К книге
Ползут, чтоб вновь родиться в ВифлеемеIII. Семь уголков разума. Со всем этим покончено
92%
III. Семь уголков разума. Со всем этим покончено
22

Сколько миль до Вавилона?

Дважды пять и шестьдесят.

А можно дойти при одной свече?

О да, и вернуться назад:

Если ноги легки, да шагать побойчей,

И туда и обратно дойдешь при свече.

Начало увидеть легко, конец – сложнее. Сейчас я с болезненной ясностью помню, с чего для меня начался Нью-Йорк, но не могу ухватить момент, когда он закончился, пробиться сквозь недоразумения, вторые попытки, загубленные устремления к той странице, на которой героиня уже не так оптимистична, как прежде. Мне было двадцать лет, когда я впервые увидела Нью-Йорк, стояло лето, я вышла из старого временного терминала аэропорта Айдлуайлд в новом платье, которое даже в старом терминале не казалось таким нарядным, каким виделось мне в Сакраменто, в воздухе витали нотки плесени, и какой-то внутренний голос, должно быть, взращенный фильмами о Нью-Йорке, которые я смотрела, песнями, которые слышала, и рассказами, которые читала, подсказывал мне, что жизнь уже не будет прежней. Так и вышло. Некоторое время спустя из каждого музыкального автомата в Ист-Сайде звучала песня «Но где та школьница, которой раньше я была», и иногда в поздний час я и сама об этом задумывалась. Теперь я знаю, что рано или поздно подобными вопросами задаются практически все, независимо от рода занятий, но в двадцать, двадцать один и даже двадцать три мы, что бы ни говорило нам об обратном, пребываем в блаженном заблуждении, что такого никогда ни с кем не случалось.

Разумеется, город мог бы быть и другой, будь обстоятельства, время и я другими; это мог бы быть Париж, Чикаго или даже Сан-Франциско, но я говорю о себе и, значит, о Нью-Йорке. В ту первую ночь я открыла окно автобуса, ехавшего из аэропорта, надеясь увидеть небоскребы на горизонте, но увидела только свалки Квинса и большие знаки, которые подсказывали, в какую сторону тоннель на Мидтаун, а затем стену летнего дождя (для меня, приехавшей с Запада, где летом не бывает дождей, даже это было в диковинку). Следующие три дня я провела в номере отеля под ледяным кондиционером, закутавшись в одеяло и пытаясь справиться с простудой и высокой температурой. Я не догадалась вызвать врача, потому что не знала, кому звонить, зато догадалась, что могла бы позвонить дежурному и попросить выключить кондиционер, но так и не позвонила, потому что не знала, сколько принято давать чаевых, – разве можно быть такой юной? Можно, скажу я вам. В эти три дня я только и могла, что разговаривать по телефону с парнем, за которого, как я уже тогда знала, не выйду замуж весной. Я сказала ему, что пробуду в Нью-Йорке всего полгода и что из моего окна виден Бруклинский мост. Позже выяснилось, что это был мост Трайборо, а в Нью-Йорке я осталась на восемь лет.

Оглядываясь назад, я думаю, что времена, когда я еще путалась в названиях нью-йоркских мостов, были счастливее тех, что пришли им на смену, может, дальше вы и сами это поймете. Я хочу рассказать вам, каково это – быть молодой в Нью-Йорке; как шесть месяцев превращаются в восемь лет с обманчивой легкостью кинематографического наплыва, ведь именно так мне и представляются все эти годы – чередой сентиментальных кадров, которые растворяются друг в друге, словно в старомодных комбинированных съемках: фонтаны около небоскреба Сигрэм – наплыв, – снежинки, двадцатилетняя я прохожу через вращающуюся дверь, а выхожу гораздо старше и на другой улице. Но особенно важно мне объяснить вам – а в процессе, надеюсь, и себе самой, – почему я больше там не живу. Часто можно услышать, что Нью-Йорк – город очень богатых и очень бедных. Гораздо реже говорят о том, что это место, по крайней мере, если вы приехали издалека, только для юных.

