Лекция ее была объявлена заранее и давно, но об этом, тем не менее, знали только посвященные. Однако их пришло несметное количество. Стянулись они сюда темными и светлыми тихими и разговорчивыми массами. В аудитории было не протолкнуться. Он со львом заранее расположился на самом верху, полагая, что с демократической галерки им будет виднее. Незаметно и непреложно проникли и заполнили все пространство внизу телекамеры. Микрофончики торчали, как ростки. Все светилось неким странным светом. Он не мог понять, в чем дело, но потом догадался: в обычное время огромные окна пропускали дневной свет, но сейчас была имитация его.
Он поразился глубине аудитории, так что Ira находилась как бы на дне колодца, и голос ее взлетал гулко и как-то отрывисто. Он оглядывался вокруг, так же как и лев, и видел в легком полусумраке позолоченные буквы, опоясавшие по кольцу на высоте аудиторию, но что там было написано, пока не мог разобрать. Ira начала откуда-то издалека, – и он отвлекся на внешнее, пытаясь разглядеть в матовой полутьме профили сидящих слушателей, но не мог сосредоточиться. Вдруг он уловил смысл очередного высказывания Iry и после уже не мог отвлечься. Она говорила, что эпоха мужской культуры – а до сих пор в мире была именно такая эпоха – в тяжелом кризисе. И выходом может быть только провозглашение новых, женственных, ценностей. Такое «женственное» знамя сейчас только поднимается, но оно будет невероятно сильным. И оно означает не только гибкость и мягкость, но и новую неизвестную ранее твердость.
Мужское начало подошло к своему окончанию (здесь она сознательно или невольно допустила нечто вроде каламбура). Ira сказала – с достаточной мрачностью, что ныне мужская культура способна только разрушать и угрожает самому существованию мира, ибо она себя исчерпала. Помочь может только женское, но понимаемое не как реваншизм за века принижения и не перенимающее в подражании мужские приемы. Должно явиться новое женское движение, – она даже использовала как синоним для этого слова «дуновение», – которое принесет нечто истинное всем и которое не стремится к вытеснению. То есть идея «женственности» не является плодом победившего феминизма, но некой общечеловеческой идеей, которая на время лишь принимает женовидные – как более важные сейчас – способы мышления и действия. При этом мужское, находящееся во фрустрации, – именно так она и сказала, – нуждается в помощи, чтобы сохранить настоящую твердость, а не истерическую агрессивность, свойственную сейчас мужскому началу. И здесь им тоже может помочь женщина. Она из глубины времен способна принести мужественность и твердость духа, присущие древним богиням-матерям самых разных стран и культур. Астарта, Афина, валькирия, – весь свой непримиримый и непреклонный дух могут через нынешнюю женщину вдохнуть в ослабевшего и отчаявшегося в духе своем мужчину.
Поэтому женское сейчас – дважды женское, но и дважды мужское, с мужчинами они способны предстать в таком сияющем двойном облике, невероятно мягком, но при том неведомом для мужчин – не в подражании им – древнем женским и одновременно стальном, та неизвестная прежде женская сила вернет миру твердость.
Здесь он стал впадать – от повторов ли или какой-то странной атмосферы в аудитории, – ему казалось, что здесь веяло тихо какими-то благовониями, – он стал впадать в какое-то подобие сна и стал пропускать некоторые фразы, а может быть, и целые периоды ее высказываний.
Внимание внезапно опять вернулось к нему, когда Ira заговорила о красоте и сиянии. Что было связано, по ее убеждению, с женским началом. Пусть оно было в эпоху мужской культуры выставлено напоказ – женская красота мужским взглядам – взглядам из невидимых мужских глаз, скрытых в темноте. Он слышал много, множество слов, которое, как некое струение, лилось из ее уст – в этот миг он потерял способность критически слушать, да и вообще понимать смыл ее речи. Так длилось долго, в середине он сумел запомнить лишь одно ее слово и отрывок фразы – помянула она неведомую ему Елену Девочкину – первую, как она утверждала, настоятельницу Новодевичьего. Процитировала она невнятно о ней: «Преподобная мати Елена, московская игуменья, всеизрядная учительница девственного чина, вождь ко спасению известна». И только в конце периода ее речи он отчетливо разобрал – как потом сказали ему, из малоизвестного византийского источника: «Богородица – златоблистательная опочивальня слова».
Ему казалось, что весь воздух в аудитории был не то чтобы несвежий, но наполнен каким-то едва уловимым туманом, который, как ему казалось, – может быть, только ему одному, – почти незримо клубился, и странный запах – тонкий и даже приятный – улавливался – это был, как он для себя потом определил, ностальгический запах – почти нечувствуемый дым, – дым далекого костра, далекого, как ему представилось не в пространстве, но во времени, – тот дым, что он слышал, когда шел от вечерней реки.
