, когда началась финская кампания.
Он стоял нахмурив лоб, бормоча что-то себе под нос. Никто не обращал на это внимания: не он один стоял и бормотал сегодня так; все проходили мимо озабоченные, торопливые, совсем не такие, как всегда. Как же так? И Лева… Что с ним случилось? Кимка покачал головой. Лева Браиловский выкинул номер, которого Ким никак не ожидал: с Левой произошло что-то вроде истерики. Он ворвался в комнату родителей, разбудил их, заплакал, начал кричать какие-то глупости… Нет, так нельзя!
Война!
Ким Соломин был техником от рождения. Он слишком много занимался в последние годы именно военной техникой — флотом, авиацией. Для него слово «война» не было просто словом. Когда тринадцатидюймовый снаряд ударяет в борт линкора, вся махина в тридцать тысяч тонн стали вибрирует и звенит, как камертон. Когда эскадрилья самолетов сбрасывает бомбы на городской квартал, — что остается тогда от его домов, заводов, театров, музеев? Что осталось от Герники, от Ковентри, от Роттердама? И вот всё это придет сюда, на Каменный? Их самолеты там, наверху, а тут, внизу, мама и Ланэ? И все другие… Да нельзя же, чтоб было так!
Рыжий юноша стоял посреди тротуара на подъеме к мосту. Нахмуренное лицо его выражало целый вихрь чувств. Потом внезапно оно слегка прояснилось: казалось, он нашел какой-то выход. «Ну да… к-к-конечно!» — проговорил он вслух.
Сначала совсем медленно, нерешительно, потом всё быстрее и уверенней он зашагал через мост по прямому Кировскому проспекту. Там, между обнесенными железной решеткой садами, стоял невысокий особняк. К его двери в то утро со всех сторон подходили такие же взволнованные, потрясенные, старающиеся не поддаться растерянности молодые люди и девушки. Они приближались к этой двери, и им становилось спокойнее. Они входили в нее и знали, что за ней найдут то, что им было нужно. Потому что рядом с ней была небольшая знакомая вывеска: «Районный комитет ВЛКСМ». Куда же им было еще идти?
Директор огромного ленинградского завода сельскохозяйственных и других машин, завода имени Марселя Кашена (бывший «Русский Дюфур»), Григорий Федченко если бы и хотел растеряться или задуматься над случившимся, не успел бы и не смог.
Телефонный звонок из райсовета раскатился в его квартире тогда, когда машина, присланная за ним, уже ожидала у подъезда на Нарвском, а шофер Воробьев наспех пил чай и ел, что нашлось под рукой, у Евдокии Дмитриевны на кухне, у Федченки. «Отказываться не буду, хозяюшка! С четырех часов за баранкой, и конца не предвидится… Такое дело: война!»
Дуня не сказала ни слова лишнего, быстро собрала на всякий случай пакетик съестного, достала маленький чемоданчик, уложила, что нужно. «Я, Гриша, тут приберу и к Фене поеду… Звонить не буду: чего звонить? Ты, если что, — туда…» Григорий Николаевич посмотрел на нее так, как давно не приходилось смотреть: как в девятьсот пятом, как в девятьсот восемнадцатом, как во дни кронштадтского мятежа. «Да, Дуня у меня — вся Дуня! Такой жене много объяснять не надо. Такая жена всё сама понимает…»
— Поезжай, Дуняша! Они молодые, им трудней, чем нам, такое пережить!
Сел в машину, — и закрутилось, и пошло колесом, действительно, как тогда, в молодости… Только масштаб сегодня не тот. Поди растеряйся, попробуй начни переживать, когда в большом кабинете почти не прекращая звонит телефон, когда с первой минуты перед тобой встает одна задача сложнее другой, когда ты знаешь, что нельзя потерять ни часа, что пришло время действовать так, как будто ты сам холоден и тверд, как машина, действовать, как действуют коммунисты.
Не успел приехать на завод, как, перебивая все местные звонки, его потребовала Москва, главк. Он услышал не новое, — то, что и должен был услышать: завод имени Марселя Кашена с сегодняшнего дня уже не фабрика сельскохозяйственного оборудования. Это огромный арсенал, арсенал всеармейского значения. Всё должно быть переключено на военные рельсы точно, четко, без всякой суеты и колебаний: «Когда дашь первую продукцию, Федченко?»
Тот, кто говорил с ним, был старым знакомым, знал, к кому обращается.
