Тут кто-то тронул его за левый локоть. Тут же этот кто-то – а был то молодой человек в пиджачке – передал ему белый конверт, вручив буквально как повестку, – подумал он, – и скрылся тут же во взбудораженной (хотелось сказать ему «взбитой»), возбужденной речами и алкоголем банкетной толпе философов. «Вот, когда захотят, когда захочет, найдет в любом месте», – подумал он, кроме улыбки не запомнил он от вестника ничего. Да глаза еще так ярко взблеснули, что не мог он теперь запомнить, были ли это просто глаза или большие очки без оправы, да еще вельветовый пиджачок, несмотря на лето. Он взял конверт правой рукой, в которой у него был бокал с вином, уловил взглядом на конверте букву I., решил поднести к губам вино, но конверт стал выскальзывать, попытался его поймать, и тут же выскользнул из руки бокал, но он мгновенно его поймал, не дав повториться звуковому скандалу. Но все же красное вино расплеснулось по мраморному полу, и снова разлетелись темные брызги.
Он сфотографировал стену торца, где незнакомая королевна с Irinymi глазами проникновенно, со смиренной улыбкой смотрела в наш огромный мир, но снимок почему-то не получился. Это он понял уже в гостинице. Вечером в гостинице вдруг почувствовал он острую ревность к мимолетному вестнику, гонцу, передавшему ему письмо, тому, кто, возможно, последним коснулся ее пальцев. Или хотя бы через белый конверт прикоснулся. Долго он пытался уловить какие-то запахи, идущие от конверта и письма, те знакомые ароматы, разбирая, как волокна, раздвигая, как струны, то, что он пытался услышать, – едва уловимые струения, идущие от конверта, принюхиваясь к абсолютно белой бумаге. Казалось ему, что он чувствует то трудноуловимое знакомое, что и означает ее прелесть и индивидуальность, хотя понимал, что ароматический и совершенно отдаленный едва уловимый фантом он сам внушил себе, словно он выдохом своим перенес на конверт то воспоминание о горьковатом ее, едва уловимом запахе ее тепла.
Понимал он, – говорил он себе, что все понимает, – что гонится за призраком, который сам породил. Хотя вроде бы и без его участия Ira (в которую, как ему казалось, он был сейчас опять, но на этот раз тщетно, влюблен) все равно совершила бы то, что ей предназначено. Но ему все же представлялось, что именно он внушил ей тот образ мысли и действия, которые теперь вроде бы и не подразумевали его участия, или она просто еще не подобрала ему подобающей роли.
Среди ночи его разбудил звонок. Не понял он сразу в темноте, который уже это был по счету гудок мобильного. На малом экране мобильного телефона горели нули и другие цифры: «03:04». С радостью и мгновенной злостью он понял, что только Ira может позвонить ему в три часа ночи.
– Я так и знала, что ты не спишь, – голос ее, и так певучий и проникновенный, был сейчас как-то особенно завораживающе глубок. Он подумал, что она, наверное, немного пьяна. – Обстоятельства так сложились, что мне пришлось срочно уехать в Польшу. Ты мне нужен будешь здесь. С консулом я разговаривала, никаких проблем с визами не будет. Свяжусь с тобой позже, сейчас здесь прием, и мне неудобно говорить. – Голос ее пропал, различил он за ним легкий говор толпы.
Что оставалось ему делать? Подчиниться. «Смотреть эту драму, – сказал он себе, – ту, что ты вместе с ней сочиняешь… или она за тебя все сочиняет… или вы вместе в тяжелом конфликте пишете сценарий и живой текст». Становилось понятным ему, прояснялось: звала она его за собой, с собой, чтобы внушить каждым душным вечером новую женственную картину, чтобы начать обучать его по-своему, показывая образы на облаках. Но не все детали были ему ясны. Почему этот конверт и звонок с ее живым голосом? Или она хотела, чтобы он сам вчитал, вписал смыслы, как покорный ученик, в те ее действия, которые вначале и не имели смысла?
