Прозвонил фарфоровый колокольчик у входной двери, и он проснулся. Слышал он также словно бы еще сквозь сон легкий звук колес – телега ли где-то скользила по песку? «Наверное, надо подняться во сне», – подумал он и действительно проснулся и поднялся с дивана. Выглянув в коридор, заметил он краешек колеса, скрывшегося за угол. И пойдя вслед за ним, вдруг увидал дальше пространство, которое, казалось, здесь никогда не подразумевалось. Дверь, почти неотличимая от стен коридора, была неожиданно распахнута, и он успел увидеть последний поворот колеса походного чемодана, затормозившего в сером ковролине. Потом он сделал несколько неуверенных шагов и остановился в проеме этой обширной просторной комнаты, которая была полутемной и напомнила ему камеру-обскура, потому что солнечный свет проходил лишь через щелку между задернутыми шторами. «Наверное, в проеме я могу показаться перевернутым изображением антипода, который находится за окном», – успела прийти ему нелепая мысль.
– Да, Ира говорила мне… писала… и звонила… о вас, – раздался голос, и только сейчас он увидел, приглядевшись к этой полутьме, очень красивую пожилую женщину, сидящую на диване. Походный большой ее чемодан на колесиках и сумочка стояли на самой середине огромной комнаты. Он не подозревал, что в квартире есть еще такое пространство.
Непривычное и даже нездешнее почудилось ему в контуре, в силуэте женском, и, нет, не только запахи, правда, едва уловимые, но шорохи и даже мельчайшее шелестение иноземных одежд, – да, он вспомнил, это была несомненно та мифическая тетка из Аргентины, – он и думать о ней забыл, не аргентинка, но тетя Iry, проведшая год в Аргентине. Почему-то вместе со словом «Аргентина» лезло в голову не смысловое «серебро» от химического «argentum», но «тина», почему? – рифмующийся хвост? или потому что в комнате пахло тиной, – здесь действительно был годичной давности воздух, окно не было открыто. Эта женщина в каком-то едва заметно переливающемся платье, серовато-коричневом, почти неотличимом от темноты комнаты, всем видом говорила, что руку приподнять не в силах, – настолько она устала. Все же указала она ему глазами на край дивана, и так они сидели долго, он, не пытаясь заговорить, и она с полузакрытыми глазами, очень прямо и неподвижно.
Вспомнил он, что читал – тогда невнимательно – то, что ему давала Ira, – мемуарные записи своей тети, было там о том, как в начале 50-х она – юная аспирантка, отправилась – их провожал тогда с Киевского (или Брянского?) вокзала будущий президент академии наук, – поехала вместе с другими на Украину, чтобы там, в засекреченном уединенном месте проводить расчеты на небывало быстрой, самой сильной тогда у нас вычислительной машине. Сейчас она сидела совершенно спокойно, не чувствуя, по-видимому, никакой неловкости от присутствия незнакомого человека, показывая, что выше всяких условностей, но то, что они для нее много значили, говорил весь ее внешний вид, именно поэтому она могла их различить и ими управлять.
Он подумал, что ей, конечно, далеко за семьдесят, но она казалось удивительно моложавой в этой – ему не сразу удалось найти определение – в первой молодости своей старости (или молодости своей первой старости), – вся она являла и даже излучала, приносила собой какой-то покой энергии, которая неслась, перенеслась из-за моря, и какими-то тонкими духами, неразличимыми почти в полутьме ароматами, наполняла комнату, – словно для того она здесь возникла и осталась в неподвижности, чтобы наполнить комнату собой и возвратить себя сюда всю, но неузнаваемую и новую, чтобы стены комнаты и он, новый для нее человек, постепенно узнавали и вспоминали ее, но для этого надо было вот так остановиться, замереть в усталой неподвижности в почти неразличимой полутьме летней дневной комнаты с задернутыми шторами.
