К книге
Плата за жизньСтраница 1
50%
Страница 1
1

— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.

Ф. Достоевский, «Братья Карамазовы»

Брат говорил страшное. Про истязанье детей, про не­померную цену познанья добра и зла. Потом, словно опо­мнившись, сказал: «Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь».

И тогда-то Алеша пробормотал, что ничего, что он тоже хочет мучиться...

Мучиться, конечно, не обязательно. Кто как может. Терзать воображение, бередить память? Зачем? Ужасать­ся, подставлять себя и своих, родных, близких, на чье-то место, место других, спрашивать себя: а ты? ты? что делал бы там и тогда ты? Зачем?

И вообще: зачем опять говорят про страшное?

Это же было давно и миновало тебя, пронеслось мимо, зажило уже или заживает, время лечит, вылечивает, жить нельзя, если все помнить, перебирать, травить себя, рас­травливать... И не переиначить теперь того, что было, стряслось, стрелку на путях не перевести, не добежать, поздно, как вышло, так и вышло. Да и не случится уже этого с тобой, быть не может, чтобы случилось. С тобой-то, единственным и неповторимым, да ни за что! Не зря же к тому же пишут, что «жертвы» чуть ли не самой при­родой помечены, и как бы заранее, значит, в каких-то «списках» определено, кого — в «жертвы», кого — в «палачи», кого — ни в те, ни в эти, самое милое дело, лучщая участь, хорошо бы — твоя...

И чего это, спрашивается, Достоевский заставил своего Ивана Карамазова перебирать «коллекцию» жестокостей — турецких, всяких, отечественных, — с рвущими душу подробностями перебирать, словно хотелось до­стать до дна какого-то, до муки последней, до предела, а его-то и нет... Тоже ведь не с Иваном это было, не с Але­шей, а с другими, и не поправить уже ничего, никакой малости не переменить, и растерзан уже тот дворовый мальчик сворой борзых в клочки... Не застать теперь того мелькнувшего страшного мига, не вернуться туда, не пустить собак вспять и, даже расстреляв взбесивше­гося генерала, уже случившихся детских и материнских мучений не убавить... Все «течет и уравновешивается», все смывается и зарастает, проходит и освобождает место для нового и молодого. Но не потому ли писатель заста­вил братьев мучиться и сам мучился вместе с ними, что проходить-то все проходит, и уравновешивается, и очи­щается, и никто что-то не замечал, чтобы кровь человече­ская отстирывалась плохо, да вот беда: факт-то был — был! — и ум от него болит, справиться с ним не может, и нравственное чувство ищет и не находит возмездия и справедливости. И чтобы жить дальше достойно, нужно свести концы с концами, а они не очень-то сводятся, и потому всю жизнь то и делать, что пытаться их свести, и мучиться, и не знать покоя...

Доведись Ивану Карамазову побывать в XX веке, его «коллекция» разрослась бы неимоверно. Она даже утра­тила бы смысл, потому что коллекционируют относитель­но редкое. А мысль Ивана об «артистичности», «художе­ственности» человеческой жестокости получила бы но­вейшие подтверждения.

Мучиться, конечно, не обязательно. И боль ума — все­го лишь преувеличение, и напуганное воображение быст­ро приходит в норму, и вообще все это — литература, сло­весность, маета досужих голов, а не реальная жизнь. Хорошо бы так рассудить и утешиться, да невозможно. Все-таки это сама жизнь человеческая выговаривается через литературу, кричит, зовет, хочет себя же понять, обличить, образумить, остеречь, найти высший для себя суд.

После мучительной «Хатынской повести» Алесь Ада­мович участвовал в создании еще более мучительных книг о времени войны («Я из огненной деревни», «Бло­кадная книга»); и вот написана, может быть, самая страшная: «Каратели».

Зачем? — спрашивают. Не хотим слушать, не желаем мучиться, мы — не Алеши Карамазовы, мы его, слабо­нервного, давно уже превзошли железной выдержкой и силой духа.

Но что поделаешь, если жизнью накоплено чересчур много тяжелых историй, и она, позабыв о «выдержке», назначает то одного, то другого их рассказывать. Расска­зывать во имя отмщения и справедливости. Отмщение реальное и в реальности происходит, но кажется недо­статочным.

Иван Карамазов чувствовал эту недостаточность; «ад для мучителей» ничего не может «поправить»; мщение, равновеликое страданию жертвы, недостижимо, но грех злодеяния не может быть отпущен, прощать нельзя, и вы­ход из положения таков: навсегда остаться «при неото­мщенном страдании», при «неутоленном негодовании».

Это, кажется, выше человеческих сил: помнить о «слезках ребенка», знать, что искупление, утоление не­возможно. Пусть полнота мщения недостижима, но чело­век хочет, чтобы неотомщенного страдания было бы мень­ше. Та слезинка неискупима, но это не означает, что никакого искупления не должно следовать.