Помню, однажды холодным ясным декабрьским вечером я зазывала друга, который жаловался, что слишком надолго застрял в Нью-Йорке, на вечеринку. Наверняка, находчиво убеждала я его с высоты своих двадцати трех лет, там будут «новые лица». Он рассмеялся так, что буквально поперхнулся, и мне пришлось опустить стекло в такси и похлопать его по спине. «Новые лица! – проговорил он наконец, – даже не начинай». Оказывается, на последней вечеринке, куда он пошел в надежде на «новые лица», из пятнадцати гостей он уже когда-то спал с пятью женщинами и задолжал почти всем мужчинам. Тогда я тоже рассмеялась; падал первый снег, вдоль Парк-авеню, насколько хватало глаз, сверкали желтыми и белыми огнями высокие рождественские елки, на мне было новое платье, а истинную мораль этой истории мне предстояло понять еще нескоро.

Нескоро, потому что я попросту влюбилась в Нью-Йорк. Влюбилась не в поверхностном смысле слова, а так, как любишь первого, кто тебя касается, и как больше не любишь никого и никогда. Помню, как-то в сумерках я шла по 62-й улице, это была моя первая или вторая весна в Нью-Йорке – какое-то время они все походили друг на друга. Я опаздывала на встречу, но, выйдя на Лексингтон-авеню, купила персик и остановилась на углу, чтобы съесть его, думая о том, что выбралась с Запада и достигла миража. Я смаковала персик, ощущала, как потоки воздуха из метро обдувают ноги, чувствовала запахи сирени, мусора и дорогих духов и понимала, что рано или поздно придется за это платить: это место не для меня, я не отсюда, – но в двадцать с небольшим тебе кажется, что в будущем средств на твоем эмоциональном счету хватит, чтобы заплатить любую цену. Тогда я еще верила в возможности, у меня было характерное для Нью-Йорка чувство, что в любую минуту, в любой день и месяц может случиться нечто экстраординарное. В то время я зарабатывала всего 65–70 долларов в неделю («Просто сходи к Хэтти Карнеги», – без малейшей иронии советовали мне в журнале, в котором я тогда работала), и временами мне приходилось брать в долг продукты в «Блумингдейлс», но в письмах, которые я отправляла в Калифорнию, об этом не было ни слова. Я не говорила отцу, что мне нужны деньги, потому что тогда он бы их прислал и я уже не узнала бы, смогу ли справиться сама. В то время мне казалось, что зарабатывать на жизнь – это игра с произвольными, но довольно негибкими правилами. Если не считать зимних вечеров, скажем, в районе Семидесятых улиц, когда в половине седьмого было уже темно, с реки дул злой ветер, а я быстро шла к автобусу, заглядывая в светлые окна особняков, где повара готовят на чистых кухнях, и представляла себе, как женщины этажом выше зажигают свечи, а еще выше купаются красивые дети, – если не считать таких вечеров, я никогда не чувствовала себя бедной; я считала, что если мне понадобятся деньги, я всегда смогу их достать. Всегда смогу написать сразу в несколько изданий колонку для подростков под псевдонимом Дебби Линн, контрабандой провезти в Индию золото или стать девушкой по вызову за сто долларов, и ничто из этого не будет иметь значения.

Всё было обратимо, всё было возможно, стоило только протянуть руку. За каждым углом пряталось нечто увлекательное и до того мне неведомое, неизвестное. На какой-нибудь вечеринке я могла встретить человека, который называл себя «мистер Апелляция-к-эмоциям» и заведовал одноименным институтом. Или Тину Онассис Блэндфорд, или белого голодранца из Флориды, завсегдатая круга Саутгемптон – «Эль-Марокко» («У меня там связи, дорогая», – говорил он мне за тарелкой листовой капусты на своей просторной арендованной террасе), или вдову сельдерейного короля на Гарлемском рынке, или продавца пианино из Бонн-Терре, Миссури, или человека, который заработал и промотал два состояния в Мидленде, штат Техас. Я могла давать обещания себе и другим, и у меня была вся жизнь на то, чтобы их сдержать. Могла не спать всю ночь, могла совершать ошибки, и ничто из этого не считалось.

Дело в том, что в Нью-Йорке я занимала странное положение: мне никогда не приходило в голову, что там я живу настоящей жизнью. Мне вечно казалось, что я пробуду там еще пару месяцев, до Рождества, до Пасхи, до первого теплого дня. Из-за этого уютнее всего мне было в компании южан. Они, как и я, приехали в Нью-Йорк будто в бессрочный отпуск, не желая думать о будущем; временные изгнанники, знавшие время вылета всех рейсов в Новый Орлеан, Мемфис, Ричмонд или, в моем случае, в Калифорнию. Если у вас в ящике стола лежит расписание полетов, вы живете по несколько отличному календарю. Так, ближе к Рождеству было сложно. Другие могли спокойно уехать в Стоу, за границу или к матери в Коннектикут на праздники; те же, кто считал, что их дом не здесь, всё время бронировали и отменяли билеты, ждали непогоды, как последнего рейса из Лиссабона в 1940-м, и те из них, кто всё же остался, утешали друг друга апельсинами, копчеными устрицами в жестянках и прочими напоминаниями о детстве, собравшись вместе, как поселенцы в чужом краю.

