К книге
Ева-пенетратор, или Оживители и умертвителиВернисаж на крымском мосту
55%
Вернисаж на крымском мосту
41

Однажды, давным-давно, я попытался вручную оживить мёртвые картины.

Хотел, чтобы неудачные работы другого художника задышали и ожили.

И смог, добился этого!

Случилось это в начале 1990-х годов, когда я скоморошничал в карнавально-нищей Москве и сотрудничал с дурацким галеристом Маратом Гельманом.

Марат в своих владениях вёл себя как вздорный князёк Никита Сергеевич, нёс всякую околесицу и в дугу гнул всех, кто поддавался ему.

Меня он тоже хотел прижать к ногтю, но я был не клоп, а муха – вылетел из его кулака.

Ну так вот: в один прекрасный день Марат зазвал меня и художника Богдана Мамонова делать совместную выставку.

Мы с Богданом частенько сталкивались у Гельмана и даже испытывали друг к другу симпатию, но особой близости между нами не было.

Богдан слыл семейным человеком и православным верующим, происходил от семени хорошего рисовальщика Кирилла Мамонова, а я был чёрт знает кем – то ли аферистом, то ли захудалым поэтишкой, то ли, как сказал тогда Павел Пепперштейн, «новоявленным гладиатором».

Но Гельману почему-то взбрело в голову, что мы с Богданом должны вместе сварганить выставку.

У Марата не было даже приблизительной идеи для этого проекта, зато он собирался провести его в престижном месте – на Крымском мосту в Центральном Доме Художника.

Тогда это считалось несусветной роскошью: целый зал в ЦДХ!

Нам с Богданом это тоже понравилось.

Гельман потарахтел, поразглагольствовал, а потом смылся.

Мы остались с Богданом одни и стали соображать.

Я что-то не припомню, чтобы Мамонов разродился какой-нибудь стоящей концепцией.

Сам же я в то время увлекался живописью Люсьена Фрейда – внука Зигмунда.

Мне нравился его брутальный реализм, и я всюду таскал с собой альбом этого английского мастера.

Люсьен Фрейд писал мясо, претерпевающее человеческое существование.

Ну так вот: Богдана Мамонова эта живопись тоже обрадовала.

Я недолго думая дал ему альбом Фрейда.

На том и расстались, условившись встретиться через месяц для дальнейшего обсуждения.

Прошёл месяц, а может, и более.

Я не очень-то думал об этом деле, предаваясь своим ежедневным безобразиям.

Но тут вдруг Богдан позвонил и пригласил меня к себе в студию.

У него была чудесная чердачная мастерская в сталинском здании.

Мы выпили чаю, и Мамонов показал свои новые работы, сделанные для предполагаемой выставки.

Это были большие холсты, натянутые на подрамники.

А на холстах – написанные в ложно-романтической манере физиономии Богдана Мамонова.

Люсьеном Фрейдом там и не пахло, зато отдавало фальшивинкой.

«Портреты молодого художника в ожидании успеха» – я бы так определил эту живопись.

Фрейд и другие хорошие художники знали: живописное творение – это несводимый ни к чему остаток, феноменальный конечный выпар, содержащий в себе память о всех произведениях искусства, когда-либо созданных.

И в то же время настоящая картина позволяет забыть об искусстве и переносит тебя в центр живого события, поступка, деяния.

За бортом остаются иные находки иных палитр из иных мастерских иных изографов.

Хочется следовать одному этому сновидению, этому ритму, этому образу – а если их нет, то нет вообще ничего.

И тогда весь живописный труд – безделица и умерщвление.

Никакого подлинного события в автопортретах Богдана Мамонова не было – и я содрогнулся от его бессилия.

Но я ему это не сказал – язык не повернулся во рту.

Как сказать человеку, что у него одно чужое ремесло и ничего гениального?

Конечно, нужно прямо сказать – так честность велит.

Но я не сказал: жалко стало Богдана Мамонова.

А может, не его я пожалел, а себя, дурака проклятого.

Посидели мы с ним, чай с пряниками попили – и на том разошлись, убогие.

А потом пришло время открывать выставку.

В просторном зале Центрального Дома Художников Богдан расставил свои большие автопортреты-физиономии.

Именно расставил, а не повесил на ниточках.

Картины стояли на полу, поддерживаемые подпорками.

Они торчали там и тут, как семейные фотографии торчат иногда на буфете или письменном столике.

Ощущение от них было странное: что-то между официальными портретами членов Политбюро и плохим переводом с чужого могучего языка, на котором говорили гиганты вроде Веласкеса и Рембрандта.

Не ахти какое достижение.

И казалось: хорошее пустое помещение, где можно было бы в мяч играть, загромождено совершенно ненужными громоздкими предметами.

А послезавтра уже вернисаж!

Я подумал: неужели нет спасения?

Захотелось сесть на поезд и сбежать в Санкт-Петербург или, ещё лучше, в Грецию: я не стоял на камнях Акрополя.

И никогда не садилась мне на плечо тропическая бабочка Амазонии.

Но я никуда не сбежал, а решил спасти эту несчастную выставку.

