Пронёсся страшный циклон над Бангладеш, погибло до сорока тысяч человек, как пятнадцать лет назад, но тогда циклон был ещё ужасней.
1. Ох, и давно это было!
Перед Политехническим музеем стояла толпа хворых, замордованных, полоумных людей, жаждущих мгновенного исцеления.
Это как в древние времена: святой наложением руки и шевелением уст спасал.
Чего-то такого и эта толпа жаждала.
Люди пришли сюда, съехались – ради пира духовного.
Они выбрались из высоток и хибар, из хрущёвок и дыр – послушать поэта, акына, любимца муз.
Они хотели не какого-то рифмача, борзописца и версификатора, а песнопевца, трибуна и мейстерзингера.
Они надеялись на встречу с Бояном, со скальдом, с аэдом, с глашатаем.
Некоторые, конечно, явились с тайным (даже для себя) умыслом: взглянуть лукавым глазком: а вдруг он оплошает, опростоволосится?
Но таких было немного, да и я был не из таких.
Основная масса собравшихся (рать многоглавая) примчалась к историческому зданию в центре Москвы, чтобы посидеть в приснопамятных стенах бок о бок со своими современниками и унести домой воспоминание о большом событии: национальный поэт, прибывший из далёкой Америки, поведает им истину-естину, обнажит свою душу до дна и поделится сокровенными мыслями.
Имя поэта было всенародное: Евтушенко Евгений Александрович.
Кто-то может сказать: всенародное и скомпрометированное.
Но люди, пришедшие в Политехнический, так не думали.
2. А для чего пришёл туда я?
Ведь не был же я поклонником его творчества, не любил же я этого мастера своего дела – раздувателя собственного имени, неустанного и непотребного словокропателя, почитавшего своей обязанностью воспевать всё, что подсовывалось ему под нос гэбэшниками, гаишниками, капитанами промышленности, замполитами, парторгами и журналистами.
Про таких, как Евтушенко, другой русский писатель (совсем другой!) сказал: «Люди искренно непорядочны».
Евтушенко был искренне непорядочен, как блатной.
Ну а я, Сашка-дезертир, пришёл на вечер Евтушенко по причине собственной искренней непорядочности: хотел потешиться над поэтическим евнухом Евтухом.
3. Я купил билет по завышенной цене – не в кассе, а у человека с рук.
Возбуждённая толпа внесла меня в громадную аудиторию Политехнического.
Там плескалось людское море – непомерное, взбаламученное.
Этому народу на человечью стачку бы уйти – на human strike.
Человечья стачка – это когда ты перестаёшь потреблять и функционировать, торговать и сотрудничать, врубать и корячиться, числиться и вносить свой вклад, участвовать и входить в состав, иметь пай и прикладываться, быть членом и фигурировать, мастачить и землю носом рыть.
В момент человечьей стачки движуха государства и его аппаратов приостанавливается и приоткрывается раздолье, ширь.
Но люди в этом зале не хотели шири, а хотели внимать проныре: аппараты работали, и человечья стачка оставалась заоблачной потенциальностью.
4. Я отыскал свободное место в отдалённом ряду и сел между какими-то пожилыми, полуживыми, нервнобольными субъектами.
В воздухе витал аромат парфюмерии, скверны, духовного чада, заразы, перегара, телесного застоя, полового разрушения, псины, ладана и одурения.
Люди ждали появления своего корифея в упоении, в лихорадке, в беспамятстве, в неприличном возбуждении.
Я смотрел и пугался, как кот среди ломовых лошадей.
И вот раздались рукоплескания, будто сонм серафимов захлопал тяжёлыми, буйными, напряжёнными крыльями при виде Вседержителя.
Все взоры обратились на сцену, где внезапно, как чёрт из табакерки, появился главный фигурант сборища: торгующий мордой резонёр, слёзовыжиматель, щелкопёр, литератор-халтурщик, авторитет в законе, звезда эстрады, пиит-конъюнктурщик, ловчила и штукарь.
Евтушенко?
Да, он!
Поэт был наряжен в жёлтую шёлковую распашонку в африканском стиле и штаны с лампасами.
И, кстати, он был не один, а вёл за собой какую-то старушенцию, вполне ещё дееспособную и оживлённую.
Евтушенко усадил её в кресло, а сам схватил микрофон.
Представление началось.
Стихотворец объявил публике, что старушенция – его мать, мама, мамочка, являющаяся инкарнацией русского народа и его многотрудной многовековой истории.
5. Потом он читал свои произведения – ещё и ещё, а в перерывах обращался с растроганными словами к своей матери.
Это было громогласное и омерзительное самовоспевание; не лютый мальчишеский онанизм, а церемониальный блуд закоренелого себялюбца-ёбаря.
Он уважал в себе потаскуна, был знатоком этого дела, истинным радетелем.
Он выебал несколько поколений своих читателей, хотя по существу был поэтическим кастратом, болтунцом, евнухом.
Его творчество навсегда осталось в пренатальной стадии: оно им самим перманентно абортировалось.
Он не произвёл на свет ничего, кроме газетной информации и мелкотравчатой публицистики, украшенной маньеризмами.
Возможно, поэтому он и нуждался в присутствии матери, в её постоянном поминовении: он всё ещё надеялся, что она запоздало родит его как поэта – и тайно об этом молил.
Я понимал его утробное желание, но оно было мне отвратительно.
Это слишком походило на телевизионный разврат или на чествование лагерного начальника.
