К книге
ТицианЧасть третья. Аретино в Риальто
42%
Часть третья. Аретино в Риальто
13

Дом Аретино[83] на Большом канале смотрел на мясные и рыбные ряды, на белый палаццо Камерлинги. Дом стоял по левую сторону Немецкого подворья и возвышался над одним из лучших районов города, где расположен мост Риальто.

Покинув Мантую, Аретино не желал жить отшельником. Утомленный деревенскими дорогами, равно как и дворцом Гонзага, он подыскал себе жилище в самом центре Венеции, где кипела светская жизнь.

Окна дома писателя выходили на площадь и на канал Сан Джованни Гризостомо. До комнат доносились гортанные выкрики, свист и говор людей, которые толпились на мосту Риальто, выскакивали из барж на берег или выгружали из широких лодок фрукты, зелень, чаны с живой рыбой, выловленной в лагуне.

Аретино разместил в комнатах и зале прибывшие из Мантуи вещи: большие шкафы с одеждой, ящики с бельем, столы, стулья, книжные шкафы, которые он возил за собой из города в город, всякую утварь и безделушки, полученные в дар от знатных синьоров, ящики и мешки. Рукописи он сразу же разложил по своим местам в специальном сундуке с двадцатью четырьмя отделениями. Лишь постель пришлось приобрести в Венеции, поскольку именно здесь умели по-настоящему делать мягкие перины. Он мечтал о роскошной постели, где можно предаваться любовным утехам и безмятежному отдыху. Понадобились новые простыни, и он приказал Менико, своему венецианскому слуге, купить лучшего бомбазина.

Домовладелец Боллани, у которого снял квартиру этот знаменитый и наводивший на всех страх писатель, заботливо помог ему развязать веревки, расставить вещи, развешать портьеры, а вечером Аретино созвал друзей, знатных господ и дам. В его доме собрались нотариус и прокуратор Маффео Леони, весельчак Серена, приводивший в восторг забавными рассказами о венецианских семьях Пьерину и Катеринетту, Франческо Мочениго и знатная дама Джакома, Франческо Марколини, который снабжал друзей не только новинками своей печатни, но и гораздо более вкусным товаром с собственных огородов в Маламокко: зеленью и овощами, черешней, клубникой, абрикосами и мускатными грушами, связками инжира, белым и красным виноградом. Именно Марколини как-то сентябрьским днем после обеда привел Тициана в дом писателя.

Бурно и громогласно, с какой-то чрезмерной пылкостью приветствовал его Аретино.

Тициан, предупрежденный Бастьяно Лучани и Марколини о коварстве этого человека, силился напустить на себя беззаботный и безразличный вид. Аретино же, все более распаляя себя, пустился превозносить картины Тициана, виденные им в Ферраре, то и дело обращаясь к Марколини и призывая его присоединиться к похвалам. Когда уселись в гостиной, Аретино подозвал Менико:

— Теперь самое время отведать вина, что прислал нам граф Манфредо ди Коллальто. Принесите-ка две бутылки.

Тициан видел перед собой беспокойные глаза, крупные ноздри, мясистое лицо с плотоядным выражением губ, утонувших в рыжей бороде, незаметно изучал массивную фигуру и пухлые руки с короткими пальцами. Исполненные важности движения Аретино были агрессивно-медлительны, в то же время в них ощущалось проворство старого льва, готового нанести удар когтистой лапой или немедленно проглотить все что заблагорассудится.

Первое впечатление от облика Аретино прочно осело в памяти Тициана. Даже потом, когда, сделавшись друзьями, они стали общаться друг с другом на короткой ноге, насколько это было выгодно обоим, его образ оставался неизменным для художника.

Аретино открыл причины, заставившие его покинуть Рим[84] и переселиться сначала в Мантую, а потом в Венецию; рассказал о днях, проведенных в Говерноло на По, у смертного одра своего друга Джованни далле Банде Нере, который в столкновении с ландскнехтами получил два ранения в ногу и умирал от гангрены.

