«Свой, свой идет, видите, даже усмехается. Вот так, и не бойтесь. А что, может, и знакомый... Вот так: открыл калитку — закрой. Чтобы курей чужих не набежало. Хозяин к хозяевам идет...»
Это Тупига Иван Евдокимович во двор, потом в избу входит, разговоры разговаривать сейчас будет, как свой своих успокаивает, чтобы не мельтешили, не мешали приглядеться, примериться, откуда, с какого места сподручнее одной очередью — всех.
А это тот самый женский голос, еще совсем живой, не убитый, в поле, на пути к яме: «Видите, детки, нас не бьют, не толкают. Вот он даже платок мой поднял, догнал, подает мне. Потому что он дядька наш».
Опять свой. Дядька. Родной. Она платок уронила чтобы муж знал, куда погнали, что сделали, а он поднял, постарался, вроде как лучше хочет.
Нет, говорит нам писатель, эти люди не забывали, что они здесь — свои. Для Дирлевангера, верно, они — чужие, продавшиеся «иностранцы», рабы, но для тех, кого они убивают, они долго еще свои, непростительно долго — едва ли не до последнего мига... И недаром именно перед своими — не этими, обреченными, ничего толком не понимающими, а другими, будущими, всепонимающими — норовят они заранее себя объяснить, защитить... Не чужим, а своим заготовил Слава Муравьев красивую и даже гордую фразу: «Я был солдат в стане врага, а не изверг и палач». Не к чужим, а к своим обращены слова Тупиги, и не зря же прозвучали они «незнакомо, откуда-то из будущего», словно из времени расплаты: «Жалко было, пацана пожалел! Живым сгорит». И если Суров все ощупывает и ощупывает зашитую в немецкое сукно заветную книжечку, так ведь тоже о своих думает... Как явится, думает, как документ на стол выложит, чистоту свою, высокие помыслы и преданность удостоверит...
Кажется, все эти люди верят, что со своими можно делать то, чего с чужими нельзя, что свои покладистее, понятливее, — должна же племянница понять, что дядя не может в нее не стрелять, что выхода у него нет, что его самого убить могут! — и что вообще среди своих заведен какой-то особый, снисходительный счет: среди своих чего не бывает...
Не верят — лгут себе и другим, всему миру, потому что сами-то они давно не «свои», а оборотни, палачи и подручные палачей, или — еще короче — враги!
Нет, не скажешь про них, что чужая, страшная форма обезличила, выравняла их всех, лишила национальных, индивидуальных черт и т. д. Люди в повести остаются людьми; «марионетки», «механические убийцы», «роботы» в таких случаях — публицистические преувеличения. И упрощения. Публицист, юрист, социолог, историк останавливаются каждый на своем рубеже; художник идет другими путями и дальше всех. Он не может забыть о той живой, полной надежд вселенной, что рождается вместе с человеком, не может от нее отвлечься... И если он со всей своей «художественной добротой» (М. Бахтин), то есть объективностью, не находит оправданий этому человеку, то, значит, их не существует.
Сколько имен в повести, столько и голосов, характеров, умов. Очень они разные — Тупига, Доброскок, Сиротка, Белый, Суров, Мельниченко, Муравьев, да и немцы тоже разные — Дирлевангер, Циммерманн, Барчке, Отто Дайке, хотя в них больше оттенков единого и общего, «немецко-фашистского», чем личностного и отдельного.
Нигде, кажется, прежде Адамовичу не удавалось так отчетливо передать, выразить человеческую индивидуальность своих персонажей, как в «Карателях». Он дал волю их голосам, он позволил им смотреть их глазами и понимать все на свой лад и к своей выгоде. Он отдал должное разнообразию и уникальности человека!
Он отдал должное, чтобы ясно сказать: разнообразие бывает мнимым. Оно может успокаивать и обманывать. Внушать надежду. А надеяться не на что. Не на кого.
Разнообразие лиц оборачивается единообразием убийц. Все неповторимы, все уникальны и все — одинаковы. Тоже мука: не смешиваться с толпой, казаться себе «не самым худшим» (Белый), чувствовать себя «лучше других, многих» (Муравьев), но одинаково «выкупать собственную жизнь» чужой кровью. Легко отворяемой. Женской, детской, старческой. Не своей.
Страшась обезличеиности, стертости, стандартности, радуемся иногда: разнообразие! уникальность! индивидуальность человеческая! И успокаиваемся на этом, потому что жизнь позволяет пока на этом успокаиваться. И позволяет мерить людей обыденно, легко и свободно, как бы не до конца, признавая главным, располагающим, отрадным в человеке то одно, то другое... Хорошо, говорят, когда у человека широкая душа, чтобы и почудить, и разгуляться... Хорошо, когда человек любит родные березки и сельские просторы... Хорошо, когда помнит о родстве своем и гордится своею кровью... Хорошо, когда на своем месте старается быть лучше других и чище...
