Два великана из красного гранита держат матовые, в человеческий рост, фонари на фасаде Гельсингфорсского вокзала.
У их ног не так давно бушевала черная толпа революционных матросов русского флота, и присланные откуда-то неизвестные, переодетые в форменную одежду, выкликали имена офицеров, подлежавших смерти. Толпа шумела, и осенний ветер развевал длинные ленточки матросских шапок.
Финские рабочие, их жены и любовницы опоясывались пулеметными лентами и обучались управлению пулеметами…
Маннергейм собирал свои силы на севере Финляндии, адвокаты, врачи, инженеры, купцы и студенты стекались под его знамя в поездах, в санях, на лыжах, с охотничьими винтовками и пукко… Однажды на горизонте показалась германская эскадра и спустила десант. Судовые орудия проделали огромные бреши в некоторых домах Скатудена и в фасадах фабрик пригорода.
На Бульвардсгатан выросла братская могила немецких моряков, пришедших на помощь белым финнам.
Но в конце октября 1918 года, когда Келлер и Агафонов сошли с перрона вокзала на площадь, все уже было тихо в умиротворенном городе, и великаны из красного гранита спокойно держали свои матовые фонари-шары, зная, что ни пуля, ни осколок снаряда не разобьют их.
В ресторане отеля «Социететс-Хюзет», куда зашли Келлер и Агафонов, сидели офицеры, солдаты и матросы. Несколько дней назад произошла революция в Германии, но не было ничего похожего на то, что было в России.
— Другая культура, брат, — сказал Агафонов. — Люди без надрыва. К тому же им нужны сейчас офицеры, без которых трудно вернуться домой. А хороши солдаты, — добавил он тоном знатока, оглядывая чисто выбритых и хорошо одетых людей.
Атмосфера, однако, казалась довольно напряженной. Матросы и солдаты оставались в том же помещении, что и их офицеры, не отдавали чести и держались хотя прилично, но чрезвычайно независимо.
— У меня нет ни злорадства, ни огорчения из-за их судьбы, — сказал Келлер, подумав немного и старательно размазывая шарик масла на горячий выборгский крендель. Он не досказал всего того, что думал. Ему вспомнился «Человек в серых очках» Тургенева. Человек, предчувствовавший политические кризисы и их разрешения. Сейчас он с необыкновенной остротой чувствовал в себе самом этого человека, который говорил ему: напрасные жертвы, напрасные попытки, все равно ничего не выйдет. У них — да. У финнов и у немцев. У них выйдет, а у нас нет!
«Значит, остается одно, — говорил сам себе Келлер, — покорно пойти на заклание, принести в жертву самого себя. Хорошо, пусть так и будет! Я устал и не могу больше. Но, Господи, я так мало виноват в происшедшем, так мало пока получил от жизни! Я только готовился вступить в нее и до сих пор только учился. Мои предки не имели рабов, не имели грандиозных предприятий, ни о какой эксплуатации не может быть речи. Я сам не устраивал дебошей, не купал певичек в ванне из шампанского, не мазал лакеям физиономий горчицей. Война призвала меня, оторвав меня от моих занятий, и вот я оказался вовлеченным не только в ее круг, но и в ее последствия. Я — контрреволюционер, среди кадровых, защищающих свое прошлое, старающихся его спасти. И что же, я чувствую, что из наших усилий ничего не выйдет. Но отчего, отчего?» — Он сжал себе руками голову.
С хоров неслась музыка. Оркестр играл цыганские романсы.
Большие часы, видимые из холла, показали десять. Все находившиеся в помещении немцы разом встали и ушли. Ресторан стал пополняться другими лицами. Это были русские, большинство — в смокингах, дамы в вечерних туалетах. Агафонов, знавший лично почти всех, называл фамилии.
Небольшого роста полный господин, лысый, с седой острой бородкой, боком проходил у стены к маленькому столику, на котором был накрыт один прибор.