Джованни согласился на ампутацию ноги лишь после того, как, придя в полное сознание, увидел собственными глазами свою гниющую конечность. «Отрежьте немедленно!» — вскричал он. Хирурги запалили факелы, расстелили белые простыни и привели восьмерых мужчин, чтобы держали пациента. Вооружившись пилой, они приготовились ампутировать ногу ниже колена, когда Джованни вдруг заявил, что и двадцати солдат не хватит, чтобы удержать его. Еще он потребовал, чтобы принесли свечу и чтобы ему было видно, как режут ногу. Я бежал от этой сцены, рассказывал Аретино, как вдруг слышу — меня зовут. «Я исцелен», — проговорил Джованни и указал на отрезанную ногу. Потом он уснул. За два часа до рассвета, терзаемый угрызениями совести, он стал кричать, что более, чем смерть, его мучает мысль о том, какими болванами показали себя его солдаты. Он пригласил к себе герцога Урбинского[85], составил завещание и просил герцога выполнить его. Родным и близким он отписал тысячи скудо, оставив несколько монет на собственное погребение. Затем потребовал исповедника. «Падре, — сказал он, — я жил по-солдатски и не хочу лгать перед смертью: каждый может стать моим исповедником, потому что я не совершал низких поступков. Верю, что именно этим послужил богу».

Подошел герцог, продолжал Аретино, и, с трепетом поцеловав его, молвил: «Просите о любой милости, какая в моих силах». Джованни отвечал: «Прошу одного: любите меня после моей смерти. А теперь пришлите Козимо».

Привели маленького сына; отец обнял его и, поворотившись к герцогу, попросил: «Обучите его быть смелым и справедливым. На вас оставляю. Лига победит». Так они разговаривали, продолжал Аретино. Наступила ночь, и ночью я читал вслух стихи: ему хотелось забыться в поэзии. Он попросил о соборовании, потом сказал: «Не хочу умирать в этих тесных стенах, весь в повязках и крови. Вынесите меня на улицу». Тут же приготовили походную лежанку на траве, и едва тело его коснулось постели, как он уснул вечным сном.

Тициан перекрестился. Рассказ подкупал своей глубочайшей искренностью и прямотой. Писатель продолжал свое волнующее повествование о стоической доблести Джованни.

О дворах и доблестных людях Аретино говорил с таким красноречием, какого Тициан дотоле не слыхивал. Его поражала широта и смелость идей Аретино, фантазия, форма и самый способ изложения мысли, совершенно непривычный венецианскому уху; хотелось узнать, где писатель овладел этим стилем: во время ли торжественных празднеств при папском дворе или общаясь с кардиналами; у Браманте ли, у Рафаэля? Или, может быть, у Микеланджело, о могучем ораторском таланте которого столько рассказывал Бастьяно Лучани. Одним словом, величественная речь Аретино проникала в душу. Становилось понятно, что этот человек способен многому научить и друзей и врагов сильных мира сего, монсиньоров и писателей.

За окном тоскливая изморось окутывала дома, короткие порывы ветра сметали мусор с опустевших рыночных улиц, с блестящих от дождя прилавков и навесов стекали на землю капли воды.

— Люблю сентябрьское ненастье, — сказал Аретино, подойдя к окну. — А еще лучше снег. В такую погоду хорошо сидеть дома, жарить мясо на вертеле и макать хлеб в горячий жир. Вы, Тициан, непременно придете ко мне, и мы устроим вместе что-нибудь подобное. Вы станете нашим другом. Сансовино[86] жаждет с вами познакомиться. Откупорим мои бутылки с добрым вином из Греве и Луккезии да потолкуем о наших делах и о долге властей перед искусством. Им нужно растолковать, что потомки гораздо охотнее запоминают творцов и созидателей, нежели мастеров от политики и войны, и если выбирать, то лучше облагодетельствовать музыканта, художника или создателя музыкальных инструментов, нежели какого-нибудь ландскнехта; что хорошее стихотворение стоит несравненно больше церковной проповеди, что лучше показать моего «Марескалько», чем устроить процессию с мощами святого Георгия.

Он понизил голос, словно опасаясь посторонних ушей.