Хорошо. Но этого, выходит, мало. И многого другого — тоже мало. Где-нибудь вполне достаточно, но в Борках — мало.
Перед нами — утрата человеческого единства, родства, неделимости. Это утрата всего, кроме собственной жизни; она-то и становится заместо бога, и ради того чтобы дозволили ей продлиться, все, что прикажут: Борки, еще Борки...
Трагедия в Борках — всем своим смыслом — вопиет о попранной святости и неприкосновенности другой человеческой жизни. Любой ад возможен, напоминает повесть, когда в глазах какого-нибудь «исторического персонажа» и его прихвостней человеческая жизнь перестает быть событием и творением, и они делают с ней что хотят.
В повести воспроизведено такое состояние жизни и человека, когда насильственная смерть введена в обиход, обытовлена. Она по-прежнему малоприятна на вид и не перестала быть тяжелой работой, но эти «санитары прогресса», «мученики идеи», «мастера художественного действия» со своими подмастерьями-«иностранцами» уже попривыкли, втянулись. Дирлевангер с удовлетворением замечает в них «изобретательный юмор», «радость исполнения солдатского долга».
Было когда-то: эшафот, площадь, толпа народа, каре солдат, дробь барабанов, оглашение приговора, священник с распятием... Смерть тоже была событием.
Здесь она что угодно, только не событие. Раз сама жизнь не событие, то какое же тогда событие — смерть?
Иногда она готова выглядеть мелкой шкодой, а нашкодившие, подсунувшие товарищу «работенку», какую-то бабу с выводком, и сачканувшие, «убегают и весело оглядываются, ждут, когда же загремит пулемет...».
Иногда она предстает ожиданием в очереди: ждут раздетые в яме, когда их убьют; ждут одетые, когда придет их черед стрелять: за двоих — две сигареты, за троих — три и т. д. А голый мальчик «сидит лягушонком, колотится всеми позвонками и просит, плачет: «Дядя, хутчэй, дядя, скорей!»
Иногда она обретает форму страшной, но от повторения все более и более веселой, смекалистой, взрослой игры, и вот уже Тупига рука об руку с немцем волокут, тащат, разгоняют борковского мужичка-полицая, а потом, как «с разогнанной дрезины соскочили, — с разбега пустили свою жертву прямо в огненное жерло». В горящий сарай то есть. Сами же «стукнулись друг о дружку, немец даже упал», но «ничего, улыбается», и Тупига ему очки оброненные подает, и в шеренгах смеются...
Белому было страшно, но не настолько, чтобы не стрелять в мальчика и погибнуть самому. Тупига уже обтерпелся и даже вошел во вкус... Автору страшно за всех: убивали кого хотели и как хотели; ворота зла распахнуты настежь; какая же сила их так распахнула?
«А вы, вы хотя бы испугайтесь! Пока не поздно». Это в повести говорит «умерший бог». Или, может быть, сам автор. Говорит нам и себе.
Адамович возвращает нам самое достоверное из того, что случилось, свидетельски подтвержденное. Самое неотразимое из того, что в силах человеческих возвратить и сказать: так было. Он возвращает обыденную конкретность насаждаемой новой реальности. Чьими глазами ни смотри, ее не миновать. Психологические портреты действующих лиц предопределены в главном этой реальностью, и она в них торжествует свою победу.
Подсадили одного такого героя повыше, и заглянул он в амбар обгорелый, уже давно успокоенный, тихий, и рассказывал потом, что стояли там мертвые, «как кочаны белые», и что дожди смыли сажу, и никто от тесноты не упал, и были головы похожи на «семечки в подсолнухе».
Это и есть новая реальность: убитые люди — как белые кочаны; окровавленные, «похожие на внутренности стебля картофеля»; лица на деревенской фотографии «таращатся, как на пулемет»; песок, пропитанный кровью, меж пальцев липнет; конь храпит, пятится, «чуть не по воздуху ногами сучит, чтобы не наступить», и злится всадник: «Наразбрасывали пацанов по всему полю!» И кто-то из ямы просит добить его, но не поймешь кто, и тогда кричат ему: «Ты где? Подними там руку!» И не забыть шинель Тупиги, «сырую, как глина», то ли от трудового пота усердного пулеметчика, то ли от чужой крови, эту спецодежду убийцы, отвратительную даже его собственным рукам...
В обыденности, изображенной Адамовичем, в том, как все происходит, есть какая-то обезволивающая, словно парализующая, сила. Эхо пулеметной очереди уже «ударилось о зелено-белый березник», уже кричат и плачут за сараем, но вьется кое-где над хатами утренний дым, и куры купаются в песке...
