Свободой жить независимо от дня и ночи и независимо от человека, который рядом, я заручился.
1. Был такой живописец и график – Авигдор Ариха.
Он родился 28 апреля 1928 года в Буковине, а умер 29 апреля 2010 года в Париже.
В промежутке между этими датами Ариха успел побывать заключённым в нацистском концлагере, где он сделал свои первые, подростковые рисунки; в Израиле, где он учился в художественной академии Бецалель и участвовал в войне 1948 года; в Париже, где он был знаком с Джакометти, Картье-Брессоном и Беккетом; в Лондоне, Нью-Йорке и разных других городах, где он смотрел на чужие картины, размышлял о любимых художниках и занимался главным своим делом – рисовал на холстах и бумаге.
А ещё он писал об искусстве, выступал с лекциями, участвовал в документальных фильмах и даже получил за свою деятельность орден Почётного легиона.
Но орден был потом, а сначала он пробовал, блуждал, сомневался.
Ариха начинал как иллюстратор, стал абстракционистом, а кончил как живописец, пишущий с натуры.
Но самое первое, что нужно о нём сказать: Ариха принадлежал к редчайшей породе художников, которые не доверяют тому, что им талдычит эпоха, а верят исключительно своему чутью и глазу.
Конечно, только так и нужно: верить себе и тем, кого любишь.
Но сказать это легко, а достичь трудно.
Когда Ариха был студентом в Иерусалиме (в 1946-1948), там учили рисовать по Сезанну, а точнее, согласно «сезаннизму».
Ариха называл это «рационализация видимого».
Это такой академический метод, когда ты уже не воспринимаешь то, что рисуешь, а думаешь, как тебе рисовать в соответствии с методом.
Ариха считал, что, когда художник так думает, он уже не творит.
Это, конечно, так и есть, но до этого тоже нужно додуматься, и Ариха – очень умный и образованный человек – додумался не сразу.
В Израиле ему всё время казалось, что он находится в глухом захолустье, поэтому он уехал в Париж и осел там.
В Париже он сделался абстракционистом, причём писал очень хорошие абстрактные картины, но однажды ему это надоело.
Арихе вдруг показалось, что он всё время повторяет себя в своих работах.
Он так и говорит: «Почти все художники повторяют себя, но это тошнотворно. Никто не любит смотреть на себя в зеркало подолгу».
Ариха поделился своими сомнениями с Джакометти, и тот поддержал его (Джакометти тоже хотел выбраться из западни модернизма).
Модернизм, по мысли Арихи, был «коротким замыканием» в истории искусства, когда «рационализация видимого» подавила живой глаз и чувство.
Весь модернизм – от Сезанна до Мондриана – это короткое замыкание, как считал Ариха.
Джакометти и Ариха каждый по-своему хотели повернуть искусство к жизни.
По мнению Арихи, Джакометти так до конца и остался «сезаннистом».
«Если присмотреться, – говорит Ариха, – то ясно, что штриховой рисунок Джакометти лишён интенсивности жизни. Это всё ещё сезаннизм».
А ещё Ариха сделал такой вывод: «Искусство – не голова. Хотеть рисовать – то же, что хотеть петь, то есть глубочайший внутренний импульс, являющийся ответом на жизнь. Жизнь требует оживления – поэтому ты поёшь и рисуешь».
Отвернувшись от модернизма, Ариха встал лицом к лицу со старыми мастерами.
Он хорошо знал, что искусство – это прежде всего память.
Модернизм, согласно Арихе, был слишком поглощён настоящим.
Художник, стоящий на обломках модернизма, должен сам, в одиночку, искать себе ориентиры в прошлом.
Искусство Арихи страшно одиноко и являет собой нечто новое, что, возможно, не будет иметь продолжения.
Он презирал «contemporary art» как царство коллективного самообмана и конфуза, как аппарат, враждебный таланту и риску.
Пережив в своём искусстве восьмилетний кризис, Ариха в 1973 году начал писать с натуры, в цвете.
Но первичным и основным для него был и остался рисунок.
В своём понимании рисунка Ариха шёл за Пизанелло, Гольбейном, Рембрандтом, Энгром, Дега – гениями живого рисунка.
Для Арихи рисунок есть непосредственный след чувства: дрожание сердца и руки, вызванное созерцанием предмета или твари.
Ариха верил Дюреру, забывавшему про себя и про искусство, когда он рисовал траву, себя, свою мать, зайца.
Ариха считал, что рисунки, сделанные Дюрером с натуры, – одно из величайших чудес света.
Ещё Ариха любил старых китайцев XIII и XVII столетий.
И Сэмюэля Беккета, с которым он дружил многие годы.
Беккет – писатель, у которого нет ни единого лишнего слова, у которого все запятые, точки, все пробелы на месте.
Ариха стремился к тому же.
Они оба считали, что в искусстве всё должно быть оправдано – любая линия, любая фраза.
Беккет сказал: «Восстанавливать тишину – привилегия окружающих нас предметов».
Это прямо относится к искусству Арихи.
А ещё Беккет говорил: «Все мы рождаемся сумасшедшими. Немногие ими остаются».
Сумасшествие – это когда ты не стал таким, как окружающие тебя люди, художники, писатели, дельцы, менеджеры культуры, когда ты не вписался в аппараты.
Ариха выступал с лекциями, снимался в фильмах, рисовал известных людей, но в своём искусстве он остался отшельником и аскетом.