— Нужно иметь дело с синьорами, — говорил он, — знать их слабости и не бояться их, даже когда они повышают голос, угрожая лишить вас милостей, потому что они гораздо больше лают, чем кусают. А если чувствуете, что собираются укусить, смело пускайте ядовитые стрелы. Синьоры ревниво заботятся о своей репутации. Им хочется казаться великими, щедрыми, милостивыми, преданными, добродетельными. А вы распускайте слухи о том, что кто-то из них впал в немилость у папы, что против них замышляются войны и набеги, что их деревни разграбят, а города разрушат. Ничему так не верят, как клевете. Их трусливые и глупые канцелярии сразу же примут это за чистую монету. — Он хохотал, обнажая клыки. — Что касается папы, то с ним нужно дружить, так же как и с кардиналами: показывайте им свою преданность, но ни в коем случае не доверяйте им. Церковь — огромная меняльная лавка, где в потоке золотых монет и процентов утонула божественная сущность Христа. И не знаю, отыщется ли она когда-нибудь. Но все мы исправно делаем вид, что она не утрачена.

Он отошел от окна и, вплотную приблизившись к Тициану, с жаром продолжал:

— Не нужно было пророка Исайи, чтобы предсказать, что станет с Римом, когда его разграбят ландскнехты. Мне знакомо варварство северян, я читал проповеди брата Лютера. Его сограждане, подстрекаемые им, разъярились против Рима и папы. Я сразу понял, чем пахнет, и поспешил укрыться в Мантуе; потом устал и захотелось спокойно пожить в Венеции под охраной ваших законов и светлейшего дожа, который обеспечивает мою свободу. Подумать только! Ему удалось примирить меня с папой Климентом! «Вы не будете ни говорить, ни писать о папе, — сказал мне дож, — и увидите, как гнев его против вас уляжется». Я ответил ему, что ради свободы, коей наслаждается Республика, навечно отрекаюсь от римского двора и избираю Венецию своим неизменным прибежищем на все годы, что мне остается прожить. Ибо здесь измена не остается без наказания, пристрастное покровительство не искажает закона, а жестокость куртизанок не встречает веры и поддержки. Здесь не верховодят распутники и миньоны, нет воровства, не учиняют насилия над мирными гражданами и не убивают дворян. И я, всегда стремившийся бичевать негодяев и защищать честных, — он поднялся с кресла и раскинул руки, словно комедиант, — отдаю себя вам, чада правды и друзья чужеземцев, вам, блюстители справедливости и служители милосердия. О, всеобщая отчизна, о, пристанище всех племен! О, свобода для всех, великое прибежище! Богу угодно, чтобы оно процветало в веках, чтобы весь мир изумлялся, что такое место — словно вопреки природе — благословенно великолепием зданий и храмов, добродетелями и богатством, славой и почетом. Пусть умолкнет Рим! В Венеции еще нет злых душ, тиранически подавляющих свободу!

Тициан и не заметил, что Марколини, ретировавшийся в темный угол комнаты, беззвучно смеялся над этой пышной тирадой. Оба позабыли про него.

Несколько дней спустя Аретино появился в мастерской Сан Самуэле с ответным визитом.

Снова долгие разговоры. Аретино стремился приобщить художника к своим делам и использовать его как орудие. Он всячески давал понять своим друзьям в Мантуе, Ферраре и Риме, что Тициан отныне на его стороне и что впредь выбор лиц для увековечения их в живописи будет зависеть и от его слова.

Тициан с недоверием и опаской ожидал этого визита и все бродил по мастерской, злясь на самого себя за мнительность. Зашел он и в дальние комнаты, где обыкновенно не бывал, решив навестить Доменико Кампаньолу[87], который в это время точил ножи для резьбы по дереву. Перед мастером на рабочем столе лежали две грушевые дощечки с нанесенным на них рисунком.

— Вы, Кампаньола, могли бы работать лучше, — заметил Тициан, кивнув на дощечки. — Вам достаточно лишь захотеть. И отошел, чтобы вместе с Франческо подровнять выставленный для обозрения строй картин.