Спать он уже не мог. Зачерпнул – можно так было сказать – он рукою страничку наугад из ее папки – серой, вернее, серовато-голубой папки, изрисованной какими-то полустертыми и поэтому туманными вензелями и отрывками записей, но тоже затертых или зачеркнутых. Наверху листка был заголовок «Что думала Анна Каренина об Арманд Инессе». Знака вопроса не было. Да и зачем, риторический вопрос. Заголовок заставил его задуматься, но не над самой темой – от Iry можно было ожидать чего угодно в суждениях, – эксцентричностью и независимостью суждений (иногда, правда, близких к истерике) она отличалась всегда – пусть в даже неопределенно-юном возрасте, когда, по-видимому, был написан данный отрывок размером в страницу. Он задумался, почему в таком порядке поставлены слова, почему «Анна Каренина» в обычном порядке слов, а Инесса Арманд инверсным, то есть почему здесь фамилия шла на первом месте?
В промежутках размышлений непонятно почему вспомнил он об одной полузабытой уже энтузиастической знакомой, которая своей новорожденной дочери хотела даровать странное имя Ленинесса, но ее вовремя отговорили.
Сразу сказав себе, что истинной причины он все равно не поймет, – она могла быть связана с какой-то мелочью, деталью Irinoi жизни и обстановки, о которой он не знал, – вдруг у него возникло желание спросить ее именно сейчас, среди ночи, когда она – вызывающе, – так он подумал, – не спит. Но дозвониться ей – слегка опьяненной, вином ли или ночным общением, с ее не совсем знакомым, хотя узнаваемым голосом сейчас было нельзя. Это он мог сказать наверняка, даже не проверяя. Все же основная причина такого написания была связана с – он знал, поскольку узнал Iru за это время, – связана с произнесением, со звучанием совместным этих слов. Лучше латинскими: «Anna» – «Armand» и «Karenine» – «Inessa», звук одного слова перетекал в другой. Может быть, соединяло их то, что были они в неразрывной паре «виртуальное – настоящее» и «реальность – мнимость адюльтера», во всяком случае, эти персонажи общего сознания своими образами (через посредство такого сознания) как-то взаимодействовали. «Каренина Анна» сказать невозможно, – так сказать дворянке могли в XX веке – «выйти из строя» (да и использовал кто-то такой прием), а «Арманд Инесса» звучало несколько странно и разбивало привычное уже сочетание со всеми привычными и поверхностными ассоциациями. Смысл отрывка ему представился ясным, хотя он не прочел в нем ни строки кроме заголовка, – он был в стремлении связать, стянуть разрозненные факты и черты женских образов разных времен, несовместимых эпох. Ему даже захотелось сказать: «соединить их сапожной дратвой». Хотя как могли бы сделать это ее слабые пальцы? Но то была бы особая прозрачная дратва, соединяющая утонченную женщину, погруженную во мрак, и прелесть, и трепет своей личной («неэмансипированной» жизни), и революционерку, о революционерках Ira непрерывно думала – он знал это точно, не потому что она ему об этом говорила, а потому что не говорила, – так некоторые фразы проскальзывали, так о самом интимном, сокровенном почти никогда не говорят, потому что это и есть мысли и чувства, а говорить – значит выворачивать наружу и нарушить весь строй существа. Все действия подтверждали, что это именно так. Да и в разрозненных записях ее в серой папке, где-то в глубине, в пазухе сверкнуло вдруг несколько имен, так что он извлек на мгновение серый и старый листок, на котором прочел имена эсеровских революционерок: Ирина Каховская, Мария Школьник, Александра Измайлович, Мария Спиридонова.