Подумал: начну с малого.

Если Богдан заставляет меня прозябать на бренной Земле, то я назло ему взлечу в созвездие Овна и буду там резвиться с такими же, как я, баранами.

Разве не сказал Ван Гог: «Кафе – это место, где можно сойти с ума, написать великое произведение или совершить преступление?»

Так почему же не превратить выставочный зал в такое безумие?

У меня созрел если не план – планы в искусстве лишнее, – то некое смутное понимание, что именно должен я сделать на этой выставке.

Поэтому я пошёл в хозяйственный магазин и купил штук десять прищепок, линейку, степлер для вбивания скрепок и пластмассовую ванночку.

Недорогая покупка получилась, зато хорошая!

На вернисаж набилась масса досужей публики.

Всякие критики и нытики пришли, художники и чертёжники, зеваки и ломаки – знакомая братия.

А я стоял в стороне, смотрел на них и дрожал, как Бриджит Бардо перед свиданием с Пабло Пикассо, монстром рисования.

Я всегда дрожу перед своими хулиганскими выходками.

Но наступила роковая минута паясничания: я выскочил в центр зала и спрятался за одним из холстов с изображением Богдана Мамонова.

И там, в этом мнимом укрытии, я спустил штаны и стал линейкой измерять своё мужское достоинство.

А затем во всеуслышание объявил результат: столько-то!!!

(Уж не помню, насколько скукожились от волнения мои гениталии, но наверняка сморщились и скукожились, но я всё равно честно назвал параметры.)

А потом выскочил из-под прикрытия одного холста и спрятался за другим – и содрал с себя рубаху цветастую.

И прищемил прищепками свои соски, а заодно и нос, и губы, и ушные раковины.

И предстал в таком варварском виде перед сборищем: смотрите, мол, праздношатающиеся!

А потом пошло-поехало: я спрятался за другой портрет и стал вбивать себе в ягодицы скрепки из степлера.

Уж не знаю, выглядел ли я в тот момент как гений кватроченто или как идиот под подозрением.

Меня это даже и не интересовало – как я там выглядел.

Я к тому моменту уже не дрожал и не помышлял о себе, мизерном.

Я перестал подчиняться обычной этике-оптике – унылой зеркальной оптике-этике Богдана Мамонова.

Ведь какая у него была оптика?

А такая – психомиметическая.

Его картины были всего лишь досадным зеркальным отражением уже существующего – физиономии Богдана Мамонова и тех эстетических феноменов, на которые он ориентировался: недопонятый Люсьен Фрейд, недопонятый Делакруа, недопонятый Рембрандт.

А моя оптика, когда я измерял свой член и вбивал в жопу скрепки, изменилась до крайности – я вдруг стал чем-то заумным, загробным, заоблачным.

И мог бы повторить вслед за Ницше: «Становление более важно, чем бытие, господа хорошие!»

Тут я спрятался за другую картину Мамонова, снял ботинки и стал полоскать ноги в ванночке.

А потом залез за ещё один холст и читал там вслух стихотворение Пушкина «Воспоминание».

Я его с детства обожаю и часто твержу под нос:

– Когда для смертного умолкнет шумный день…

Удивительное стихотворение!

Публика в зале ошалела и опешила.

Некоторые, наверное, подумали, что это перформанс такой развлекательный.

Другие, возможно, полагали, что на вернисаж ворвался сумасшедший и бесчинствует тут в отсутствие полиции.

А третьи считали, что здесь происходит нечто вроде сеанса психоанализа: один художник (Александр Бренер) демонстрирует бессознательное, скрытое в произведениях другого художника (Богдана Мамонова).

Но эти интерпретации попадали пальцем в небо и являлись сплошной ерундистикой.

Всё было отнюдь не так, а гораздо, гораздо смешней.

На самом деле в тот светлый день в зале на Крымском мосту, где были выставлены посредственные полотна Богдана Мамонова, другой участник выставки – Александр Бренер – перестал быть собой и сделался галиматьёй, шелухой, комариной плешью и ересью.

И плевать ему было на всяческие подобия.

На Люсьена Фрейда ему было плевать, и на Зигмунда, и на театр абсурда – и даже на Рембрандта!

Всё, что его интересовало и радовало – бодяга, ахинея, околесица и ребячество: втыкать скрепки в себя, измерять член на людях, обмывать ноги в ванночке…

И чтоб было интенсивно и весело!

И никакого тебе «искусства», никакого «творчества»!

Никакой омерзительной «эстетики»!

Стоит ли говорить, что Богдан Мамонов на меня за это обиделся?

Он счёл, что я издеваюсь над его произведениями.

Это, конечно, было не так далеко от истины.

Но в то же время это была неполная истина.

Ведь я оживил его маломощные творения – заставил их корчиться, гримасничать, улыбаться, дрыгаться!

Богдан, не злись и не раздражайся, пожалуйста!

Всё это абсолютнейшая ерунда в сравнении с надвигающимися на человечество катастрофами.

Но ведь сказано: где катастрофа, там и лазейка к спасению.

Предыдущая главаГлава 41 из 75Следующая глава