— А вот и он, его высокопревосходительство, господин военный министр, — сказал Агафонов деланно равнодушно. — Специалист по снарядам и патронам. Большевики выпустили его из Петропавловки. А впрочем, кто его знает, не может быть, чтобы он один только был виноват. Сейчас — битая карта, не о ком говорить! А, красивая женщина! Вот эта, что направо от Великого князя сидит. Сколько дуэлей было из-за нее! Не забудь, что все они попробовали большевиков. Целый год под ними прожили. Сколько дам среди находящихся здесь, и паштетные содержали в Петербурге, и комиссионными делами занимались, и еще многое кое-что другое. И все-таки, смотри, как бодрятся люди! Потянуло Европой. Хочется в Лондон, Париж, Милан, Женеву. У многих есть дома и виллы в этих странах. Но приедут туда и покоряют голову, забудут, что за спиной нет России. Впрочем, они все уверены, что кто-то и как-то свергнет большевиков, и тогда все пойдет как по маслу.
— А ты, — вдруг спросил его Келлер. — Ты ведь тоже думаешь, что вернется?
— Я, — ответил Агафонов серьезно, — я думаю, что хорошо будет в один прекрасный день взять в руки винтовку и пойти на тех, кто разбил мою жизнь, мою карьеру. Я бродяга. Выйдет или нет, черт с ним! Видишь этого господина, что сидит, вытянувши ногу? Она у него деревянная. Сегодня утром в холле я слышал, как он отчитывал одного комиссионера из наших за то, что тот ему денег не достал. Любо-дорого, совсем как раньше. Они, эти бывшие, из больших городов не выедут никогда, будь уверен, моя дорогая! Впрочем, это никому и не нужно. Ел ты когда-нибудь омара по-американски? Изумительная вещь! Неизвестно, что с нами обоими будет, что мы с тобой будем есть, так вот сейчас попробовать нужно, пока есть возможность. Понимаешь, не еда, а сплошной хорал. Будто рыцаря в пурпурных латах принесут на серебряном щите.
Он заказал лакею омара и водки…
Около полуночи в большом ресторанном зале было душно и шумно. Почти на каждом столе стояло ведро с шампанским. Оркестр играл теперь модные танцы, и несколько пар двигались под музыку по красным дорожкам между столами.
Одна дама, очень высокая, с Агафонова ростом, в сильно открытом вечернем туалете, с медно-рыжими волосами и бесконечно длинными, тонкими пальцами опирающейся на плечо кавалера руки, танцевала, переходя от одного к другому.
— Это та, из-за которой было столько дуэлей? — спросил Келлер слегка заплетающимся языком. Они теперь перешли на шампанское.
— Эх, Коля, — сказал Агафонов и стукнул по столу кулаком, — почему я не родился раньше, в эпоху тридцатилетних войн! Дрались грудь о грудь. Какая прелесть! А потом, остервенев от битвы, ворваться во вражеский город! Тут, понимаешь, на тебя только что кипящую смолу со стен лили, и ты в этот самый город врываешься. И вот тут как раз у тебя желаньице поотомстить. Вдруг — женщина! Никого не щадить. Шишак у тебя прорублен вражеской алебардой, кровь у тебя на усах запеклась, ты опьянел от победы! Вот жизнь! А теперь война пресная, как казнь на электрическом стуле. Плохо, брат, — хорошая профессия на убыль идет. Скоро инженеры одни останутся на войне. Да, вот еще гражданская война. Тут много приемов от старины. Теперь кофе с коньяком. Мартель.
Когда они выходили из ресторана, то столкнулись в дверях с плотным седым господином.
— Директор электрического общества «Нептун», — сказал Агафонов. — Все бегут, все! Видел профессора Косоротова, перводумца, наискосок от нас сидел весь вечер и водку дул с каким-то москвичом? Впрочем, понятно, что бегут, раз есть возможность. Здесь, в Гельсингфорсе, будет пробка. Будут ждать — не спасет ли кто Россию? Не спасет никто — поедут дальше.
Не успели оба они лечь в постель, как откуда-то донесся вой сирены. Ей ответила другая. К этим звукам примешался рев охотничьих рогов. Келлер посмотрел в окно: в тусклых лучах рассвета видны были люди, выбегавшие из парадных и ворот, на ходу застегивавшие куртки, опоясывавшиеся патронташами, с винтовками и ножами. Все они бегом направлялись куда-то.
В гостинице захлопали двери, забегали коридорные, успокаивавшие публику: это была пробная тревога белых.
На случай нападения красных, в любой час дня или ночи им должна быть готова встреча.