Но сейчас не мог он заставить себя взглянуть в Iriny записи. Отложил он листок и думал о том, что могла бы она здесь написать, – то был, по его мнению, лучший способ понять, что там окажется написанным. Создать мысленно свой отрывок, чтобы на нем, как на основе, можно было легко различить ее текст. Пытался он уловить внешнее общее: Каренина, погибшая где-то на вокзальных рельсах, и Арманд, возможно, тоже погибшая от холеры на вокзале на носилках (во Владикавказе? в Беслане? – где-то на северном Кавказе), когда ее перевозили из госпиталя в госпиталь. Вся ее жизнь, неизвестная ему, как-то представилась разом, вспомнил он ее талантливо отретушированную фотографию, где из-под шляпы, но без всякой вуали глядели ее прекрасные глаза, а у Анны была ли вуаль? Чтобы сквозь эту туманную, прозрачную паранджу еще явственней были видны ее живые черты, скульптурные скулы и впалые темные щеки. Ее взгляд, который выискивал в будущем мечту о свободной женщине. И другая, вполне свободная, «сжигающая себе в огне революции женщина» – именно такие полузабытые и затверженные фразы произносила Ira, – именно это в женщинах, подобных Armand, так влекло Iru, и это она так ненавидела. Войти во все учебники, застрять в мыслях всех, как в ветвях, но любую мысль о личной вечности уничтожить.
Не мог он читать этот листок. И тут же пришла от нее новая весть: «Сегодня в 2 в Лазенках у Шопена». Тяжело засыпая, он понял, что не удивляется любым ее посланиям и словам. Желание увидеть ее от этого не уменьшалось, а возрастало, словно она пробуждала в нем какой-то азарт догнать ее. Но она ускользала, и, засыпая, он видел отсвет от зеркальца, зайчик, бегущий по земле, который, как известно, легко может превысить и скорость света.
После изматывающего утреннего перелета из Стокгольма в Варшаву он не получил от нее нового сообщения и днем добрался до парка Лазенки, где она должна была его ждать. На аллее, удаляясь и приближаясь к памятнику Шопена, он находился, как и было ему предписано. Тихо и медленно он проходил туда и сюда. Слыша шуршание гравия под ногой. Ira не появлялась. Улыбка какой-то женщины на краю скамьи стала заметна и тревожила его, как постороннее сияние. Она смотрела на него долго:
– Вы по́эт? – спросила она.
– Нет, – ответил он, не боясь срифмовать.
– Тогда философ, – утвердительно сказала она, и он вынужден был подтвердить, хотя таковым не являлся, а только числился.
– Что-нибудь покажите из ваших писаний, – она говорила по-русски почти чисто, но чувствовался ее польский акцент. И он, неожиданно подчиняясь, достал из сумки через плечо свой измятый доклад со шведской конференции. К его удивлению, она все внимательно прочитала, на что ушло минут двадцать. Он вглядывался в это время в даль расходящихся аллей, но Iry нигде не было.
– Вы та́лант… Я хочу познакомить вас с друзьями…
Он мог только усмехнуться, но сейчас так устал, что покорно пошел за ней… ему хотелось просто передохнуть где-нибудь.
Все же он успел спросить, как ее зовут, и она сказала:
– Майя.
В огромной комнате, когда они вошли, было двое – молодой и пожилой. Горела огромная белая свеча. То, что он заметил еще – дымная змейка какого-то воскурения. Они довольно долго говорили о разных философских вопросах, но он тут же забывал то, что говорил. Майя улыбалась ему в полутемноте, но он все воспринимал смутно.
И тут же пришла от нее новая весть: «Сегодня вечером в 8 у варшавской Сирены».