— Имей в виду, Грицко, — сказал он после окончания официальной части разговора, — трудно будет! На помощников не рассчитывай: народ у тебя не старый, половина небось уже в военкоматах назначение получает. План — планом, а… Сам чувствуешь, какие комбайны завтра у тебя из ворот должны идти! Сам понимаешь.
Он понимал. Слово «трудно» было только словом; разве оно могло отразить всю правду? Уже в половине девятого позвонил главный инженер цеха №2 Григорьев: уходит на фронт. «Григорий Николаевич, всё знаю, но вы поймите и меня…» А в дверь уже стучались технологи, сменные мастера, лучшие рабочие, и все — с тем же. Вот с этим самым «трудным»; у этого «трудного» было, видимо, великое множество лиц и форм; оно рождалось сразу всюду, везде новое и везде одно и то же.
Да, конечно, всё было продумано и предусмотрено задолго. Надо создавать противовоздушную оборону, — есть план ее создания. Надо налаживать и пожарную и всякую другую охрану цехов; и тоже есть план. А вот поди осуществи сразу все эти планы. Эх, хоть бы двадцать лет с плеч долой!
Весь день в директорском кабинете «Дюфура» не умолкая дребезжали телефоны, то обычный городской, то, чаще всего, внутренний заводский, то смольнинская вертушка, то — этот только два раза в сутки — междугородний. Один раз дюфуровского директора вызвало Криворожье, завод-напарник, связанный с «Дюфуром» одним общим заказом; к вечеру за Федченкой прибежали в завком, куда он на минуту зашел: на проводе была опять Москва. Завод имени Марселя Кашена был таким существенным звеном в промышленности не одного только Ленинграда, всей страны, что его жизнью, как жизнью Кировского завода, «Треугольника», «Электросилы», «Русского Дизеля» была озабочена вся страна.
Это было хорошо, это было прекрасно. Если бы не эти бесчисленные звонки — из райкома, из райисполкома, с соседних заводов, от старых товарищей по работе и по партии, — Григорий Николаевич чувствовал бы себя странно, тяжко, неуверенно. Они были как пожатия и как крепкие мужские удары знакомых дружеских рук. Они ежеминутно напоминали: «Ты не один, Федченко… Бодрись, старик! Вспомни: не впервой нам с тобой заглядывать в темные и тревожные бездны… А разве в девятнадцатом перед нами не раскрывалась пропасть, когда Юденич, окрепнув и воспрянув после летнего поражения, снова рванулся вперед, сметая слабые посты и заслоны, забрасывая в красный тыл бесчисленных лазутчиков и предателей, когда в то же время далеко на юге поднималась пыльная буря под ногами деникинских полков, когда в панской Польше только и ждали сигнала, чтобы тоже ринуться на еще не окрепшую страну, нашу страну, твою страну?
Разве не сгущалась над нами ночь и несколькими годами позже, когда Англия предъявила свой пресловутый ультиматум Керзона, когда, казалось, вот-вот опять вцепится в неокрепшее еще, но уже страшное им до предела советское государство спущенная с цепи интервенция?
Разве не охватывала нас всех тревога в траурный день кончины Ильича, когда мы потеряли отца и учителя, когда даже железные сердца, казалось, готовы были дрогнуть перед внезапной неизвестностью?
А ведь далеко в прошлом те времена, и мы живем. И все бездны остались позади, потому что через них были проложены прочные мосты. Кто их проложил? Мы с тобой — партия. И самый глубокий мрак рассеивался неизменно, как только его прорезывал острый и ясный луч предвидения, и это предвидение, этот свет направляла вперед партия. Будь спокоен, Федченко! Впереди — трудные времена, может быть, — труднейшие из всех. Но ведь и наша страна, наш народ выросли за это время. Мы уверены в будущем, потому что мы помним и знаем прошлое, то прошлое, которое мы прожили еще с Лениным, которое было нашей молодостью, нашей верой, нашей жизнью. Будь крепок духом, Гриша, ты старый большевик. Нужно, чтобы твоей твердости, твоего опыта, твоей уверенности хватило не на тебя одного — на младших. Они смотрят на тебя — ветерана гражданской войны. Они верят тебе; так смотрят на бывалого командира младшие воины на фронте. И мы знаем — ты не дрогнешь. Ты не подведешь ни нас, ни их!»