В этот день пошли к Михаилу Агафонову, отсутствовавшему несколько дней из Гельсингфорса. Он остановился в «Сосиэтет Хузете».
Они зашли к нему в номер, когда тот еще спал. Разбуженный стуком в дверь и знакомыми голосами, он весело спрыгнул с высокой и свежей постели и побежал отворять.
Агафонов и Келлер вошли. Михаил выразил чрезвычайную радость, увидев брата и друга. Его темные глаза сверкали от удовольствия.
— Знаешь, Мишуня, на кого ты похож? — с ложным восхищением, глядя на его длинную до пят ночную сорочку, сказал Келлер. — Ты похож на навозного жука в сметане. Белое и черное. Что же ты письма ему не даешь? — обратился он затем к старшему брату.
При слове «письмо» радостное лицо Михаила сразу переменило выражение — с быстротой шторного затвора при снимке молнии. Он выхватил письмо у брата, сел на постель, свесив длинные смуглые ноги, и стал читать. Должно быть, в письме были очень грустные вещи, потому что он пришел в совершенное уныние. Уныние сменилось тут же чрезвычайным возбуждением. Он стал метаться по комнате и кончил заявлением, что у него остается лишь один выход — стреляться.
Стреляться, если его Ванду нельзя доставить сюда, в Гельсингфорс.
Ванду доставили в Гельсингфорс.
Произошло это так. У Келлера были друзья в Выборге, некие Милашины, из поколения в поколение жившие в Финляндии. Теперь, после революции, они сделались финскими подданными. Одна из сестер Милашиных, Антонина, была в консерватории, где проходила пение у Ирецкой. У нее был прекрасный голос, контральто. Келлеру было известно, что она собирается в Петербург продолжать образование. Надо было поехать в Выборг и с ней переслать письмо Ванде. Переправить ее в Финляндию должна была та же организация, что переправила и их.
Келлер приехал в Выборг в холодное солнечное утро.
По пути он думал о различной участи, уготовляемой судьбой ему, старшему Агафонову и Михаилу. Складывалось так, что Михаил не будет принимать участия в боевых действиях. Он останется в штабе.
У него были для этого определенные данные: умение заводить знакомства, нравиться людям, дипломатические способности.
Он ни в каком случае не делал «тифе».
Но эти же способности были и у Келлера, и у Агафонова-старшего.
У Келлера был, кроме того, тот плюс, что он владел тремя европейскими языками, чего не было у Агафоновых. Но Михаил не должен был воевать. Как же это произошло? Как произошло то, что он останется в Гельсингфорсе, или в Стокгольме, или в Париже, наконец, в первоклассном отеле, будет сытно есть и хорошо одеваться? С ним будет женщина, которую он любит. А Ли и Вера останутся в Петербурге и, может быть, умрут с голода?
У Михаила нашлось достаточно эгоистического мужества, чтобы заявить, что он будет вести дипломатическую сторону предприятия. А ведь он был высок, силен и молод, мог воевать!
Что всего важнее, это то, что он не стыдился того, что не хотел идти на опасное дело. Просто-напросто он
не хотел умирать, а хотел жить, и это все. Так как он рассчитывал жить это время за границей, в больших городах, то мог выписать Ванду. Агафонов-старший не мог, так как каждую минуту мог отправиться на фронт, да и вообще хотел сохранить независимость. Келлер очень хотел спасти Ли, но не мог этого сделать по той причине, что и Агафонов-старший. Он знал, что обречен и погибнет рано или поздно.
Что бы сделалось с Ли, без семьи, одной, в чужой стране?
Нет, об этом и думать нельзя было…
На выборгском вокзале его встретили Милашины. Антонина, которую почему-то называли Тонишна, и ее брат, стройный молодой человек с изумительными, совершенно золотыми волосами. Звали его Акси. Говорил он по-русски с сильным шведским акцентом.
От вокзала было совсем близко до Петербургской улицы, где жили Милашины. По дороге можно было убедиться, что Выборг вымел все, что могло напомнить в нем русский город. Ни одной вывески на русском языке, ни таблички с названием улицы по-русски.
Петербургская улица называлась Пиетарикату. Но дома старой постройки, в которых помещались правительственные учреждения, были те же дома, что и в Петербурге екатерининской, александровской и николаевской эпох. Старые русские дома.