Слава Муравьев умен, он понимает тех, что затаились в хатах, «даже завтракать собираются». Он знает эту психологию: «Мы как всегда, а потому не произойдет сегодня это, не случится! Не может случиться!»
Муравьев понимает этих людей, как себя; он тоже думал, что «самое ужасное» его минует; уж с ним-то не случится!
Не миновало. Случилось. И теперь осталось злорадствовать: и над теми, что сидят в своих хатах, и над теми, новенькими, в черных полицейских пилотках, на чьих бледных и потных лицах написано неискоренимое, вечное «не может быть!».
«Может, может, милый! Случится это сейчас и именно с тобой!» — Муравьев в этом не сомневается. Он уверен, что постиг слабость и подлость человеческой натуры.
Многие разные голоса в повести сходятся на этом: хорошо рассуждать о добре, о святости другой жизни, начитавшись книг, когда далеко до всякой беды, а вы вот попробовали бы выбирать меж своей и другой не вообще, а здесь и сейчас, когда «знаешь точно», что пожалей того мальчонку — и «выволокут тебя к этому вот забору, прислонят, как чурбан, и пристрелят!». Посмотрели бы мы тогда на вас — говорят эти голоса. Они даже не говорят это, а кричат. Они нащупали главное свое оправдание.
Адамович понимает, что некая тяжелая правда в этом есть. Ни Муравьев, ни Белый, ни Суров не думали, что так обернется их правильная судьба. Но писатель позволяет нам заметить, что они как-то беспокойно и чересчур настаивают на этом оправдании. Они словно не вполне уверены, что их великая приспособляемость — общедоступна. Помнит же Муравьев, что был десятым, последним из тех, кто потянулся за немецкими бутербродами, а тысячи его товарищей по несчастью, измученных, изголодавшихся, полуживых, смотрели на эти белые ломти с красной колбасой и не сделали к ним ни шага. Это-то и жжет его память: героический выбор большинства, отказ жить по ту сторону.
Муравьев ошибается, думая, что люди в хатах рассуждают на его лад. Они страшатся и надеются, это верно, но они остаются по эту сторону. Это какая-то совместная последняя надежда жизни, ее естества и здравости, не справляющейся с этим надвигающимся ужасом смерти, это последняя, беспомощная — телом своим — оборона, спасенье детей... Они все — по эту сторону. Навсегда.
Какое медленное, долгое время в этой набитой женщинами и детьми хате! Вроде бы только на порог этот с пулеметом, тут же бежать, кричать надо, на него бросаться, в окна прыгать, да ведь не зверь, мужик как мужик, лицо человеческое... И длится, все еще длится жизнь, шевелится, разговаривает, цепляется, чуда ждет, щели какой-нибудь в ихнем порядке, надеется...
Радоваться ли нам, что жизнь разыгрывается до конца как жизнь? Словно она не хочет терять своего достоинства? Словно она не сразу узнает врага? Не верит, что у врага — человеческое лицо? Или не хочет жизнь знать никакого другого опыта, кроме своего?
Узнает и тогда поверит, но поздно.
Повесть Адамовича говорит о безмерных муках жизни и человека в минувшей войне. О том, что в этих муках были всегда повинны люди и что вина их не может быть прощена и забыта. Она может быть только справедливо распределена.
Адамович настаивает, что определяющим в человеке — будь то какой-нибудь «исторический персонаж» или простой смертный — является отношение к другой жизни.
Фашизм с его последствиями предстает в повести как разрушительная, смертоносная, наглая сила, притязающая на сортировку человечества и упразднение другой жизни.
Похоже, Адамович мог бы повторить известное, тыняновское: я начинаю там, где кончается документ... Без этих выписок из судебных протоколов, пожалуй, не поверили бы, что люди могли это делать и так думать. Художественное воображение отталкивалось от документа, заполняло пустоты, догадывалось о скрытом, восстанавливало внутреннюю жизнь персонажей, их голоса.
Тяжело вспоминать то, что было. Мучительно. Но нужно. Необходимо. Мы лишены права забывать, отстранять страшные видения. Идея максимально полного возмездия должна утверждаться не только во имя отмщения за погибших, убитых и замученных, но и как идея предупреждающая: расплата следует всегда, рано или поздно, жизнь умеет очищаться, зло напрасно надеется вывернуться. ..
Кажется, на всех этих людях — Муравьевых, Суровых и прочих — сырая, как глина, шинель Тупиги. Она приросла к их плечам — не снять, не сбросить, намертво.
Примечание
1 См.: Повель Л., Бержье Ж. Какому богу поклонялся Гитлер? «Наука и религия», 1966, № 10—11.