По дороге обратно, в другую часть здания, Франческо шепнул:

— Хочу вас предупредить. Здесь поговаривают, что Аретино — отпетый проходимец и что у него полно врагов.

— Ну и что? — с раздражением воскликнул Тициан.

— Мы люди мирные, — продолжал Франческо. — Работаем ради вашей славы… Ради вашего таланта.

— Ох, Франческо, — ответил Тициан. — Разве этого достаточно? Уважение к нам со стороны правителей меркнет с каждым днем, и чтобы этот огонь не погас, нужно раздувать его всеми способами. Я надеюсь, вы слышали о том, как ведет себя некий юный неуч по имени Порденоне. Этот герой явился в Рим, нахватался там чего-то понемногу у Рафаэля и Джулио, а теперь приехал к нам, чтобы здесь мазать на высоких стенах изображения святых с их чудесными деяниями. Собирается, видите ли, тягаться с Пальмой и со мной! — Тициан разразился смехом. — Пускай попробует! Пускай! — восклицал он. — А мы выставим «Святого Петра Мученика»[88] для Сан Джованни-э-Паоло. Братство и Пальму пригласило участвовать в состязании. Померяемся силами!

Он оживленно захлопал в ладоши, словно кому-то аплодировал, и, наклонившись над своим большим столом, принялся искать какие-то листы.

— Извините… — сказал Франческо.

— Не нужно извиняться, я не услышал ничего плохого. Вы же знаете меня. Я как бегущий конь: то пугаюсь каких-то теней, то меня одолевают мухи, то раздражают погонщики. Не выношу удил, ненавижу людей, кричащих мне в уши. Знаю сам, куда мне бежать и что делать.

— Ну, конечно, конечно… Вам решать, — ответил Франческо и удалился.

Тициан, взяв в руки рисунки Вальбеллуны, подумал, что чересчур легко согласился принять Аретино, не побеспокоившись о возможных последствиях этого визита. Ему было известно, что писатель долгое время жил в Риме, дружил с дворами Урбино, Феррары, Мантуи, водил дружбу с художниками и был на короткой ноге с крупнейшими из них. Он не просто входил в их дома на правах друга, но свободно разбирался в теории живописи, понимал толк в форме, цвете и главным образом был знатоком и ценителем идей, тех самых, которые, по словам Бастьяно Лучани (кстати, прозванного Дель Пьомбо[89] за его монашескую должность: он запечатывал свинцом папские послания), стекались в Рим со всех концов света.

Тициан разместил малые полотна в мастерской, установив их на нужном уровне и в правильном освещении. Доска для Пезаро была почти закончена, алтарный образ со святым Николаем для Феррары находился еще в работе; как раз в эти дни художник тщательно выписывал облачение святого Николая, столь причудливо украшенное, что можно было только позавидовать.

Вынув по этому случаю на свет божий и освободив от пыли и паутины старые полотна, он не без удовольствия вновь взглянул на «Саломею», «Флору», «Святое семейство с кроликом»[90], написанное для Чечилии, «Прелестную кошку» и портрет Винченцо Мости. Наконец, огляделся вокруг и удовлетворенно вздохнул. Ему даже почудилось, что все эти вывешенные и выставленные работы напоминают вместе декорацию для какого-нибудь спектакля. Хотелось сказать: «Моя живопись перед вами. Вот. Эти картины — моя речь, мой язык; словесные объяснения излишни. Говорить будете вы, а я пока помолчу».

Аретино не сможет не согласиться с ним хотя бы в этом: что каждый по-своему говорит о самом сокровенном. Вопрос в том, как он это делает.

Едва вступив в мастерскую, Аретино целиком заполнил ее собою. Широко и тяжело шагая по просторной комнате, он останавливался перед картинами на нужном расстоянии и то щурил глаза, то прикрывал их рукой с видом знатока, то запускал пальцы в бороду.

— Божественная женщина, — пробормотал он перед «Прелестной кошкой», очарованный исходящим от полотна светом. — Завидую вам!

Впервые видел он в живописи то, что мечтал увидеть: фигуру, сотканную из света. Исчез рисунок, который разграничивал форму и пространство. Это было подлинное новшество в живописи.