Мы и были такими поселенцами. Не уверена, что уроженцы восточного побережья хорошо понимают, что такое Нью-Йорк, каким предстает Нью-Йорк выходцам с Запада или Юга. Для тех, кто родился и вырос на Востоке, особенно для тех, чей дядя подвизался на Уолл-стрит и кто по субботам отправлялся в магазин игрушек «ФАО Шварц» или примерял ботиночки в «Бест», а позже стоял в ожидании под Билтморскими часами и танцевал под Лестера Ланина, Нью-Йорк – это просто город, пускай особенный, но вполне подходящий для жизни. Но для тех, кто ни разу не слышал о Лестере Ланине, для кого «Центральный вокзал» означал субботнюю радиопередачу, а Уолл-стрит, Пятая авеню и Мэдисон-авеню были и не улицами вовсе, но абстракциями (деньги, мода, торгаши), Нью-Йорк никогда не был просто городом. Мы рисовали в воображении таинственный оазис, куда стекается вся любовь, деньги и власть этого мира, сияющую и хрупкую мечту. Помыслить о том, чтобы «жить» здесь, значило свести чудесное к земному; в волшебном роскошном Шанду не живут.

Мне было сложно понять молодых женщин, для которых Нью-Йорк был не эфемерным Эшторилом, а реальным городом, женщин, которые покупали тостеры, меняли кухонные шкафчики и строили планы на будущее. В Нью-Йорке я ни разу не покупала мебель. Около года я жила по чужим квартирам, потом поселилась в районе Девяностых улиц и обставила квартиру предметами, которые отдал мне друг, разъехавшийся с женой. А когда съезжала оттуда (в те времена всё рушилось, я всё бросала), то не забрала даже зимнюю одежду и карту Сакраменто, которая висела в спальне на стене и напоминала мне о том, кто я. После я переехала на 75-ю улицу, в монашескую четырехкомнатную квартиру, которая занимала весь этаж. Слово «монашеский» может сбить с толку; от него веет некой благородной аскезой. Пока я не вышла замуж и вместе с моим супругом не приехала кое-какая мебель, в этих четырех комнатах был лишь дешевый двуспальный матрас на пружинах, который я заказала по телефону в день переезда, и два французских садовых стула, которые одолжил мне друг. (Сейчас я с удивлением вспоминаю, что у всех моих друзей были любопытные и заведомо неудачные идеи для заработка. Кто-то закупал за границей садовые стулья, которые не слишком хорошо продавались в «Хаммахер Шлеммере», кто-то пытался торговать в Гарлеме выпрямителями для волос, кто-то писал от чужого имени разоблачительные статьи о «Корпорации убийц» для воскресных изданий. Пожалуй, никто из нас не принимал эти занятия всерьез, нас куда больше интересовала собственная, частная жизнь.)

Из всего обустройства в той квартире я разве что завесила окна полотнами искусственного шелка, когда мне в голову пришло, что на меня хорошо подействует золотистый свет; я не потрудилась как надо утяжелить шторы, и всё лето длинное золотистое полотно то и дело оказывалось по ту сторону окна, путалось и промокало под проливным полуденным дождем. Мне было двадцать восемь, когда я вдруг обнаружила, что не все обещания будут сдержаны, что некоторые события необратимы, что, в конце концов, ничего не пройдет бесследно, и отзовется каждое промедление, каждое отложенное дело, каждая ошибка, каждое слово, всё.