На улицах часто попадались солдаты в новенькой форме на манер немецкой. Были и егеря, финны-патриоты, служившие во время войны на немецком фронте.
Милашинская квартира была обширна и светла. В особенности велика была гостиная, в которой стоял рояль и где раскинулась великолепная шкура белого медведя. В столовой сидело все семейство Милашиных.
Мать, женщина лет пятидесяти, небольшая, с простым русским лицом, в черной кофте навыпуск и большим животом. Видно было, что она не следила за модой. Вокруг нее сидели дети, все белокурые, изящные, похожие на шведов, с тем румянцем и свежестью красок, что отличает северян.
И стол, накрытый к завтраку, был уставлен на шведский манер: «свенска платен». Чрезвычайное обилие закусок, горячих и холодных. В прежнее время русские, проезжавшие через Белоостров, знакомились с такой системой еды в станционном буфете.
Келлера познакомили с находившимися в столовой. Деми Милашин, второй сын, обратил на себя его внимание. Он был среднего роста, широк в плечах и, пожалуй, красив, если б не слишком выдающиеся скулы его румяного лица.
К Деми относились с уважением, как к главе семьи, это бросалось в глаза. Говорил он мало, но веско.
Старший брат, Иваня, среднего роста, стройный, загорелый, все время молчал. Он почти забыл русский язык; продолжая хлебную торговлю отца и все время имея дело с финнами, он на этом только языке и говорил свободно.
Еще были две сестры Милашины. Анна, крупная, крупнее своих братьев, блондинка с большими серыми глазами и ярким цветом лица. Она беспрерывно смеялась, показывая блестящие зубы. И четырнадцатилетняя Шурка. Общество дополняла собака, доберман-пинчер, по имени Циля. Про нее было сообщено, что она получила специальную полицейскую дрессировку.
Келлеру давно уже не приходилось проводить время в такой спокойной обстановке за сытным, домашним столом. Он отдыхал.
Говорили о предстоящей поездке Тонишны обратно в Петербург. Видно было, что в этом доме все его обитатели привыкли действовать самостоятельно. Тонишна полагала, что ее новое финляндское подданство будет ее гарантировать от всевозможных случайностей и даст безопасность.
Консерватория влекла ее к себе неудержимо. Ирецкая была ее Богом.
— Николай Иваныч, — обратилась она к Келлеру, — я должна вам спеть Рахманиновское «Христос Воскрес». Это последнее, что я разучила. Какие слова и какая музыка!
Перешли в зал. Великолепное Тонишнино контральто залило звуками огромное помещение. Когда она спела фразу: «Как брата брат возненавидел, как опозорен человек», — Милашина-мать, сидевшая у дверей на стуле с симметрично сложенными на коленях руками, как сидит простонародье, позирующее перед фотографическим аппаратом, громко сказала: «Вот это про большевиков написано», — и ее лицо, со свисающими, как у татар, веками, приняло презрительно недовольное выражение.
Тонишна кончила. Все молчали. Казалось, только что поэт и композитор через Тонишну выразили свое осуждение происшедшему, и больше нечего было прибавить.
Шурочка стала играть с Цилей, оглушительно залаявшей. Деми недовольно сжал губы. Он подсел к Келлеру.
— Сейчас не время петь такие песни, — сказал он, подыскивая русские слова. — Сейчас нужно работать, вот так, как вы это сделали. Маннергейм был еще довольно далеко, и немцев тоже еще не было, но мы знали, что придут и Маннергейм, и немцы. Надо было продержаться до их прихода. Нас было тогда тридцать человек, белых. Самому старшему было двадцать лет. Гимназисты. Я и еще четверо должны были удержать выборгский вокзал. У нас были четыре пулемета и ручные гранаты. К концу первого дня у нас убили троих. Остались лишь двое, я и мой товарищ. Одна женщина передавала нам сведения. Мы знали, что близко помощь, и держались. На второй день мне поцарапало пулей плечо. Мы удержали вокзал, — сказал Деми самодовольно и рассмеялся, погладив себя по колену.
— А потом мы получили от Маннергейма награду. Нам дали расстрелять пленных. Их было тысяча двести человек, и мы их расстреляли вдвоем, я и мой друг, с которым мы отбивали вокзал. Мы их выстраивали партиями по сто человек у стены и приказывали повернуться спиной, чтобы им не было страшно. Двенадцать партий. Мы их поливали из пулеметов. Это очень быстро.