– Знаете, что Ира уехала? – вдруг спросила она, все так же устало, но уже обращаясь к нему прямо и глядя на него, правда, еще полуприкрытыми, как бы непробудившимися глазами, и он ответил, но даже раньше, чем ответил, – хотя осознал это после своего ответа, – он почувствовал вдруг невероятную благодарность к этой совсем не из здешних мест женщине, которая вдруг обратила на него внимание и принимает участие во всех его горестях, и вот прекрасная женщина, дышащая многими ароматами, многими оттенками запахов, – многими слоями их, – так ему хотелось сказать, – запахов, которые впитала не за один миг, но за многие месяцы или даже годы иноземной жизни, – он подумал, что так может поглядеть повернувшееся к нему море, и незнакомое чувство, которое он бы мог испытать к Ire, вдруг ему представилось и назвалось – благоговение – при том, что в ее едва уловимом дыхании, выдохе при ее словах почудилось на мгновенье что-то нечистое (запах ли изо рта?) – так пахнет весенняя могильная земля, – но все покрывало, заглушало запахом свежести, идущим, казалось, отовсюду – от одежды ли, тонких цепочек вокруг шеи, светлых колец на пальцах – все вместе говорило ему, шептало о прошедшей, многослойной и многолетней ее жизни, которая не спрессовалась в одно неразличимое целое, но именно были слои и листы, и страницы ее жизни, проведенной на земле, над землей, потому что в самолете, в аэроплане провела она наверняка много дней, если не месяцев, – ему вдруг представились все эти давние ее чувства, запах пота от ее ладоней при взлетах и при посадках, те сны в самолетных креслах, молнии, отдаленно виденные через самолетные иллюминаторы, болтанка, провалы в воздушные ямы, – то, что потом если и не вычеркивают, но оставляют за маргинальной, за вертикальной красной чертой полей, как на этой школьной тетради, на которой я пишу черновик романа, почти не различая в полутьме молчаливых персонажей.
– Да… нет, она сказала, что вернется к вечеру, но вот второй день не возвращается.
– Значит не сумела сообщить… до меня она дозвонилась, когда я была в Каракасе, и просила и вам передать…
– Мне она тоже сказала… как-то странно сказала, чтобы я ее особо не ждал… Где она?
– Сообщит позже… – тут она ему слегка (ему хотелось бы сказать даже «немного») улыбнулась и снова прикрыла веки. В ней не было никакой томности, но лишь усталость, постоянное сопротивление которой, по-видимому, придавало ей силу, и эта сила чувствовалась во всем ее облике – этой женщины среднего роста, и которая могла, по-видимому, казаться небольшой, но временами вдруг вырастать до грозных размеров.
Вспомнил он опять записи, где она вспоминала, как они, тогда молодые сотрудницы, сотрудники, работали над безумным проектом, но деться было некуда, и к тому же им внушили – и в том была правда – так они думали тогда, и так это представлялось сейчас – пусть эта правда была теперь лишь частичной, – мера этой правды была неясна, и это мучило многих, – им говорили тогда, что от того, правильно ли они и точно ли и в срок посчитают, и пересчитают, и перепроверят все, – зависят их жизни, жизнь всех в стране, а может быть, – да не может быть, а точно, – жизнь всех все еще живущих на земле. Их было много в том огромном зале – в основном девушки и почему-то почти все, хотя и не все, – в белых блузках и темных юбках, хотя были и мужчины, но все же все основное доверялось девушкам и молодым женщинам как самым кропотливым существам. Перед каждой на столе стояло устройство, вычислительное устройство с ручкой справа – тяжелая металлическая машина – «Мерседес»… или «Феликс», нет, все-таки «Мерседес». И они крутили рукояти этих машин, и дробный звон стоял во всем безграничном пространстве – тот звон, напоминающий звон рукояти тогдашнего трамвая, соединенный с дребезжанием его на повороте, рукояти, которую переводит вагоновожатая на повороте, замедляясь или ускоряясь. Здесь все было чисто, лишь листы белой или, вернее, серой бумаги были перед глазами в этом цеху чисел и цифр, в этой слаженной работе девушек, смотрящих всех в одну сторону, словно в гигантском цеху швейных машинок – та же слаженность, но устремленность должна была быть и была иной, чем у швей-мотористок. Этот едва ли не единственный цех – нет, конечно, не единственный, – дублирование, проверка, самопроверка, тройная проверка – это было основное, написав колонку, колонну цифр, ты должен был быть уверен – мгновенно уверен, и тут же не поверить себе – обыскать себя, свой ум, свой мозг взглядом, как проверяет тебя на входе сквозь воздушный просвет в стекле охранник на входе, когда его глаза… раскрыв на ширину его взгляда… в стекле его головы… когда в них нет ничего, кроме многого того, что случится с ним, с его деревенскими родственниками, с той дорогой на косогор, которая хранится в его глазах, навсегда, если он позволит себе – невозможно – улыбнуться и заметить тебя, а не ту сумму, куда включен ты, и он в вычислении всех твоих частей, включая дозволенную сумочку с одним отделением, которую могут вывернуть, вывалить на стол одним мановением взгляда, и все запахи оттуда, которые быстро исчезнут, и останутся лишь платочки, – на этом столе, на предметном столе, – лишь губная помада, которую тоже можно и нужно раскрыть и закрыть – предъявить. Перед ней, перед ее столом – так же, как и перед многими – стояла ширма с бумажным листом на ней, и это было необходимо, потому что брызги чернил из-под пера – почему чернила сейчас вспоминались красными? – так же, как и из-под перьев других быстро пишущих, записывающих колонки цифр девушек – летели вперед и покрывали быстрыми звездами висящую вертикальную бумагу, так что к вечеру она была испещрена, заполнена, как звездная новая карта.
