— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.
Ф. Достоевский, «Братья Карамазовы»
Брат говорил страшное. Про истязанье детей, про непомерную цену познанья добра и зла. Потом, словно опомнившись, сказал: «Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь».
И тогда-то Алеша пробормотал, что ничего, что он тоже хочет мучиться...
Мучиться, конечно, не обязательно. Кто как может. Терзать воображение, бередить память? Зачем? Ужасаться, подставлять себя и своих, родных, близких, на чье-то место, место других, спрашивать себя: а ты? ты? что делал бы там и тогда ты? Зачем?
И вообще: зачем опять говорят про страшное?
Это же было давно и миновало тебя, пронеслось мимо, зажило уже или заживает, время лечит, вылечивает, жить нельзя, если все помнить, перебирать, травить себя, растравливать... И не переиначить теперь того, что было, стряслось, стрелку на путях не перевести, не добежать, поздно, как вышло, так и вышло. Да и не случится уже этого с тобой, быть не может, чтобы случилось. С тобой-то, единственным и неповторимым, да ни за что! Не зря же к тому же пишут, что «жертвы» чуть ли не самой природой помечены, и как бы заранее, значит, в каких-то «списках» определено, кого — в «жертвы», кого — в «палачи», кого — ни в те, ни в эти, самое милое дело, лучщая участь, хорошо бы — твоя...
И чего это, спрашивается, Достоевский заставил своего Ивана Карамазова перебирать «коллекцию» жестокостей — турецких, всяких, отечественных, — с рвущими душу подробностями перебирать, словно хотелось достать до дна какого-то, до муки последней, до предела, а его-то и нет... Тоже ведь не с Иваном это было, не с Алешей, а с другими, и не поправить уже ничего, никакой малости не переменить, и растерзан уже тот дворовый мальчик сворой борзых в клочки... Не застать теперь того мелькнувшего страшного мига, не вернуться туда, не пустить собак вспять и, даже расстреляв взбесившегося генерала, уже случившихся детских и материнских мучений не убавить... Все «течет и уравновешивается», все смывается и зарастает, проходит и освобождает место для нового и молодого. Но не потому ли писатель заставил братьев мучиться и сам мучился вместе с ними, что проходить-то все проходит, и уравновешивается, и очищается, и никто что-то не замечал, чтобы кровь человеческая отстирывалась плохо, да вот беда: факт-то был — был! — и ум от него болит, справиться с ним не может, и нравственное чувство ищет и не находит возмездия и справедливости. И чтобы жить дальше достойно, нужно свести концы с концами, а они не очень-то сводятся, и потому всю жизнь то и делать, что пытаться их свести, и мучиться, и не знать покоя...
Доведись Ивану Карамазову побывать в XX веке, его «коллекция» разрослась бы неимоверно. Она даже утратила бы смысл, потому что коллекционируют относительно редкое. А мысль Ивана об «артистичности», «художественности» человеческой жестокости получила бы новейшие подтверждения.
Мучиться, конечно, не обязательно. И боль ума — всего лишь преувеличение, и напуганное воображение быстро приходит в норму, и вообще все это — литература, словесность, маета досужих голов, а не реальная жизнь. Хорошо бы так рассудить и утешиться, да невозможно. Все-таки это сама жизнь человеческая выговаривается через литературу, кричит, зовет, хочет себя же понять, обличить, образумить, остеречь, найти высший для себя суд.
После мучительной «Хатынской повести» Алесь Адамович участвовал в создании еще более мучительных книг о времени войны («Я из огненной деревни», «Блокадная книга»); и вот написана, может быть, самая страшная: «Каратели».
Зачем? — спрашивают. Не хотим слушать, не желаем мучиться, мы — не Алеши Карамазовы, мы его, слабонервного, давно уже превзошли железной выдержкой и силой духа.
Но что поделаешь, если жизнью накоплено чересчур много тяжелых историй, и она, позабыв о «выдержке», назначает то одного, то другого их рассказывать. Рассказывать во имя отмщения и справедливости. Отмщение реальное и в реальности происходит, но кажется недостаточным.
Иван Карамазов чувствовал эту недостаточность; «ад для мучителей» ничего не может «поправить»; мщение, равновеликое страданию жертвы, недостижимо, но грех злодеяния не может быть отпущен, прощать нельзя, и выход из положения таков: навсегда остаться «при неотомщенном страдании», при «неутоленном негодовании».
Это, кажется, выше человеческих сил: помнить о «слезках ребенка», знать, что искупление, утоление невозможно. Пусть полнота мщения недостижима, но человек хочет, чтобы неотомщенного страдания было бы меньше. Та слезинка неискупима, но это не означает, что никакого искупления не должно следовать.