Тонишна перелистывала ноты, выбирая, что бы ей спеть еще.
— Ты бы лучше об этом не рассказывал, Деми, — сказала она ему серьезно. — Вы не представляете себе, Николай Иванович, что это был за ужас! А потом, что эти белые финны сделали с бедными русскими! Белыми, а не красными. Было вырезано две тысячи человек, из них половина — мальчики! Стыд, преступление! Перестань лучше вспоминать об этом, Деми!
— Это егеря сделали, — сконфузился Деми. — Они русофобы. «Шуцкор» не принимал участия.
— Ну, хорошо, брось говорить об этом! Николай Иванович, я спою вам еще Далилу: «Ах, нет сил снести разлуку». Перестань, наконец, противная собака!
Циля с лаем носилась за Шуркой.
Поезд, увозивший Тонишну в Петербург, отходил в полночь. Решено было провести вечер в кинематографе. Келлер сидел рядом с Тонишной. Его трогало ее стремление вернуться в консерваторию.
— Послушайте, милая моя, — сказал он ей, — неужели вы думаете, что можно будет сейчас работать в Петербурге? Потом — я не знаю… Через несколько лет, быть может, но в данный момент? Конечно, двери консерватории и университета будут открыты, но что будет твориться внутри? Ведь там, наверное, уже введено выборное начало. Дождетесь того, что директором у вас будет швейцар или рассыльный. Я знаю уже подобные примеры.
— Мне нужна Ирецкая, — ответила Тонишна с ударением на слове «Ирецкая».
— Ваша Ирецкая умрет с голоду или на Гороховой, потому что у нее при обыске найдут Высочайший подарок или портрет Великой княгини. И сами вы похудеете, потеряете цвет лица, который сводил с ума гардемарин. Да, чего вам ехать-то в Петербург, ведь гардемарин уже там нет! Как же вы будете жить без них?
— Перестаньте, — сказала Тонишна и ударила его по руке. — Читайте лучше, что написано на экране, и зарубите это себе на носу.
На экране были надписи на двух языках — финском и русском. В финской надписи было много букв «а», иногда по две подряд, и в ней Келлер ничего не понял. По-русски же стояло следующее: «Кто не дракун, тот не может завывать женщину».
Оба стали хохотать.
— Ну, это не для меня. У меня другой подход, — сказал Келлер. — Это скорее для моего друга Агафонова. Да, я еще хочу добавить вам одну вещь. Петербург живет сейчас по инерции, нельзя сразу остановить такую огромную машину, но движения вперед не будет. Много лет… Вы знаете, что у мертвого еще растут волосы, так дня два-три после смерти. Вот это — ваша консерватория. Теперь баста, будем смотреть на экран.
На деревянном перроне, скрипящем от двадцатиградусного мороза и покрытом снегом там, где он не был защищен навесом, собралась вся семья Милаши-ных и Келлер провожать Тонишну.
Подкатил узкий паровоз со снегоочистительной решеткой, тяжело давя на рельсы. Соскочили с поезда кондуктора и стали кричать: «Виипури». Тонишна стала прощаться. У Келлера была заготовлена записка для Ли. Но в последнюю минуту он ее скомкал и бросил под поезд.
«Выйдет повторение моего прощания! Ванда передаст, что я пробрался благополучно. Тем или иным путем, но я сам буду в Петербурге, выгорит или нет дело».
Тонишна подошла к нему проститься. В рамке чухонской меховой шапки ее розовое лицо казалось удивительно нежным и красивым.
— Прощайте, пессимист, — сказала она своим низким, почти мужским голосом. — Увидите, что я добьюсь своего и кончу консерваторию, хотя и не императорскую! Ну, давайте — по-русски!
И она приблизила пахнувшее морозом лицо и крепко поцеловала Келлера в губы.
— Спаси вас Бог, — прибавила она затем тихо, так, что он один мог ее слышать, и перекрестила его…
Поезд покатился по обледенелым рельсам с гулом бегущего по доске тяжелого кегельного шара. Скоро был виден только последний вагон с прицепленным к нему фонарем. Потом — красная точка, быстро уменьшавшаяся.