Отмщение тем полнее, чем справедливее; у «мучите­лен» всегда заготовлены оправдания, и оно не может их обойти; останься эти оправдания нерассмотренными, не­понятыми, неопровергнутыми, они продолжали бы жить, в ком-то отзываясь и повторяясь как некое дозволение. Отмщение не достигает полноты и завершенности, если, выделив личную вину «мучителя», не воздает должного всему, что сделало ее возможной, что подводило и при­вело к ней.

Зачем? — спрашивают. Не хватало еще мучиться из-за мучителей. Зачем смотреть, пытаться смотреть их глазами? Воображать себе работу их мысли, склад их души?

Уже был угол зрения быковского Рыбака. Уже поня­то, как опасно желание жить любой ценой. Но там одно­временно существовал другой взгляд — взгляд Сотникова, как другое понимание жизни и как неизбежность другого выбора. В Сотникове оживала вечная наша надежда на Человека, на героическую альтернативу покорству.

В повести Адамовича нет никого, в ком воплотился бы такой другой взгляд. Нет Сотниковых. Это та самая жизнь, от пропуска в которую Сотников отказался. Она устроена так, чтобы любые альтернативы были исклю­чены. Как всякая жизнь, она сохраняет человеческую пе­строту, но в той пестроте не отыскать Человека... На­дежда на него теплится еще долго, но не отыскать. Хотя столько здесь человеческих лиц...

И нет, оказывается, ничего страшнее этих лиц. Нет ничего страшнее этих человеческих голосов. И этих глаз, от которых не спрятаться, не затаиться.

Бывают злодеяния как бы анонимные. Падают на мирные крыши бомбы и снаряды, и никто не видит лицо убийцы. Это обезличенно творимое мучение. Оно безгла­зо, это злодеяние. Оно нерасторопно и не гоняется за каждым. От него можно забиться под землю, укрыться, пересидеть, переждать. Сохраняются какие-то шансы спа­стись.

Самое страшное в повести Адамовича — это челове­ческий облик злодейства. Его живое деятельное лицо составлено из многих живых, предприимчивых лиц, из многих внимательных, рыскающих глаз. И шансов уже никаких нет.

Мы вынуждены смотреть этими глазами, каким-то бо­ковым зрением ловя, впитывая, чутко сторожа взгляд тех, кто обречен. И невозможно уже отрешиться от этого взгляда — из темной глубины сарая, из-за оконной за­навески, со дна ямы, и потому, сколько ни примеривайся к шарящим скорым глазам Тупиги, все равно видишь его непрестанно с той, твоей настоящей, настороженно жду­щей, отчаявшейся, беспомощной стороны...

Глазами убийц вроде бы смотрим, а на самом деле глазами убиваемых. Словно мы должны досмотреть то, что не досмотрели они, тысяча восемьсот жителей бело­русского села Борки. И понять наконец то, что они не успели и не смогли понять. И назвать все случившееся своими именами.

Впрочем, другой взгляд есть. Взгляд той молодой женщины, что лежит в яме поверх всех; ее убьют, добьют последней; Тупиге все кажется, что ее рука норовит на­тянуть на колени подол платья. Но это не взгляд скорее, а голос. Женщина спит, она в том спасительном состоя­нии, когда жизнь человеческая замирает, погружается в себя, потому что больше невмочь видеть и слышать. (О таком сне есть свидетельства в книге «Я из огненной деревни».) Голос этой женщины — голос убиваемой жиз­ни, голос от всех и за всех. В той ужасной реальности он не был слышен, как не были слышны все другие такие же смолкающие навсегда голоса. Так не слышны обычно все главные человеческие «монологи»; о них догадывает­ся, их слышит, им находит выход и форму только худож­ник.

Этот женский голос был необходим писателю, и нуж­но было догадываться и сознавать, сколь мучительно, непреодолимо условны в этом случае все слова, и все-таки — наперекор этому сознанию — надо было расслы­шать, найти, произнести эти слова и сберечь до самого конца повести, чтобы все звучащие в ней голоса злодей­ства, сто раз себя оправдавшие, сто раз себя пожалев­шие, не могли пересилить, заслонить, отринуть самой сути происходящего: убийства жизни.

Женщина спит, и странный этот сон — между двумя выстрелами — обволакивает собой маленький мир ее от­дельной жизни. Там внутри — все в радостных или тре­вожных ощущениях, предчувствиях, догадках, опасениях, там — все живое, все таинственно и свободно длящееся и переходящее одно в другое. Вот мать, отец, муж, вот она сама, была девочка, а уже женщина, и внутри нее — еще жизнь под «необъятным куполом ее сердца»...

Для Адамовича смерть этой женщины — крушение це­лой вселенной: «В жуткой, небывалой тишине шести­месячная жизнь беззвучно закричала от ужаса и оди­ночества. Купол стремительно понесся вниз, в один миг вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие...»

Если мучиться, то мучиться до конца: и за этого, неродившегося, шестимесячного, мучиться тоже. Достоев­ский, наверное, это бы понял.