Ведь в этом было дело? В обещаниях? Теперь, когда Нью-Йорк возвращается головокружительными вспышками с нездоровым количеством подробностей, мне иногда хочется, чтобы память наконец подсунула мне искажения, которыми она славится. Долгое время в Нью-Йорке я пользовалась духами «Флёр де рокай», потом – «Лер дю там», и теперь малейшая нотка этих ароматов способна закоротить процессы в моей голове на целый день. Я не могу вдохнуть запах жасминового мыла Анри Бенделя или особой смеси приправ, с которыми варят крабов, не вернувшись в прошлое. В одном чешском местечке где-то на Восьмидесятых улицах, куда я когда-то ходила за продуктами, стояли бочки с крабами. Мы привыкли, что запахи будят воспоминания, но на меня подобное воздействие оказывают и другие вещи. Простыни в бело-голубую полоску. Вермут с черносмородиновым ликером. Выцветшие ночные сорочки, которые в 1959 или 1960 году были еще совсем новые, шифоновые шарфы, которые я купила примерно тогда же.

Я полагаю, что многие, кто в молодости жил в Нью-Йорке, прокручивают в голове одни и те же сцены. Помню, как часто сидела в чьей-нибудь квартире в пять утра с легкой головной болью. Один мой друг по ночам не мог заснуть и знал еще несколько человек с такой же проблемой; мы вместе смотрели, как светлеет небо, допивали последний стакан безо льда и брели домой по чистым мокрым улицам (ночью шел дождь? мы никогда его не видели), у некоторых такси еще горели фары, а улицы озарялись только красными и зелеными огнями фонарей. Бары «Уайт роуз» открывались рано; помню, как сидела в одном из них перед телевизором в ожидании запуска ракеты с человеком на борту, ожидание длилось так долго, что момент запуска я пропустила, разглядывая таракана на кафельном полу. Мне нравились поникшие ветви на Вашингтон-сквер на рассвете, плоская однотонная Вторая авеню, пожарные лестницы и зарешеченные витрины магазинов, странные и пустые.

Довольно сложно ругаться в половине седьмого утра после бессонной ночи, возможно, по этой причине мы и не спали; мне нравилось это время дня. В той квартире на Девяностых на окнах были ставни, так что я могла поспать несколько часов перед работой. В те времена я могла работать после двух-трех часов сна и большого стакана кофе из «Чок фул о’натс». Мне нравилось ходить на работу, нравился размеренный порядок подготовки очередного номера журнала, нравилось, как пропечатываются два, четыре цвета, черно-белые страницы, а затем появляется Продукт, не абстракция, а вещь, непринужденно поблескивающая глянцем, вещь, которую можно найти в газетном киоске и взвесить в руке. Мне нравилась каждая мелочь вычитки и согласования макета, нравилось работать допоздна, когда журнал отправлялся в печать, читать «Вэрайети» и ждать звонка из редакторской. Из окна своего кабинета я видела метеосводку на здании Общества взаимного страхования жизни «Нью-Йорк» и огни, которые попеременно складывались в слова «ТАЙМ» и «ЛАЙФ» – «время» и «жизнь» – над Рокфеллер-плазой; это доставляло мне ту же неясную радость, какую я испытывала, гуляя по городу розовато-лиловыми летними вечерами и глядя по сторонам: на супницы фирмы «Лоустофт» в окнах на 57-й улице, на нарядных людей, которые пытались поймать такси, на деревья, едва зазеленевшие в полную силу, на переливы света и воздуха – на всё, что только могли посулить деньги и лето.

Прошло несколько лет, но это ощущение чуда осталось со мной. Я начала ценить одиночество, ощущение, что никому не нужно сообщать, где я и чем занимаюсь. В прохладные дни я любила ходить пешком от Ист-Ривер до Гудзона и обратно, а в теплые – гулять по Гринвич-Виллидж. Подруга оставляла мне ключи от своей квартиры в Вест-Виллидж, когда уезжала из города, и временами я переселялась к ней, потому что телефон начинал меня раздражать (видите ли, в цветок уже тогда прокрался червь), а этот номер был не у многих. Помню, однажды за мной заехал кое-кто из тех, кто знал этот номер; у нас обоих было похмелье, я порезала палец, открывая ему пиво, и расплакалась, мы пошли в испанский ресторан и пили «Кровавую Мэри» с гаспачо, пока нам не стало лучше. Тогда я не испытывала вины за то, что трачу на это время, потому что впереди была целая жизнь.