Отмщение тем полнее, чем справедливее; у «мучителен» всегда заготовлены оправдания, и оно не может их обойти; останься эти оправдания нерассмотренными, непонятыми, неопровергнутыми, они продолжали бы жить, в ком-то отзываясь и повторяясь как некое дозволение. Отмщение не достигает полноты и завершенности, если, выделив личную вину «мучителя», не воздает должного всему, что сделало ее возможной, что подводило и привело к ней.
Зачем? — спрашивают. Не хватало еще мучиться из-за мучителей. Зачем смотреть, пытаться смотреть их глазами? Воображать себе работу их мысли, склад их души?
Уже был угол зрения быковского Рыбака. Уже понято, как опасно желание жить любой ценой. Но там одновременно существовал другой взгляд — взгляд Сотникова, как другое понимание жизни и как неизбежность другого выбора. В Сотникове оживала вечная наша надежда на Человека, на героическую альтернативу покорству.
В повести Адамовича нет никого, в ком воплотился бы такой другой взгляд. Нет Сотниковых. Это та самая жизнь, от пропуска в которую Сотников отказался. Она устроена так, чтобы любые альтернативы были исключены. Как всякая жизнь, она сохраняет человеческую пестроту, но в той пестроте не отыскать Человека... Надежда на него теплится еще долго, но не отыскать. Хотя столько здесь человеческих лиц...
И нет, оказывается, ничего страшнее этих лиц. Нет ничего страшнее этих человеческих голосов. И этих глаз, от которых не спрятаться, не затаиться.
Бывают злодеяния как бы анонимные. Падают на мирные крыши бомбы и снаряды, и никто не видит лицо убийцы. Это обезличенно творимое мучение. Оно безглазо, это злодеяние. Оно нерасторопно и не гоняется за каждым. От него можно забиться под землю, укрыться, пересидеть, переждать. Сохраняются какие-то шансы спастись.
Самое страшное в повести Адамовича — это человеческий облик злодейства. Его живое деятельное лицо составлено из многих живых, предприимчивых лиц, из многих внимательных, рыскающих глаз. И шансов уже никаких нет.
Мы вынуждены смотреть этими глазами, каким-то боковым зрением ловя, впитывая, чутко сторожа взгляд тех, кто обречен. И невозможно уже отрешиться от этого взгляда — из темной глубины сарая, из-за оконной занавески, со дна ямы, и потому, сколько ни примеривайся к шарящим скорым глазам Тупиги, все равно видишь его непрестанно с той, твоей настоящей, настороженно ждущей, отчаявшейся, беспомощной стороны...
Глазами убийц вроде бы смотрим, а на самом деле глазами убиваемых. Словно мы должны досмотреть то, что не досмотрели они, тысяча восемьсот жителей белорусского села Борки. И понять наконец то, что они не успели и не смогли понять. И назвать все случившееся своими именами.
Впрочем, другой взгляд есть. Взгляд той молодой женщины, что лежит в яме поверх всех; ее убьют, добьют последней; Тупиге все кажется, что ее рука норовит натянуть на колени подол платья. Но это не взгляд скорее, а голос. Женщина спит, она в том спасительном состоянии, когда жизнь человеческая замирает, погружается в себя, потому что больше невмочь видеть и слышать. (О таком сне есть свидетельства в книге «Я из огненной деревни».) Голос этой женщины — голос убиваемой жизни, голос от всех и за всех. В той ужасной реальности он не был слышен, как не были слышны все другие такие же смолкающие навсегда голоса. Так не слышны обычно все главные человеческие «монологи»; о них догадывается, их слышит, им находит выход и форму только художник.
Этот женский голос был необходим писателю, и нужно было догадываться и сознавать, сколь мучительно, непреодолимо условны в этом случае все слова, и все-таки — наперекор этому сознанию — надо было расслышать, найти, произнести эти слова и сберечь до самого конца повести, чтобы все звучащие в ней голоса злодейства, сто раз себя оправдавшие, сто раз себя пожалевшие, не могли пересилить, заслонить, отринуть самой сути происходящего: убийства жизни.
Женщина спит, и странный этот сон — между двумя выстрелами — обволакивает собой маленький мир ее отдельной жизни. Там внутри — все в радостных или тревожных ощущениях, предчувствиях, догадках, опасениях, там — все живое, все таинственно и свободно длящееся и переходящее одно в другое. Вот мать, отец, муж, вот она сама, была девочка, а уже женщина, и внутри нее — еще жизнь под «необъятным куполом ее сердца»...
Для Адамовича смерть этой женщины — крушение целой вселенной: «В жуткой, небывалой тишине шестимесячная жизнь беззвучно закричала от ужаса и одиночества. Купол стремительно понесся вниз, в один миг вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие...»
Если мучиться, то мучиться до конца: и за этого, неродившегося, шестимесячного, мучиться тоже. Достоевский, наверное, это бы понял.
