Однажды, давным-давно, я попытался вручную оживить мёртвые картины.
Хотел, чтобы неудачные работы другого художника задышали и ожили.
И смог, добился этого!
Случилось это в начале 1990-х годов, когда я скоморошничал в карнавально-нищей Москве и сотрудничал с дурацким галеристом Маратом Гельманом.
Марат в своих владениях вёл себя как вздорный князёк Никита Сергеевич, нёс всякую околесицу и в дугу гнул всех, кто поддавался ему.
Меня он тоже хотел прижать к ногтю, но я был не клоп, а муха – вылетел из его кулака.
Ну так вот: в один прекрасный день Марат зазвал меня и художника Богдана Мамонова делать совместную выставку.
Мы с Богданом частенько сталкивались у Гельмана и даже испытывали друг к другу симпатию, но особой близости между нами не было.
Богдан слыл семейным человеком и православным верующим, происходил от семени хорошего рисовальщика Кирилла Мамонова, а я был чёрт знает кем – то ли аферистом, то ли захудалым поэтишкой, то ли, как сказал тогда Павел Пепперштейн, «новоявленным гладиатором».
Но Гельману почему-то взбрело в голову, что мы с Богданом должны вместе сварганить выставку.
У Марата не было даже приблизительной идеи для этого проекта, зато он собирался провести его в престижном месте – на Крымском мосту в Центральном Доме Художника.
Тогда это считалось несусветной роскошью: целый зал в ЦДХ!
Нам с Богданом это тоже понравилось.
Гельман потарахтел, поразглагольствовал, а потом смылся.
Мы остались с Богданом одни и стали соображать.
Я что-то не припомню, чтобы Мамонов разродился какой-нибудь стоящей концепцией.
Сам же я в то время увлекался живописью Люсьена Фрейда – внука Зигмунда.
Мне нравился его брутальный реализм, и я всюду таскал с собой альбом этого английского мастера.
Люсьен Фрейд писал мясо, претерпевающее человеческое существование.
Ну так вот: Богдана Мамонова эта живопись тоже обрадовала.
Я недолго думая дал ему альбом Фрейда.
На том и расстались, условившись встретиться через месяц для дальнейшего обсуждения.
Прошёл месяц, а может, и более.
Я не очень-то думал об этом деле, предаваясь своим ежедневным безобразиям.
Но тут вдруг Богдан позвонил и пригласил меня к себе в студию.
У него была чудесная чердачная мастерская в сталинском здании.
Мы выпили чаю, и Мамонов показал свои новые работы, сделанные для предполагаемой выставки.
Это были большие холсты, натянутые на подрамники.
А на холстах – написанные в ложно-романтической манере физиономии Богдана Мамонова.
Люсьеном Фрейдом там и не пахло, зато отдавало фальшивинкой.
«Портреты молодого художника в ожидании успеха» – я бы так определил эту живопись.
Фрейд и другие хорошие художники знали: живописное творение – это несводимый ни к чему остаток, феноменальный конечный выпар, содержащий в себе память о всех произведениях искусства, когда-либо созданных.
И в то же время настоящая картина позволяет забыть об искусстве и переносит тебя в центр живого события, поступка, деяния.
За бортом остаются иные находки иных палитр из иных мастерских иных изографов.
Хочется следовать одному этому сновидению, этому ритму, этому образу – а если их нет, то нет вообще ничего.
И тогда весь живописный труд – безделица и умерщвление.
Никакого подлинного события в автопортретах Богдана Мамонова не было – и я содрогнулся от его бессилия.
Но я ему это не сказал – язык не повернулся во рту.
Как сказать человеку, что у него одно чужое ремесло и ничего гениального?
Конечно, нужно прямо сказать – так честность велит.
Но я не сказал: жалко стало Богдана Мамонова.
А может, не его я пожалел, а себя, дурака проклятого.
Посидели мы с ним, чай с пряниками попили – и на том разошлись, убогие.
А потом пришло время открывать выставку.
В просторном зале Центрального Дома Художников Богдан расставил свои большие автопортреты-физиономии.
Именно расставил, а не повесил на ниточках.
Картины стояли на полу, поддерживаемые подпорками.
Они торчали там и тут, как семейные фотографии торчат иногда на буфете или письменном столике.
Ощущение от них было странное: что-то между официальными портретами членов Политбюро и плохим переводом с чужого могучего языка, на котором говорили гиганты вроде Веласкеса и Рембрандта.
Не ахти какое достижение.
И казалось: хорошее пустое помещение, где можно было бы в мяч играть, загромождено совершенно ненужными громоздкими предметами.
А послезавтра уже вернисаж!
Я подумал: неужели нет спасения?
Захотелось сесть на поезд и сбежать в Санкт-Петербург или, ещё лучше, в Грецию: я не стоял на камнях Акрополя.
И никогда не садилась мне на плечо тропическая бабочка Амазонии.
Но я никуда не сбежал, а решил спасти эту несчастную выставку.
Подумал: начну с малого.