Тонишна возвращается в Петербург учиться пению. Что там с ней будет!
— Пойдем пунш пить, — предложил Деми. — Вы любите шведский пунш? Тут есть у меня такое место, всю ночь открыто. Я вас познакомлю с некоторыми из Шюц Кора.
В узкой улице, недалеко от того места, где она выходит на главную, Эспланадную, перед одним низким домом стояло много автомобилей и саней.
Из открывавшихся дверей повалили густые облака пара и послышалось громкое пение.
Это было длинное помещение с высокой стойкой, уставленной бутылками. На стене над стойкой висел портрет Маннергейма во весь рост. Фотография. По сторонам несколько олеографий, представляющих охоту на кабана, на медведя и какую-то сцену из «Калевалы».
Мебель была сборная, но хорошая. Были низкие кожаные клубные кресла, были старинные вольтеровские, бархатные и ковровые, были даже и железные садовые стулья. Несколько ковров разных рисунков и цветов покрывало пол.
Сидело, ходило и стояло человек тридцать. Было очень накурено, но дым не неприятен: курили главным образом хорошие сигары и трубки с ароматным английским табаком.
Общество было разбито на две группы, пивших за разными столами. Во главе одной был большой и толстый студент, выпивший, по-видимому, очень много, так как он был необыкновенно красен и возбужден. С ним сидели люди, тоже студенты, по-видимому. Все они пели шведские песни.
Песни эти, вероятно, были воинственного характера, потому что в припеве стучали по столу кулаками, как викинги мечами, и грозно оглядывались на другую группу, тоже певшую песни, но на финском языке, и еще более грозные, судя по выражениям лиц певцов.
Во главе финской группы сидел человек маленького роста, необыкновенно плотный, с такой могучей шеей, что голова его казалась уже, чем эта шея, но с худощавым, бледным лицом.
— Гип, гип, гип. Ура, ура, ура! — отрывисто, не так, как по-русски, закричали шведы.
— Ура, ура, ура! — поспешно, как будто с озлоблением ответили финны, стараясь их перекричать.
Деми подошел с Келлером к финскому столу и представил его.
Немедленно им предложено было по огромному боулю с пуншем. Пунш был очень крепок и вкусен. Так как пили здоровье Келлера, то ему в ответ пришлось выпить по очереди со всеми. Как он ни был крепок, но в голове шумело, как в паровом котле, и все, что было дальше, прошло для него как в смутном сне.
Так, он помнил, что между шведскими и финскими столами состоялось какое-то соглашение, после чего в помещении наступила относительная тишина.
На середину вышли шведский студент и председатель финского стола. Оба были обнажены до пояса. Какие-то эксперты осматривали ножи, на лезвия которых были насажены пробки, так что торчал лишь кончик. Измеряли длину этого конца.
Потом эксперты или судьи отошли, и швед и финн бросились друг на друга с этими ножами. Келлер помнил, что у шведа все время было ехидно-хитрое выражение лица, все равно, наносил ли он или сам получал удары. А у финна было серьезное лицо, лицо дровосека, старающегося свалить большое дерево. Серьезное и тревожное.
Потом в памяти образовалась лагуна. Келлер не мог никак припомнить, что сделалось с дравшимися на ножах. Началось общее сражение. Столы были опрокинуты, бутылки, кружки, бокалы разбиты.
У многих были порезаны руки. Но, когда сверкнули ножи и когда Деми вынул из заднего кармана револьвер, в это время откуда-то издалека, как будто из другого конца города, раздался вой сирены, свистки, рев рогов.
Теперь Келлер уже знал, что это означает: примерная тревога. Нападение красных.
Все сразу успокоилось. Недавние враги помогали друг другу подняться с пола, вытереть кровь, поправить одежду.
И через три минуты сани и автомобили разнесли в разные стороны заседавших в шумном собрании.
Келлер мчался в санях с Деми, погонявшим изо всех сил маленькую, но добрую лошадку. Морозный воздух быстро отрезвил его.
— Это у вас часто такие собрания бывают? — спросил его Келлер.
— Нет, — ответил тот, настегивая вожжами лошадку, — один-два раза в неделю.
— А Акси, он с вами?
— Нет, Акси со шведами, — ответил Деми.