Аретино вспомнился мартовский полдень, когда, очутившись впервые в Венеции на центральной площади, у двух колонн возле самой воды, он увидел уходящую вдаль водную гладь между монастырем Сан Джорджо и оконечностью таможни и поднял глаза к облачному небу. Тогда у него даже не возникло вопроса, откуда берется особое, присущее этому городу сияние. В Венеции сливаются вместе два света, неустанно повторял он про себя, радуясь сделанному открытию, один от неба, другой от воды. И вот Тициан уловил эту особенность и перенес ее на полотно.

— Как вам повезло, — наконец сказал он Тициану, который следовал за ним от картины к картине; и поскольку художник, ошарашенный столь искренним проявлением чувств, не мог выговорить ни слова, продолжил: — Я говорю, вам повезло, ибо вы видите и пишете то, чего никто другой не видит. Рафаэль бы позавидовал.

Они подошли к его рабочему столу. Аретино уселся напротив Тициана.

— Говорите, говорите, — попросил его художник, а сам уже разыскивал на столе чистую бумагу. — Не обращайте на меня внимания. Я воспользуюсь вашим присутствием, чтобы сделать набросок.

Аретино при этих словах вновь почувствовал себя величественным и всемогущим; вспомнил о своем пурпурном одеянии и принял позу солдата.

— Продолжайте, говорите же!

И поскольку Аретино не нужно было долго упрашивать, Тициан быстрыми штрихами обозначил на листе бумаги глаза со взъерошенными бровями, волосы, бороду. Жирными линиями выделил пряди волос и провел тонкую линию между губами. Сильно выступающая вперед нижняя челюсть придавала лицу писателя жестокое выражение. Из-под волос выпирало большое ухо с толстой мочкой.

— Пожалуйста, говорите и чувствуйте себя как можно свободнее, — попросил Тициан. И подумал с гордостью: «Этот лист бумаги увековечит вас таким, какой вы есть[91]. — Он нашарил тонкую кисть, пососал ее. — Сделаю вам пунцовую одежду. Не сразу, правда; нужно еще подумать. — Он сплюнул слюну вперемешку с бистром и, вновь пососав кисть, принялся работать полутонами. — Вот мы и познакомились поближе. Как знать, может быть, нам суждено сделаться компаньонами в делах и мы станем выкачивать деньги из князей и его святейшества. Такой человек, как вы, весьма полезен, чтобы держать подальше наглецов с их кознями. Сделаю вас крупным и внушительным, молодым; женщины станут любить вас еще больше, искать вашей любви, бредить вами».

Тициан недооценивал способностей и предприимчивости Аретино. Тот обладал могучей хваткой в делах, чего ему самому недоставало, потому что художник ценил живопись более денег. Когда его воображению являлись фигуры, он стремился немедленно перенести их на полотно, и делал это с таким страстным нетерпением, с каким женщина разрешается от бремени.

Он вовсе позабыл о том, что приор братства Сан Джованни-э-Паоло, Джакомо де Перго, втянул его в этот фарс соперничества с Пальмой и Порденоне, вдобавок потребовав, словно от ученика, эскиз «Мученичества». И поскольку Тициан был в превосходном расположении духа (к тому же вся история с эскизом была задумана, чтобы ошеломить соперников), ему вспомнилось, как в тот день, превозмогая лихорадку, он листал альбом с набросками Вальбеллуны. Мученичество святого Петра — не Христова апостола, а инквизитора миланского трибунала, убитого в ломбардском лесу двести лет назад, — вот что выдвинулось теперь на первый план. Когда на Петра и его спутника, расположившихся под большим деревом, напал разбойник, был поздний вечер, почти ночь, и Тициан записал на листе (редкий случай, потому что он никогда ничего подобного не записывал): «Вечерний час, рваные облака, вспышки зарниц, индиго и ляпис-лазурь, стадо с пастухами, белое на зеленом».