Если Богдан заставляет меня прозябать на бренной Земле, то я назло ему взлечу в созвездие Овна и буду там резвиться с такими же, как я, баранами.
Разве не сказал Ван Гог: «Кафе – это место, где можно сойти с ума, написать великое произведение или совершить преступление?»
Так почему же не превратить выставочный зал в такое безумие?
У меня созрел если не план – планы в искусстве лишнее, – то некое смутное понимание, что именно должен я сделать на этой выставке.
Поэтому я пошёл в хозяйственный магазин и купил штук десять прищепок, линейку, степлер для вбивания скрепок и пластмассовую ванночку.
Недорогая покупка получилась, зато хорошая!
На вернисаж набилась масса досужей публики.
Всякие критики и нытики пришли, художники и чертёжники, зеваки и ломаки – знакомая братия.
А я стоял в стороне, смотрел на них и дрожал, как Бриджит Бардо перед свиданием с Пабло Пикассо, монстром рисования.
Я всегда дрожу перед своими хулиганскими выходками.
Но наступила роковая минута паясничания: я выскочил в центр зала и спрятался за одним из холстов с изображением Богдана Мамонова.
И там, в этом мнимом укрытии, я спустил штаны и стал линейкой измерять своё мужское достоинство.
А затем во всеуслышание объявил результат: столько-то!!!
(Уж не помню, насколько скукожились от волнения мои гениталии, но наверняка сморщились и скукожились, но я всё равно честно назвал параметры.)
А потом выскочил из-под прикрытия одного холста и спрятался за другим – и содрал с себя рубаху цветастую.
И прищемил прищепками свои соски, а заодно и нос, и губы, и ушные раковины.
И предстал в таком варварском виде перед сборищем: смотрите, мол, праздношатающиеся!
А потом пошло-поехало: я спрятался за другой портрет и стал вбивать себе в ягодицы скрепки из степлера.
Уж не знаю, выглядел ли я в тот момент как гений кватроченто или как идиот под подозрением.
Меня это даже и не интересовало – как я там выглядел.
Я к тому моменту уже не дрожал и не помышлял о себе, мизерном.
Я перестал подчиняться обычной этике-оптике – унылой зеркальной оптике-этике Богдана Мамонова.
Ведь какая у него была оптика?
А такая – психомиметическая.
Его картины были всего лишь досадным зеркальным отражением уже существующего – физиономии Богдана Мамонова и тех эстетических феноменов, на которые он ориентировался: недопонятый Люсьен Фрейд, недопонятый Делакруа, недопонятый Рембрандт.
А моя оптика, когда я измерял свой член и вбивал в жопу скрепки, изменилась до крайности – я вдруг стал чем-то заумным, загробным, заоблачным.
И мог бы повторить вслед за Ницше: «Становление более важно, чем бытие, господа хорошие!»
Тут я спрятался за другую картину Мамонова, снял ботинки и стал полоскать ноги в ванночке.
А потом залез за ещё один холст и читал там вслух стихотворение Пушкина «Воспоминание».
Я его с детства обожаю и часто твержу под нос:
– Когда для смертного умолкнет шумный день…
Удивительное стихотворение!
Публика в зале ошалела и опешила.
Некоторые, наверное, подумали, что это перформанс такой развлекательный.
Другие, возможно, полагали, что на вернисаж ворвался сумасшедший и бесчинствует тут в отсутствие полиции.
А третьи считали, что здесь происходит нечто вроде сеанса психоанализа: один художник (Александр Бренер) демонстрирует бессознательное, скрытое в произведениях другого художника (Богдана Мамонова).
Но эти интерпретации попадали пальцем в небо и являлись сплошной ерундистикой.
Всё было отнюдь не так, а гораздо, гораздо смешней.
На самом деле в тот светлый день в зале на Крымском мосту, где были выставлены посредственные полотна Богдана Мамонова, другой участник выставки – Александр Бренер – перестал быть собой и сделался галиматьёй, шелухой, комариной плешью и ересью.
И плевать ему было на всяческие подобия.
На Люсьена Фрейда ему было плевать, и на Зигмунда, и на театр абсурда – и даже на Рембрандта!
Всё, что его интересовало и радовало – бодяга, ахинея, околесица и ребячество: втыкать скрепки в себя, измерять член на людях, обмывать ноги в ванночке…
И чтоб было интенсивно и весело!
И никакого тебе «искусства», никакого «творчества»!
Никакой омерзительной «эстетики»!
Стоит ли говорить, что Богдан Мамонов на меня за это обиделся?
Он счёл, что я издеваюсь над его произведениями.
Это, конечно, было не так далеко от истины.
Но в то же время это была неполная истина.
Ведь я оживил его маломощные творения – заставил их корчиться, гримасничать, улыбаться, дрыгаться!
Богдан, не злись и не раздражайся, пожалуйста!
Всё это абсолютнейшая ерунда в сравнении с надвигающимися на человечество катастрофами.
Но ведь сказано: где катастрофа, там и лазейка к спасению.