Дальше ему казалось, что он совсем не понимает ее речи, вернее, не слышит ее смысла, – еще вернее, на ощупь пробирается куда-то к основам речи, ловя лишь редкие отрывки, лишь блики, хотя временами они казались ему удивительными, но вместе с тем что-то чудилось в них кощунственно-комическое. Она говорила о красоте и сиянии и о мощи женской красоты. Он улавливал лишь некоторые образы, о которых она вещала. Очнулся он и вздрогнул на миг, когда услышал что-то знакомое: Ira произнесла «Лозунг «Piante leone» выражал идею венецианской победоносности и значил «Водрузительница льва» – на знамени – что означало «Венеция завоевательница»». Тут он припомнил, что из этого латино-итальянского лозунга родилось слово «панталоне», и невольно повернулся ко льву, затаившемуся рядом. Лев слушал, полуприкрыв глаза и слегка высунув язык – видно было, что речь его захватила, но все же дышать ему было нелегко, и лев был тоже в полудреме, как и он. Он подумал о том, каким невольным и жалобным иронизмом были пронизаны эти полосатые львиные штаны-панталоны.
Вдруг он понял и услышал в устах и словах Iry что-то несомненно и, как он произнес про себя, неминуемо знакомое. Тут он услышал странный звук, похожий на хрип, в их ряду, и понял, что это тихий храп, – кто-то из студентов, по-видимому, заснул на минуту. Он повернулся ко льву, и видимо своим движением нарушил покой целого ряда, и храп прервался. Он обратился ко льву со словами, но лев не разобрал их. Тогда он нарисовал в воздухе пальцем «Consonantia et claritas» – то, что год назад он провозгласил с кафедры, сам не понимая, о чем будет говорить – «Пропорция и сияние». И лев понял и спросил: «Mater читает по твоему конспекту?» И он ответил: «Да».
Редкая вспышка, дошедшая светом до самого верха аудитории, вдруг сделала явственной первое слово круговой надписи, и он разобрал, словно на гранитной плите, под углом зрения «ALMA». Далекий альпийский клекочущий, как горный источник, голос донесся несомненно и тихо: «На склоне Альмы светлый луч…», или, может быть, «луг»? Дальше в этой песне, знаки и ноты из которой он различил и различал, было «где ждет мой Ганс, мой верный друг» – значит, все-таки на склоне горы был луг.
В полутемноте по кругу он разобрал и следующее слово, которое, вероятно, по созвучию сложилось с первым: «ALMA MALER». Почти рифма, подумал он, и явственно увидел картину с названием, хорошо ему знакомым – «Невеста ветра». Вряд ли он мог бы его выдумать. Ему показалось даже, что он видел подпись художника в правом нижнем углу – нечто вроде, да нет, несомненно, «OK». Тут он стал думать, и все отчетливей, что таинственная Альма Малер (да кто она?) была замужем за художником OK? Но Малер была истиной, и истинным именем, так что музыка явилась так же услужливо. Да, сквозь наваждение он вспомнил, кто была та настоящая женщина и подлинная муза мужской музыки, живописи, архитектуры и литературы.
Но он понял все же, что это было наваждение и, повернув голову, сумел прочесть третье слово, мерцавшее темным чешуйчатым золотом у него за затылком, и тогда все три слова сложились в безошибочное «ALMA MATER STUDIORUM». Древний университетский лозунг, который, ему казалось, был единственный и принадлежал первому университету, но вот он и здесь.
По мере того как Ira все больше и все дальше говорила, карабкаясь в какие-то, быть может, только ей зримые выси, он чувствовал, что впадает в неизвестный и вместе с тем все же знакомый род забвения. Этому способствовали и редкие фотографические вспышки, которые равномерно и нежно даже перемигивались внизу, в котловине аудитории. А они со львом были словно бы на горе. Но несколько раз он выходил из блаженного, и, однако, несколько болезненного состояния. И опять осветилась при вспышке – он знал – кольцевая золоченая надпись сзади – в полуротонде огромной аудитории, внутри которой они были. И тихо, но несомненно он словно бы оказался в той белой аудитории, где сам тогда читал лекцию, и где золотые изречения опоясывали верхний круг белой аудитории. Несмотря на какую-то, казавшуюся ему белесой, полумглу, явственно всем зрением – ему казалось, что кольцевым зрением – он читал эту мерцавшую и слегка осыпавшуюся золотом надпись, и почудилось ему, что круговая эта надпись, словно обручем, тихо сдавила ему голову, и что он в какой-то матросской детской бескозырке, но слова написаны не извне по ленте, которую видят все, но по внутренней стороне, видимой лишь ему одному. Он почувствовал давящую боль от этого мягкого обруча и хотел его разорвать изнутри головы, понял, что не может, но потом понял, что смог, но тут он потерял сознание.
Очнулся он, как ему показалось, скоро – проснулся от легкого дуновения, от свежего воздуха, который проходил над его лицом в закрытой и замкнутой аудитории. Он открыл глаза – это лев тихонько дул ему в лицо и смотрел на него тревожно и ласково, а лекция, наверное, подходила к концу, слабо шумя, как река, внизу, под горой белой аудитории. Некое умиротворение он почувствовал и видел глаза зверя, мирно смотревшего на него, во взгляде льва было что-то такое отрешенное и успокаивающее, что он впал в настоящую сладостную дремоту на плече льва.