Мне становилось всё труднее на его банкете присутствовать.
Я сидел с закрытыми глазами и постепенно погружался в прострацию.
А Евтушенко тем временем опять – в сотый раз – славословил свою матушку.
6. И тут что-то случилось – какая-то струна во мне лопнула.
Я вскочил со своего места и завопил:
– МОЯ МАМА ХОЧЕТ СПАТЬ!
И через короткий интервал опять:
– МОЯ МАМА ХОЧЕТ СПАТЬ!
Ну и ещё разок:
– МОЯ МАМА ХОЧЕТ СПАТЬ!
В сказке ведь всё три раза делается.
7. Но на самом деле это не я вскочил и закричал, а кто-то вскочил и закричал во мне!
Кто-то или что-то – трудно точно сказать.
Если это был кто-то, то не конкретный герой с именем, а скорее некая трансфигурация: незапамятное существо, прошедшее через ряд воплощений в мировой истории и требующее незамедлительного оживления здесь и сейчас.
По идее это существо живёт в каждом из нас, только в большинстве людей его голос заглушён другими голосами до неразличимости.
Но существо всё равно есть – где-то в сердцевине человека, в сердце тоскующем.
Имя этого существа возникает иногда в молитве, а иногда в иконном предстоянии.
А бывает и так, что это существо проявляется в ежедневности, когда ежедневность сдвигается.
На месте ежедневности открывается безмятежность, безгрешность, нежность, любовь.
Можно и иначе сказать: это не существо закричало во мне, а слабая мессианская сила – та самая, о которой писал Вальтер Беньямин.
Сия сила требует упразднения всех законов ради беспричинной радости.
8. Разумеется, мой крик вызвал переполох в аудитории Политехнического.
Переполох был, так сказать, двухступенчатый.
На первой ступени прервалось евтушенковское словоблудие: он замолчал, будто кто-то всунул ему в рот цельный ананас.
На второй ступени регрессивный евтушенковский гипноз, удерживавший толпу в состоянии тупого оцепенения, внезапно рассеялся.
В результате возникло освободительное замешательство – безмолвное и бездвижное ошеломление.
Тихая паника.
Все глаза в гигантском помещении обратились в мою сторону.
Я предстал перед собранием в качестве то ли сумасшедшего, то ли паяца, то ли бесноватого, то ли блаженного, то ли кликушествующего, то ли пророчествующего.
Я был так же непознаваем, как и неуправляем в тот миг.
Стены Политехнического музея рухнули, и грозное небо Кедронской долины замигало бесчисленными звёздами.
Подчиняясь слабой мессианской силе, овладевшей моими членами, я вскочил на деревянный бордюр (эти бордюры располагались перед сиденьями в каждом ряду) и поскакал с одного ряда на другой по направлению к сцене.
Короткий период этой скачки был моим мессианским моментом, то есть временем чрезвычайного положения и суммарного (о)суждения, выраженного в вопле «Моя мама хочет спать!».
В этом вопле разрушение (евтушенковского наваждения) слилось с избавлением (от ложно-поэтического морока).
Мне стало легко и спокойно – как у Христа за пазухой.
Возможно, нечто подобное испытали и другие присутствующие.
Случилось то, о чём Бунин говорил в своих библейских стихах:
Отрада смерти страждущим дана.
Вы побелели, странники, от пыли,
Среди врагов, в чужих краях вы были.
Но вот вам отдых, мир и тишина.
Гора полдневным солнцем сожжена,
Русло Кедрона ветры иссушили.
Но в прах отцов вы посохи сложили,
Вас обрела родимая страна.
В ней спят цари, пророки и левиты.
В блаженные обители ея
Всех, что в чужбине не были убиты,
Сбирает милосердный Судия.
По жёстким склонам каменные плиты
Стоят раскрытой Книгой Бытия.
9. Конечно, мой профанный мессианский момент был краток.
Я успел пробежать всего несколько рядов, и вот чьи-то руки крепко схватили меня, грубо потянули вниз, повалили, заарканили.
Из каких-то углов выскочили охранники и заломили мои мослы, стали их выворачивать.
Ещё какой-то ретивый раб сильно надавил на кадык.
Бездыханный, я услышал далёкий евтушенковский крик:
– Не нужно его бить! Просто выведите!
Псы и овцы вняли своему пастуху и с лаем и блеянием повели меня к выходу.
Я был вне себя от переполнявшей меня разрушительной радости.
Да и как было не радоваться?
Я прервал победительную тягомотину ужасной знаменитости беззаконной поэтической выходкой.
10. Этот крик – МОЯ МАМА ХОЧЕТ СПАТЬ! – как он пришёл мне в голову?
Улыбаюсь, вспоминая его.
Это ведь и правда мессианский клич, зов, требование.
Беньямин знал: «Судный День не отличается от других дней».
Каждый день всё, что содеяно, взывает к Последнему Судилищу.
Однако этот суд не наказует, а дарит избавление.
Как сказал Торо, искатель мудрости: «Большую часть того, что мои сограждане называют хорошим, я считаю плохим. И если я о чём-то жалею, то прежде всего о своём хорошем поведении».
Вся моя прошлая жизнь состоит из хорошего поведения, когда не нужно было себя так вести, и из плохого, когда не стоило.
То есть всё моё существование – сплошное искажение блаженства и праведности.
Ну и как же мне с этим быть?
А вот так: мессия приходит, когда его не ждёшь, и исправляет эти погрешности.