Он обещал Майе, что позвонит, хотя не был в этом уверен. Смутность этой встречи в комнате при свече не проходила и в вечернем чистом варшавском воздухе. Все же подошел он за мостом к женственной статуе с застывшим плавным движением руки, с мечом и хвостом. Было начало девятого. Iry не было. Звонок тихий и нежный, – пришла Irina записка: «Переночуешь в «Доме научетеля». Это рядом. Номер на тебя заказан». Тоска захватила его. Ему нравилось подчиняться Ire настолько, насколько он полагал, что это он породил ее стремления, ее образ, убегающий от него, но влекущий. Однако физически он был сейчас разбит. Вдруг он почувствовал, что уже не может внутренне вести диалог с самим собой, и мужество его покинуло. Он понял, что надо выбраться за пределы самого себя, – ведь он путешествовал «без друга и сестры», положившись на то, что ускользающая от него возлюбленная будет говорить с ним и тем поддерживать силы. Но он не понимал ее. И он решил вдруг позвонить Ослику, хотя совершенно не надеялся его услышать. К радости, неожиданно услышал гудки на той стороне:
– «Дом научетеля», – это, кажется, «Дом учителя», такая гостиница, – произнес голос Осли, совершенно не удивившегося его звонку, хотя они не разговаривали больше месяца, – не знаю, где находится, но сейчас посмотрю на карту местности, – он явно был рядом с компьютером, – пойдешь вдоль Вислы к Аллеям Ерузалимским, справа найдешь этот странноприимный учительский дом. Не пропадай!
Пошел он вдоль левого берега Вислы, вверх по ее течению. «Вверх по течению речи», – вдруг прошептал он всплывшую чью-то строку, он так и сказал себе «всплывшую», подумав, что так всплывает русалка на этой реке. Вечерело, но было совершенно светло. В высоком, хотя тесном и душном здании гостиницы, в номере почувствовал он себя плохо. Распахнул балконную дверь, но была лишь решетка, преграждавшая путь вовне, самого балкона не было, и воздух слабо входил. Сердце билось неровно, и пульс подтвердил это, аритмия случалась у него очень редко, но сейчас, кажется, наступающий приступ был несомненен. Ire звонить было бесполезно. Вспомнил он о лекарстве, которое ему посоветовали пить в таких случаях и которое он всегда носил с собой, и выпил с водой из кувшина одну таблетку и затем еще одну. Сердцебиение вроде бы стало ровнее, но чувствовал он непонятную слабость. Чтобы избавиться от нее, ему хотелось куда-то бежать, словно можно оставить свою боль, убежав от нее. Накинул он куртку, взял сумку и быстро покинул номер. В глазах что-то происходило, не то чтобы потемнело в глазах, но что-то происходило с ним. Внизу он сдал ключ и вышел на улицу. На воздухе стало легче, и он пошел направо к мосту, затем свернул направо в переулок. Прошел мимо театра «Атенеум», – это еще он заметил, но дальше ему стало совсем плохо. Он чувствовал, что ноги не то чтобы подкашиваются, но исчезают под ним. «Так, наверное, оседает весной снежная баба», – успел он подумать и порадоваться, что сознание его еще не покинуло, и все еще не так страшно, хотя ему было уже по-настоящему страшно. Он чувствовал только, что действительно оседает на мостовую, ни застонать, ни вскрикнуть он словно бы уже не мог, – но проходившая мимо пара оглянулась на него и подхватила его, уже падающего. Они быстро позвонили по мобильному, и почти сразу подъехала скорая помощь, которая тут же доставила его в больницу, находившуюся где-то рядом, почти за углом. Его спросили по-русски (взглянув в паспорт), может ли он идти, и он подтвердил. Все же в палату его сопровождали двое санитаров и медсестра.
В палате было многолюдно, и он никого не мог разглядеть, но когда его подвели к свободной койке, он, хотя чувствовал глубокую слабость, все же увидел тех, кто был слева и справа. Слева (а когда он подходил – по правую руку) лежал, как ему показалось, в марлевой колыбели старичок – светлый, и белый, и бледный, который глядел на него глазами безумного младенца, хотя разве может быть младенец безумным? Справа лежал навытяжку иссера-коричневый, исхудавший до крайности, черноты древнего дерева, погруженный в напряженный сон мужчина. «За что мне такое испытание?» – спросил он себя. «Pan Paras», – все же смог он прочесть справа и «Pan Serjant» – слева. Полная медсестра, которая подвела его к постели, взяла его за руку, считая пульс и гладя другую руку, ласково и тихо приговаривала, намекая, наверное, на его русское происхождение:
– У, пся крев…
Тут же в палату быстро вбежала молодая женщина-врач. Она посмотрела ему в глаза, померила давление, побледнела, – это он отметил, видя происходящее как бы со стороны, и стала считать пульс, – она смотрела на свои большие, просто огромные часы на левой руке, и он почувствовал, что в часах с синим циферблатом и золотыми цифрами что-то странное, но из-за слабости не смог сразу понять, и вдруг понял, что стрелки неподвижны, неподвижны относительно ее руки, его самого, стен палаты, а движется, вращается в обратную сторону, то есть против часовой стрелки, синий прекрасный циферблат, как звездный небосклон. Это его заворожило, хотя он подумал, не галлюцинация ли, и он, несмотря на слабость, отметил, что может что-то еще чувствовать. Затем он лежал под капельницей, и все в палате, кроме соседей слева и справа, следили за ним, и грузный человек, лежащий напротив у окна, спросил:
– Что у вас?