Тогда и на Украину они поехали, чтобы считать и потом проверять себя, но уже не вручную, надеясь – и веря, что получится – на сверхсильную машину там, под Киевом, – в местности с названием, кажется, Феофания – живописные края, но они не очень видели этот край, они прошли в особо охраняемую зону, принадлежащую новой небывалой силы только что изобретенной и созданной машине. Потом она уже устно говорила Ire, что отчетность и секретность была строгой, – не то слово – строжайшей, – любая исписанная бумажка отмечалась и брошюровалась и подшивалась в тайную книгу, которую все они вели. Один раз пропал листок программы, – с машинной программой, им так показалось, – и их всех стали проверять, а затем медленно раздевать, мужчин и женщин разделили, и специальные женщины в военной форме стали медленно раздевать всех девушек, и тут раздался крик – это был знаменитый… знаменитая «эврика» – «нашел», «я нашел», – ничего он пока не нашел, этот юноша – безбородый идиот, но вспомнил, что бросил смятый этот лист с программой, бросил – что было строжайше запрещено – в корзину для бумаг, – и все, содрогаясь, вдруг эта «эврика» окажется очередной ошибкой – а сколько их было – таких ошибок – от основания мира, – и все опрокинули эту корзину для бумаг на пол – и, о чудо, – словно белоснежного кролика из-под шляпы фокусника, чья-то запыленная рука извлекла смятый до неузнаваемости лист бумаги. Его расправили на свету, и многие мысленно перекрестились, а некоторые даже явно, и им в тот день это простили, – то был несомненно тот, именно тот – не подделка, а кто мог усомниться – тот несчастный, но сейчас самый счастливый – в этот самый счастливый миг в этом дне их жизни – листок бумаги. Феофания – так они называли место своего полугодичного заточения, радостного заточения, потому что такое больше с ними никогда не повторится – такая безумная и почти безответственная в этой дико ответственной работе – безответственная, потому что за гранью возможного напряжения, которое, впрочем, все время разряжалось остроумными и не очень остроумными шутками. Феофания – их Феофания – потому что, вообще-то, это место обширно там – находилось в дубовом лесу, в роще – светлой – так ей казалось – потому что была осень, и сухой и шуршащий лес – этот лог, куда надо было спуститься и потом по лесной тропинке подняться к их месту, это была незаметная дорога на плавный, невысокий холм в лесу – осенние дубовые листья были просвечены солнцем, как желтые витражи, и шуршали внизу под ногами, и там на затененный невысокий холм в лесу, внутри леса они поднимались, когда шли туда каждый день без выходных, за исключением некоторых праздников. Там за деревьями темнело длинное деревянное – впрочем, может быть, так ей казалось по прошествии лет, – здание, нет, хочется сказать, помещение, напоминающее ей деревенскую избу, – тут надо было пройти через некоторые преграды, через легкие воротца у входа на территорию, воротца, все в линиях колючей проволоки, которые, как дикий виноград, обвивали ограду и это помещение в дубовом лесу. Они входили, поднимались на порог избы, там была небольшая дверь, перед которой стоял солдат, проверявший их документы и лица и впускавший их внутрь невиданного доселе святилища науки через деревянный тамбур. Там находилась та скромная на вид, большая, очень большая в размерах, огромная машина, которая превышала все представимые тогда масштабы – тысячи – реально – тысячи арифметических операций в секунду, – тогда ей казалось, что сама секунда – эта секунда уплотнилась и стала в том небывалом неповторимом никогда прежде мире – стала весить, стоить, значить больше – да, в этом никогда не бывалом, неповторимом мире.
Все это он вспоминал спокойно, глядя на неподвижно сидящую тетю Iry, понимая, что Ira что-то унесла с собой, взяв навсегда, безвозвратно у своей тетки, но сейчас она исчезла именно в этот момент, захватив с собой его самого, но не спросив его, и он не может чувствовать к другим, к другим женщинам ничего, кроме влечения к Ire.