Да, если бы не эти звонки, было бы труднее. И только один человек не назвал сегодня телефонной барышне номер директорского кабинета «Дюфура». Ни разу не позвонила жена, Дуся. И это тоже было не плохо, а хорошо. Дай, как говорится, бог всем молодым таких жен, как его Дуся. Ни слова не спросила — что, как, когда утром примчалась за ним заводская машина, не разахалась, не вздохнула лишнего раза… Быстро, как двадцать два года назад, собрала на всякий случай какую-то еду, положила в старый (не больно-то директорский; упрекали уже, и собирался сменить, да вот теперь и так осталось…) кожаный портфель, сказала уже у двери: «Гришенька, я у Фени буду. Ежели что… туда звони…» — и только. И больше не надо ничего, потому что не впервой она провожала его так и не впервой встречались они, когда гроза проносилась, и вот тогда уже можно было признаться друг другу в пережитом. А сейчас? А сейчас: «Ты смотри, не волнуйся лишнее, Григорий Николаевич… Сам знаешь: все хорошо будет…»
Ох, умела, научилась за четыре с лишним десятка лет рабочая жена говорить такие успокоительные слова. Слова как слова, а веришь. Потому веришь, что ей-то потяжелее, чем ему. Один — летчик-истребитель, наверное, давно в бою. Другой… Ждали своего подполковника в отпуск, а вот теперь.. А ей-то (да и ему самому тоже!) какие они истребители, какие подполковники. Им-то они — ребята, как двадцать, как двадцать пять, как тридцать лет назад. Где они теперь, эти ребята? Где, Дуся, мать?
Такой вопрос задавал себе в те минуты не один только Григорий Николаевич.
В Москве, на Могильцевском переулке, Ира Краснопольская с того мгновения, как Петра Лавровича увезла наркоматовская машина, потрясенная случившимся, не отходила от телефона. В сотый, в тысячный раз пыталась она вызвать то Дедино, то Берново, то Марьино. Нет! Нигде нет!
Летчик-истребитель Евгений Федченко, над которым она смеялась, которого была сто, тысячу раз недостойна, этот летчик исчез, точно подхваченный вихрем. Где он был теперь? И что ей надо теперь делать? Хотя бы на одну краткую, совсем крошечную, минутку увидеть его обожженное загаром лицо, его растерянный и смеющийся взгляд, милые оспинки на упрямом носу, посоветоваться с ним, услышать его взволнованное «Ирина Петровна!» «Где он, мама? Где?»
Но искать Евгения Федченко было уже поздно. Всё взвихрилось, всё изменилось вокруг, всё стало неузнаваемым.
По московским, ленинградским, киевским, ростовским улицам в тот день уже бежали во все концы торопливые, озабоченные мальчуганы-курьеры и женщины с пачками военкоматовских повесток в руках. Тысячи мужчин — и совсем молодых и постарше — шли с особенным, непередаваемым выражением лиц навстречу им, в двери военных комиссариатов.
В тысячах домов уже прощались. Десятки тысяч женщин уже часами смотрели — кто из окна, кто с холмика за деревней — в ту сторону, куда ушел брат, муж, сын.
На улицах столицы трамваи останавливались вдруг в самых неожиданных местах, потому что то там, то здесь на рельсы внезапно въезжал грузовик, окрашенный в зеленую краску, с зенитной пушкой на платформе. Командиры, сойдя с него, закидывая головы, начинали не торопясь осматривать крыши окрестных домов.
И вожатые не звонили им: «Давайте дорогу!». Вожатые покорно снимали ключи с контроллеров и откидывались на сиденьях. Что же звонить понапрасну, если рельсы мира пересекла война?
Так было везде, всюду.
В дагестанских аулах молодые джигиты прощались с отцами у глинобитных оград. Могучие, плечистые поморы за Мурманском, грохоча пудовыми бахилами[20], всходили по шатким сходням на палубы карбасов[21], чтобы за сотни километров плыть на ближайший призывной пункт.
«Война!» — звучало и по-русски, и по-литовски, по-казахски и по-грузински. «Война», — шептала вода под бортами ораветланских байдарок. «Война!» — пели гуцульские трубы в Карпатах. «На помощь Родине! На защиту матери! На войну!» — звали они…
А часы шли. Лихорадочный, невыразимо короткий, такой полный событий, что его немыслимо ни удержать целиком в памяти, ни выбросить из воспоминаний, весь как одно мгновение, первый военный день убегал к своему концу.