Про Ариху хорошо сказала американская искусствовед Барбара Роуз, сравнив его с художниками-реалистами (живопись Арихи часто путают с реализмом): «Реалисты пишут то, что они видят и знают. А у Ариха другое: „Неужели это то, что я вижу?“»
То есть у него философия – вопрошание мира.
Девиз Арихи: «Искусство – это эхо бытия».
Ариха пишет картину, заполняя каждый микро-участок холста в ритме дыхания, перенесённого через кисть на плоскость; это живопись чувствования, противоположность любого академического метода, когда у художника есть заданный набор приёмов (идея, стиль, мотивы).
Его живопись вернулась к минимализму глаза и чувства, линии и цвета.
Но этот минимализм содержит в себе память обо всём богатстве искусства от палеолита до Мондриана.
Старые китайцы, которыми Ариха восхищался, учили, что живопись возможна только после и по ту сторону всех знаний.
Знания Арихи были огромны, но он писал забывая о них, повинуясь сердцу и глазу.
Знания, конечно, остались, но ушли под кожу.
Живопись Арихи – это искусство не только после модернизма, но и после Auschwitz-Birkenau.
Но самое главное: Ариха – мессианский художник.
Его мессианский жест заключается в том, что он стряхивает с вещей шелуху стилей и маньеризмов – одежды, навязанные культурой, – и оставляет их нагими.
Тела и вещи оказываются застигнутыми врасплох, беззащитными, одинокими, ждущими спасения.
Ариха однажды сказал, что он художник, преодолевший абстракцию и ставший натуралистом.
Его натурализм – это то, что осталось от великого искусства Запада и Востока.
То, что нужно для нового, неведомого искусства.
2. Когда-то я был на вернисаже Арихи в парижском музее Майоля.
Это случилось поздней осенью, в холодный ветреный вечер.
Согретый мир особняка противостоял остывшему городу снаружи.
В мягко освещённых залах по скрипучему паркету ходили пожилые люди, каких не часто увидишь на улицах Парижа: интеллигенты старой пробы, ценители некрикливого искусства.
На стенах висели пастели: обнажённые модели в мастерской, в голом пространстве.
Были и натюрморты: апельсин на скатерти; ломоть хлеба; глиняные горшки на полке; упаковка со спаржей.
И ещё пейзажи: каменные руины под испепеляющим солнцем Иерусалима.
Я смотрел и дивился: почему эти простые вещи так поражают?
Воистину неисповедимы пути, ведущие к блаженству.
Отвлёкшись от живописи, я заметил моложавую старуху в кружевном платье и каменных бусах.
Это была знаменитая Дина Верни – натурщица Майоля, Матисса и Боннара, участница Сопротивления, основательница музея.
Со своим ярким смуглым лицом и руками в кольцах она походила на счастливую цыганку.
Дина Верни разговаривала с высоким человеком с рыжеватой шевелюрой.
У него было лицо клинициста или музыканта, и это был Авигдор Ариха.
На своей выставке он казался посторонним.
Но было заметно: он знает свою силу.
Я смотрел на них, а потом официант предложил мне вино, и я потерял их из виду, а потом снова увидел, когда Ариха уже прощался с Верни и уходил из этого гостеприимного музея.
Я пошёл за ним, не зная, что будет.
Меня вело смутное чувство: встреча с Арихой станет для меня судьбоносной.
3. Мы оказались на пустынной улице, в потёмках.
Ариха шёл мерно, держа голову немного вперёд, как будто что-то наблюдая.
На нём был светлый плащ; кудрявая шевелюра маячила над клетчатым шарфом.
Фонари, висящие над дорогой, отбрасывали на тротуар длинные тени.
Ещё какие-то тени пробегали по стенам домов – одна, другая, третья…
Это было как в детстве, когда я следил за тенями, скользящими по потолку, лёжа в кровати.
Я шёл и не мог придумать, что сказать Арихе.
Я хотел нагнать его и произнести самые верные слова, после которых мы сядем в кафе и побеседуем о жизненно важном.
Когда-то давно, в 1956 году, двадцатишестилетний Ариха заговорил в кафе с уже знаменитым пятидесятилетним Беккетом, и с этого началась их долгая дружба.
А у меня все слова пропали, и я дрожал мелкой дрожью.
Поднялся ветер.
Моё внимание привлекли роскошные золочёные шторы в окне старого дома.
Отвлёкшись на эти шторы, я потерял Ариху.
Он исчез, словно в воздухе растаял.
Рядом не было никаких переулков, куда он мог бы свернуть, никаких подъездов.
Взял – и испарился!
Меня охватило такое чувство, словно я утратил свой единственный шанс в жизни.
Ах, почему, почему упустил я Ариху?
Знакомство с ним могло изменить всё – но не изменило…
Я воочию вижу ту тёмную улицу, по которой шёл за живописцем, хотя названия её не помню.
Я никогда не обращал внимания на названия улиц.
Просто шёл куда глаза глядели.
А художник Ариха умел подмечать малейшие детали.
Он фокусировался на каждой зримой точке, когда писал свои натюрморты, пейзажи, портреты.
И шёл так шаг за шагом.
Результат в этом случае бывает непредсказуем.
Но таков уж эксперимент под названием искусство: никогда не ясно, что будет.
И так же с жизнью.
Шёл за Арихой – потерял Ариху.
А теперь куда?
Не знаю.