С точки зрения исторического персонажа, чьими излияниями начата и закончена повесть, все это — сентиментальная чушь. Человек как вселенная — это могли выдумать только «плакальщики гуманисты, многие века эксплуатировавшие низменные чувства жалости, сострадания».
«Космогония», в которую верит исторический персонаж, исходит из глубочайшего презрения к человеку. Из убеждения, что человек ничтожен, беспомощен и навсегда несвободен. Те Могущества, что с высоты Тибета наблюдают за миром и ждут своего часа, нуждаются в избранных и посвященных, в «новых людях», в «художниках действия», чтобы очистить и возродить человечество. Внедряемый миропорядок основан на строжайшем иерархическом принципе. Счет «новым людям» ведется сверху, от вершины, и недолго; далее, ниже, — бессчетная, кишащая, «термитоподобная» человеческая масса...
Возможно, «исторический персонаж» воображал что-нибудь подобное и мнил себя Избранным [1]. Возможно также, что он воображал что-нибудь попроще. Но сводилось это неизменно к одному и тому же: к упразднению всякой человеческой жизни, которую он сочтет испорченной, грязной, больной, вредной, мелкой, другой!
Исторический персонаж, по имени Адольф Гитлер, присутствует в повести на правах источника заразы. Или одного из источников. Зараза искала, искала и нашла, где и через кого прорваться.
Нет ничего опаснее, заразнее, говорит нам повесть Адамовича, чем идея господского, бесцеремонного обращения с жизнью и человеком. Нет ничего извращеннее, чем миропорядок, построенный на этой идее.
Человеческая вселенная, по Адамовичу, растет и строится снизу, как вселенная жизни. Она начинается со вселенной каждого человека, и никакой Тибет, никакие Избранные на любых широтах не имеют на нее прав. Обреченность «художников действия» и их подручных в том, что они покушаются на жизнь. Но побеждающей в конце концов жизни эти покушения обходятся дорого. Нестерпимо дорого.
Разумеется, все это — отвлеченности, абстракции, но повесть выводит к ним, заставляет о них думать; хорошо известно, что многое в жизни зависит от того, какие именно отвлеченности хорошо усвоены и управляют людьми.
В повести космогонические и прочие умозрения — услада «исторического персонажа» и его чуткого единомышленника Дирлевангера. Чем ниже, чем ближе к земле, тем отвлеченностей меньше; одна практическая жизнь, целеустремленное выполнение приказов, работа.
А работа такова: вот деревня Борки, состоящая из семи поселков; в ней много жителей, но никто из них не должен остаться в живых...
И ничего не надо выдумывать; и не прослывешь сочинителем ужасов и кошмаров; все это случилось такого-то числа такого-то года, и вот документы: кто куда пошел и что кому сказал... И все имена известны, и все биографии, и цвет волос, и форма носа, и как в тех работниках оказался, и насколько старательно трудился — все известно. И еще известно, что виноваты во всем фашизм и война.
Неизвестно и нужно попробовать понять, почему никто из тех работников, к примеру, не засыпал? Почему их глаза не отказывались смотреть, уши — слышать, ноги — ходить, ум — действовать? И как справлялась с этой кровавой работой их мысль, или мысли уже никакой там не было и было что-то другое? И что происходило с тем, что мы упрямо называем душой, надеясь на ее свет и тепло? Или это какая-то новая порода людей была наскоро выведена и опробована в деле?
Фашизм фашизмом, но бежал с канистрой бензина вдоль отчаянно кричавшего запертого сарая и плескал, плескал на бревна живой конкретный человек, и билось в нем сердце и что-то поделывала душа. И было, значит, ему в эти мгновения отчетливо ясно, что есть на свете нечто более важное, чем эти заживо сжигаемые человеческие жизни. И он этому важному служил.
Чему? Ответ несложный; как и другие вокруг, он отрабатывал право на продолжение собственной жизни. Превыше всего для него оказалась его жизнь.
Писатель не удивляется тому, что люди высоко ценят собственную жизнь. Его потрясает иное: как обесценена в их глазах другая жизнь! Не всякая другая, не начальника же их, штурмбаннфюрера, а непременно чья-нибудь беспомощная и беззащитная.
Как же это случилось? Не может того быть, чтобы ответ был таким несложным: все ради живота своего.
...Странно и тяжело привыкать к их именам. Евдокимыч, Иван Дмитриевич, Николай Афанасьевич, Слава Муравьев... Это же все свои, русские, украинцы, белорусы, братья славяне, Иван, сын Евдокимов, Николай, сын Афанасьев, ходят по улицам, перекликаются, заняты, увлечены делом, а что форма на них чужая, страшная, так это ж война, чего только люди не носят, да и неужто форма сильнее их говора, имен, обличья, «голоса крови»?