Ухватив идею, он захотел немедленно опробовать ее и заметался по мастерской в поисках полотна. Наконец нашел одно, приготовленное для портрета Альфонсо д’Эсте, гладкое как бархат, установил его на мольберт, убедился в том, что поблизости никого нет, и, отыскав подходящие кисти, углубился в свой лес.

Чутьем он понял, что здесь нужна яркая сцена, а не просто эпизод из жизни святого Петра — инквизитора, судившего в Милане и Комо ростовщиков. Джакомо де Перго посвятил его в историю жизни монаха… Здесь нужна была сцена в лесу.

Аретино доставляло удовольствие наведываться к Тициану, появляться у него в мастерской без предупреждения, выпытывать новости. Как-то раз он увидел набросок «Мученичества», прочитал договорную бумагу, подписанную Тицианом вместе с приором, и, когда дошел до места, где было написано, что художник получит сто золотых дукатов, разразился безудержным хохотом.

— Стало быть, — проговорил он, пока Тициан с трудом пытался оторваться от мира образов и возвратиться на землю, — вы создаете полотно таких больших размеров за какие-то сто дукатов? Почему вы сразу не отказали этим вшивым монахам?

Художник окончательно вернулся на землю.

— За картину для Фрари епископ Пезаро заплатил мне и того меньше, — возразил он.

— Пезаро — прославленные скупердяи, — заявил Аретино.

— Я получил шестнадцать дукатов в Падуе за фрески для Скуола, — сказал Тициан. — А когда каноники Санто Спирито ин Изола отсчитали мне десять дукатов за «Святого Марка на престоле»[92], я был уверен, что мне платят, как настоящему мастеру. Каноник Альверольди…

— Такие ничтожные деньги платят только жадные монахи и мелкие торговцы, — сказал Аретино. — Низкородные люди, которые считают каждую монету.

— Но если уж и герцог Альфонсо начинает торговаться, — хохотнул Тициан, — то дальше ехать некуда. Неужели вы всерьез верите, что титул делает человека щедрым?

— Я ни во что не верю. Но необходимо им всем растолковать, что ваши произведения исполнены достоинства, о котором с завистью говорят придворные синьоры, кардиналы и даже Его святейшество. Для начала в число претендентов запишем князя Гритти и Карла V[93]. Окажем им такую честь. Для этого придется разослать несколько писем, я уже все продумал.

Тициан невольно ретировался за свой большой стол и там, не поднимая глаз, разглядывал какие-то рисунки.

— Теперь о другом, — продолжал Аретино вкрадчиво. — Вы человек образцового поведения, простой, сдержанный. И это прекрасно. Но одеваетесь вы, мягко говоря, более чем скромно. Тогда как ваше положение обязывает носить одежду из шелков и прочих дорогих тканей. — Ему хотелось спросить: у кого вы научились так одеваться? Вас можно принять на улице за плотника или рыбака! — Что поделать! Таково требование света. Того самого света, который ищет вас, рукоплещет вам и желает видеть вас в одежде, достойной знатного синьора, — он говорил совсем тихо, — в одежде из тончайшей ткани и изысканных сорочках, пахнущих духами. Ведь если подвернется какая-нибудь любовная история… Вы разве отступитесь?

Тициан сделался серьезным, словно Аретино дерзнул предательски вторгнуться в область его сокровенных чувств; он пристально взглянул на писателя, нахмурил брови.

— Великий человек, — продолжал тот, — должен уметь выигрывать все битвы и в том числе самые опасные — любовные. — И он рассмеялся. — Может быть, то, что я говорю, не трогает ваш разум, — продолжал он, — потому что вы бежите от компаний, живущих сегодняшним днем. Действительно: как нехорошо сорить деньгами и прожигать жизнь в обществе распутных женщин! И насколько лучше следовать законам природы, соблюдать ее строгий порядок. Я воображаю себе, как вы, Тициан, холостяк, возвращаетесь домой, зажигаете свет и, поворошив угли в плите, раздуваете огонь, чтобы поджарить себе кусок колбасы, которую тут же и съедаете с хлебом и вином, не опасаясь при этом, что прислуга станет морщить нос. А когда одолеет сон, вы, прочитав «Отче наш», желаете самому себе спокойной ночи, ибо холостяку псалмы не нужны.