Он ничего не ответил, и человек произнес:
– А у меня «завал»… как сказать по русски: «инфаркт»? Мне нельзя смолить, но попробую, – и, оглядываясь, стал тайно курить в приоткрытое окно.
Снова вошла та врач, она посчитала пульс, померила давление, и он увидел, как бледность ее стала проходить: – Я мыслялам… что все трагично… Вам… не можно пить anaprilini, сердцебиение не так страшно… может упасть давление… и коллапс…
Раздался Irin звоночек. Под взглядом врача он прочел: «Завтра встретимся в Кракове».
– Что вам напишут?
– Завтра я должен быть в Кракове.
– Не можно.
– Надо.
– Несчастна любов?
Поразился он этому вопросу, но вдруг ответил польским утверждением:
– Так.
Днем следующего дня он выехал поездом в Краков. Все же удалось ему убежать, по сути, сбежать из больницы, где ему было приказано только лежать, и нельзя было выходить даже в коридор («не можно ходзичь до коридажу»). Но он не мог быть больше между умирающими паном Парасом и паном Сержантом, проведя эту ночь между ними, которые всю ночь слева и справа тихо и прощально стонали возле его постели. Пришлось подписать бумагу, о том, что вся ответственность, если что-то произойдет, лежит на нем. Но чувствовал он себя гораздо бодрее.
В поезде в купе светлая и веселая, красивая пожилая полька расспрашивала, куда он едет. Из того, что она говорила ему, запомнилось только, что едет она в Краков, где работает ее «цурка», собственно только это и запомнилось, потому что он не мог понять значение слова. Вдруг он осознал, что оценивает ее как пожилую, при том, что ей точно уж не больше лет, чем ему истинному. Но что настоящее в нем было, и кто настоящий был в нем сейчас? Сейчас он скорее чувствовал себя опять студентом, студентом, который едет куда-то в университет, в университеты в другие страны, или для наполнения своего слабого образования в кругосветное путешествие. Симпатичная эта женщина, как и другие красивые женщины, встречающиеся сейчас на его пути, вызывали легкое головокружение и тошноту, – потому что сквозь них где-то виделось в удалении недоступное Irino лицо. Лишь подъезжая уже к Кракову, он понял, что слово то означало «дочка».
Написал он Ire sms-письмо о времени прибытия своего поезда в Краков, – ответа никакого не последовало. Но в Кракове, стоило ему выйти на привокзальную площадь, как пришло по телефону ее письмо с единственным словом «Закопане». Вначале он не смог понять смысл, думая, что, может, она ошиблась и надо читать «Закопано», нелепо предположив, что речь идет о записке для него, которая закопана где-то здесь. Понимая абсурдность предположения, стал он оглядываться по сторонам, ища глазами невесть что, но затем каким-то судорожным движением воли он заставил себя думать, ругая ее за постоянные загадки, которые она предлагала ему на пути, и наконец догадался, что имела она в виду город Закопане. Тут же узнал он, что автобус в горный этот город отходит через десять минут, и даже не взглянув на Краков, – лишила она его времени разглядеть еще один осколок Европы, – вскоре ехал дальше на юг.