С точки зрения исторического персонажа, чьими из­лияниями начата и закончена повесть, все это — сенти­ментальная чушь. Человек как вселенная — это могли выдумать только «плакальщики гуманисты, многие века эксплуатировавшие низменные чувства жалости, состра­дания».

«Космогония», в которую верит исторический персо­наж, исходит из глубочайшего презрения к человеку. Из убеждения, что человек ничтожен, беспомощен и навсе­гда несвободен. Те Могущества, что с высоты Тибета на­блюдают за миром и ждут своего часа, нуждаются в из­бранных и посвященных, в «новых людях», в «художни­ках действия», чтобы очистить и возродить человечество. Внедряемый миропорядок основан на строжайшем иерар­хическом принципе. Счет «новым людям» ведется сверху, от вершины, и недолго; далее, ниже, — бессчетная, ки­шащая, «термитоподобная» человеческая масса...

Возможно, «исторический персонаж» воображал что-нибудь подобное и мнил себя Избранным [1]. Возможно также, что он воображал что-нибудь попроще. Но сво­дилось это неизменно к одному и тому же: к упразднению всякой человеческой жизни, которую он сочтет испорчен­ной, грязной, больной, вредной, мелкой, другой!

Исторический персонаж, по имени Адольф Гитлер, присутствует в повести на правах источника заразы. Или одного из источников. Зараза искала, искала и нашла, где и через кого прорваться.

Нет ничего опаснее, заразнее, говорит нам повесть Адамовича, чем идея господского, бесцеремонного обра­щения с жизнью и человеком. Нет ничего извращеннее, чем миропорядок, построенный на этой идее.

Человеческая вселенная, по Адамовичу, растет и стро­ится снизу, как вселенная жизни. Она начинается со все­ленной каждого человека, и никакой Тибет, никакие Из­бранные на любых широтах не имеют на нее прав. Обре­ченность «художников действия» и их подручных в том, что они покушаются на жизнь. Но побеждающей в конце концов жизни эти покушения обходятся дорого. Нестер­пимо дорого.

Разумеется, все это — отвлеченности, абстракции, но повесть выводит к ним, заставляет о них думать; хорошо известно, что многое в жизни зависит от того, какие имен­но отвлеченности хорошо усвоены и управляют людьми.

В повести космогонические и прочие умозрения — услада «исторического персонажа» и его чуткого едино­мышленника Дирлевангера. Чем ниже, чем ближе к зем­ле, тем отвлеченностей меньше; одна практическая жизнь, целеустремленное выполнение приказов, работа.

А работа такова: вот деревня Борки, состоящая из семи поселков; в ней много жителей, но никто из них не должен остаться в живых...

И ничего не надо выдумывать; и не прослывешь сочи­нителем ужасов и кошмаров; все это случилось такого-то числа такого-то года, и вот документы: кто куда пошел и что кому сказал... И все имена известны, и все биогра­фии, и цвет волос, и форма носа, и как в тех работниках оказался, и насколько старательно трудился — все изве­стно. И еще известно, что виноваты во всем фашизм и война.

Неизвестно и нужно попробовать понять, почему ни­кто из тех работников, к примеру, не засыпал? Почему их глаза не отказывались смотреть, уши — слышать, ноги — ходить, ум — действовать? И как справлялась с этой кровавой работой их мысль, или мысли уже никакой там не было и было что-то другое? И что происходило с тем, что мы упрямо называем душой, надеясь на ее свет и тепло? Или это какая-то новая порода людей была на­скоро выведена и опробована в деле?

Фашизм фашизмом, но бежал с канистрой бензина вдоль отчаянно кричавшего запертого сарая и плескал, плескал на бревна живой конкретный человек, и билось в нем сердце и что-то поделывала душа. И было, значит, ему в эти мгновения отчетливо ясно, что есть на свете нечто более важное, чем эти заживо сжигаемые челове­ческие жизни. И он этому важному служил.

Чему? Ответ несложный; как и другие вокруг, он отра­батывал право на продолжение собственной жизни. Пре­выше всего для него оказалась его жизнь.

Писатель не удивляется тому, что люди высоко ценят собственную жизнь. Его потрясает иное: как обесценена в их глазах другая жизнь! Не всякая другая, не на­чальника же их, штурмбаннфюрера, а непременно чья-нибудь беспомощная и беззащитная.

Как же это случилось? Не может того быть, чтобы ответ был таким несложным: все ради живота своего.

...Странно и тяжело привыкать к их именам. Евдокимыч, Иван Дмитриевич, Николай Афанасьевич, Слава Муравьев... Это же все свои, русские, украинцы, бело­русы, братья славяне, Иван, сын Евдокимов, Николай, сын Афанасьев, ходят по улицам, перекликаются, заняты, увлечены делом, а что форма на них чужая, страшная, так это ж война, чего только люди не носят, да и неужто форма сильнее их говора, имен, обличья, «голоса крови»?

Предыдущая главаГлава 1 из 2Следующая глава