Тициан собрался было рассказать ему о Чечилии, Помпонио и Орацио, но сдержался: понял, что друг не одобрит этого союза.

— Скажите-ка мне откровенно, какие заказы вы обязались выполнить? — спросил Аретино.

— «Святой Иероним»[94] и «Кающаяся Магдалина»[95] для Федериго Гонзага, для него же портрет юной Изабеллы[96].

— Нужно быстро сделать. Это принесет вам славу. Что еще?

— Герцог Урбинский просит «Венеру», похожую на ту, что сделал Джорджоне для Джироламо Марчелло…

— Превосходная мысль.

— Портрет герцогини Леоноры[97] и еще один ее же портрет, но в полный рост. Кроме того, я обещал сделать для Фрари «Святого Николая», а каноники Веронского собора ждут «Вознесение»[98]. Оно было уже начато, но Франческо на время отложил работу… Затем «Пир в Эммаусе»[99]. По-моему, как раз над ним сейчас работает Доменико Кампаньола… Словом, сидеть без дела не приходится.

— Что ж, очень неплохо. Правда, последние из тех, что вы назвали, — смехотворная ерунда…

— Ошибаетесь.

— Я хочу сказать, что это не бог весть какие серьезные заказы, с ними можно и не торопиться, поскольку сами заказчики не бог весть что. Красота не терпит беспорядка и путаницы, и вам следует освобождаться от этого рабства. Прежде всего — заказчики из числа знатных синьоров. Выбирайте их с умом и извлекайте из этого выгоду. Вы мне доверяете?

— Доверяю.

— Прекрасно. Тогда давайте сочинять письма.

Однако вместо того чтобы писать портреты знатных синьоров и пожинать лавры, как предполагал Аретино, Тициан принялся за крупное полотно «Убиение святого Петра Мученика», не думая о деньгах, которые он получит за свою работу от братства Сан Джованни-э-Паоло, увлеченный нахлынувшими мыслями о густой листве, о том, как лучше изобразить жест нападающего разбойника и фигуру спутника, пытающегося скрыться. В памяти всплыло «Чудо о ревнивом муже» в Скуола ди Сант Антонио: там тоже был убийца и у его ног охваченная ужасом женщина с умоляюще протянутой рукой.

Сцена убийства Петра приобретала еще больший размах благодаря фигуре убегающего спутника. Он-то и был истинным мертвецом. В работах Тициана порой присутствовал персонаж, охваченный иступленным восторгом: например, в «Ассунте» Фрари это был апостол Петр с воздетыми руками и устремленным на Деву взором, а в картине «Мадонна во славе» для Рагозино[100] — святой Алоизий. Подобное состояние наступает перед лицом загадочного события, когда сделано некое сверхъестественное открытие, в результате которого человек начинает воспринимать мир совершенно по-иному и прежнее восприятие уже никогда не вернется к нему. Эта находка явилась для Тициана откровением, и нужно было заявить о ней в полный голос, отчетливыми, ясными словами, чтобы прозвучала она во всем своем величии.

Стоя на стремянке, он большой кистью наносил желтые и зеленые мазки на небо над пейзажем и фигурами, удивляясь, как легко все получается, даже оттенки. Сумрачное, ненастное освещение неба, под ним шелестящая листва с резкими белыми проблесками всполохов. Никогда еще ему не доводилось работать так свободно, с такой широтой. Длинными мазками он накладывал красную краску на фигуры людей, примешивал черное и синее к густой листве, кое-где оживляя ее изумрудным оттенком. Набросал фигуру спутника, который с криком ужаса убегал, покинув товарища. Затем спустился на нижнюю перекладину стремянки и там замер, стараясь угадать наиболее достоверную позу поверженной фигуры Петра, силившегося изобразить слово «верую» своей кровью, и не замечал, что сидит, неестественно скорчившись, что ноги одеревенели и что день угасает.

Он отложил кисти, лишь когда темнота покрыла полотно.

Предыдущая главаГлава 13 из 31Следующая глава