Даже под конец мне всё еще нравилось ходить на вечеринки – все подряд, плохие вечеринки, субботние посиделки, которые устраивали недавно женатые пары в Стайвесант-тауне, вечеринки в Вест-Сайде у писателей несостоявшихся или писателей, которых не печатали, где было дешевое красное вино и разговоры о том, чтобы поехать в Гвадалахару, вечеринки в Гринвич-Виллидж, гости которых работали в рекламных агентствах и голосовали за демократов реформистского крыла, вечеринки для прессы в «Сардис», самые чудовищные из всех. Вы, наверное, уже поняли, что я не из тех, кто учится на чужих ошибках, и что прошло много времени, прежде чем я перестала искать «новые лица» и усвоила тот урок, что преподал мне уставший от Нью-Йорка друг: вполне возможно пробыть здесь слишком долго.

Не могу точно сказать, когда ко мне начало приходить это осознание. Знаю, что в двадцать восемь мне было очень плохо. Мне казалось, я уже слышала всё, что мне говорят, и слушать дальше не было сил. Я больше не могла сидеть в баре у Центрального вокзала и внимать жалобам очередного посетителя на то, что его жена не справляется с прислугой, а сам он снова опоздал на поезд в Коннектикут. Мне было не интересно, какой аванс получали другие от своих издателей, как кому-то в Филадельфии не удался второй акт пьесы, не хотелось знать о каких-то людях, которые мне бы очень понравились, если бы я только согласилась познакомиться с ними. Я и так уже всех их видела. Я начала обходить стороной некоторые районы города. Я терпеть не могла Верхний Ист-Сайд по утрам в рабочие дни (что было особенно неприятно, поскольку я тогда работала в одном квартале оттуда), ведь каждый раз, когда я видела женщин, которые выгуливают своих йоркширских терьеров на Мэдисон-авеню или покупают что-то в «Гристедс», к горлу у меня подкатывала вебленовская тошнота. Вечно находились причины, по которым я не могла заставить себя пойти на Таймс-сквер днем или в Нью-Йоркскую публичную библиотеку. Сегодня мне было не зайти в «Шраффтс», назавтра – в магазин «Бонвит Теллер».

Я причиняла боль тем, до кого мне было дело, и оскорбляла тех, до кого не было. Я оттолкнула человека, который был для меня ближе всех на свете. Я плакала, пока не переставала понимать, плачу я или нет, я плакала в лифтах, такси и китайских прачечных, а когда обратилась к врачу, он сказал, что это похоже на депрессию, и посоветовал сходить к «специалисту». Он даже дал мне имя и адрес психиатра, но я не пошла.

Вместо этого я вышла замуж, как оказалось, совсем не зря, хотя время я выбрала неудачное, потому что по-прежнему не могла ходить по Верхней Мэдисон-авеню по утрам, разговаривать с людьми и всё так же плакала в китайских прачечных. До тех пор я не понимала, что такое отчаяние, а может, не понимаю и сейчас, но в тот год я поняла сполна. Естественно, работать я не могла. Впрочем, я даже ужином себя обеспечить могла не всегда. Будто парализованная, я сидела в квартире на 75-й улице, пока с работы не звонил муж и не говорил, что не нужно беспокоиться об ужине и что мы можем встретиться в «Майклс пабе», в «Тутс шорс» или «Сардис». Однажды апрельским утром (мы поженились в январе) он позвонил и сказал, что хочет уехать из Нью-Йорка на какое-то время, возьмет неоплачиваемый отпуск на шесть месяцев и мы куда-нибудь поедем.

Это было три года назад, и с тех пор мы живем в Лос-Анджелесе. Многие наши знакомые из Нью-Йорка считают, что мы помрачились умом, и прямо говорят нам об этом. На это нет нормального, вменяемого ответа, и мы ограничиваемся стандартными фразами, которые произнес бы любой. Я твержу, что мы не смогли бы «позволить себе» жизнь в Нью-Йорке, что нам нужен «простор». Но имею в виду, что в Нью-Йорке я была молода, потом идеальный ритм сбился, и я уже больше не юная девушка. В последний раз я приезжала в Нью-Йорк в холодном январе, и все вокруг были уставшими или болели. Многие мои знакомые переехали в Даллас, сидят на антабусе или купили себе ферму в Нью-Гэмпшире.

Мы провели в Нью-Йорке десять дней, а затем вылетели послеобеденным рейсом в Лос-Анджелес; по дороге из аэропорта домой я видела луну над Тихим океаном, вдыхала аромат жасмина, и мы оба поняли тогда, что держать за собой квартиру в Нью-Йорке больше нет смысла. Несколько лет подряд я называла Лос-Анджелес Побережьем, но сейчас мне кажется, что это было очень давно.

Предыдущая главаГлава 22 из 24Следующая глава