К книге
Портрет Дориана ГреяГлава XI
57%
Глава XI
13

Многие годы Дориан Грей не мог освободиться от влияния этой книги. Или, наверное, правильнее будет сказать, что он вовсе не пытался от него освободиться. Раздобыв в Париже не менее девяти непереплетенных экземпляров первого издания крупного формата, он заказал обложки разных цветов, чтобы они соответствовали различным его настроениям и переменчивым причудам, над которыми, похоже, он иногда почти совершенно терял контроль. Герой книги, молодой красавец-парижанин, в чьей натуре странным образом переплелись романтические и исследовательские свойства, стал для него прообразом его самого. И вся книга виделась Дориану историей собственной жизни, хоть и написанной задолго до того, как он ее прожил.

В одном, впрочем, он был счастливее этого выдуманного литературного персонажа. Он никогда не знал – да у него и не было на то причины – страшной боязни зеркал, водной глади и полированных металлических поверхностей, которую так рано ощутил молодой парижанин из-за внезапного увядания своей красоты – красоты, судя по всему, редкостной. Почти со злорадством – а ведь злость почти всегда присутствует в ликовании и уж непременно в наслаждении – он читал последнюю часть книги, где трагически, хотя, быть может, чересчур преувеличенно изображались горе и отчаяние человека, утратившего то, что он ценил в других и в окружающем мире более всего.

Ибо поразительная красота, очаровавшая Бэзила Холлуорда и, кроме него, многих других, казалось, никогда не покинет Дориана. Даже те, до кого доходили о нем самые темные слухи, никак не могли поверить этим россказням, если встречались с их героем (а время от времени по Лондону распространялись невероятные истории о его образе жизни, который становился предметом обсуждения в клубах). У Дориана всегда был вид человека, не запятнанного житейской грязью. Стоило ему появиться в гостиной, как мужчины, минуту назад позволявшие себе непристойности, сразу же замолкали. Им делалось неловко от явственно читавшихся в его лице признаков душевной чистоты. Само присутствие Дориана Грея навевало воспоминания об их собственной давно утраченной невинности. Было удивительно, как столь милый и изысканный человек смог избежать печати, которую неизбежно накладывает возраст, – печати одновременно порочной и чувственной.

Часто, возвращаясь домой после очередного таинственного и длительного отсутствия, вызывавшего странные предположения среди его друзей или тех, кто считали себя таковыми, Дориан с опаской пробирался наверх к запертой комнате, открывал ее ключом, который теперь всегда держал при себе, и, встав с зеркалом в руке перед работой Бэзила Холлуорда, смотрел поочередно то на порочное, стареющее лицо на полотне, то на прекрасное, юное лицо, улыбающееся ему с гладкой зеркальной поверхности. Резкий контраст лишь усиливал наслаждение. Он все больше влюблялся в собственную красоту и все сильнее интересовался разложением своей души. Он внимательнейшим образом, причем иногда с чудовищной, жуткой радостью, рассматривал уродливые морщины, избороздившие лоб или собравшиеся в уголках полных, чувственных губ, и временами гадал, что же все-таки страшнее: признаки старения или порока? Он подносил свои белые руки к огрубевшим, отечным рукам на портрете и улыбался. Насмехался над утратившим стройность телом и слабеющими ногами.

Правда, были моменты, когда ночью, лежа без сна в своей полной тонких ароматов спальне или в грязной каморке гнусного притона неподалеку от доков, куда он повадился ходить переодетый и под чужим именем, он раздумывал над гибелью собственной души и испытывал сожаление, еще более щемящее оттого, что оно было от начала до конца эгоистичным. Но такое случалось редко. Любопытство к жизни, которое пробудил в нем лорд Генри, когда они сидели в саду их общего друга, казалось, усиливалось по мере насыщения. Чем больше он узнавал, тем сильнее становилось желание узнать что-то еще. Утоляя этот безумный голод, Дориан делался все ненасытнее.

Однако он не терял благоразумия, во всяком случае, пока вращался в светских кругах. Раз или два в месяц зимой и каждую среду вечером во время летнего сезона распахивались двери его прекрасного особняка, где самые знаменитые и модные музыканты восхищали гостей своим чудесным искусством. В подготовке небольших ужинов Дориана Грея всегда принимал участие лорд Генри. Они славились не только продуманным отбором гостей и умением их удачно рассадить, но и изысканным вкусом при украшении стола – пленительной тонкой симфонией экзотических цветов, вышитых скатертей, старинной золотой и серебряной посуды. Надо сказать, что многие, особенно очень молодые люди, видели в Дориане Грее (или думали, что видели) реальное воплощение того типа человека, о котором им случалось мечтать в Итоне или Оксфорде, – совмещавшего истинную культуру исследователя с изяществом, оригинальностью и безупречными манерами гражданина мира. Для них он принадлежал к той породе людей, кто, по слову Данте, желает достичь идеала, боготворя Красоту. Как и Готье, он был как раз тем человеком, для которого и «существует видимый мир».

Дориан, безусловно, считал Жизнь первым и величайшим из всех искусств. Остальные искусства были всего лишь прелюдией. Мода, благодаря которой нечто, по-настоящему оригинальное, на мгновение становится всеобщим, и дендизм как своеобразная попытка утвердить абсолютную современность Прекрасного, конечно, обладали для Дориана своим очарованием. Его манера одеваться и модные стили, которым он иногда следовал, заметно повлияли на юношей, щеголявших на балах в Мейфэре и в клубах на Пэлл-Мэлл[56]. Они подражали Дориану во всем, стараясь копировать непринужденную прелесть его изящного, хотя и не слишком серьезного франтовства.

Ибо, хотя он был вполне готов принять положение, практически сразу же обеспеченное ему по достижении совершеннолетия, и в самом деле получал тайное удовольствие от мысли, что может играть в современном Лондоне ту же роль, что автор «Сатирикона» играл в Риме при императоре Нероне, все-таки ему хотелось быть кем-то более значимым, чем просто arbiter elegantiarum[57], на чей вкус полагаются, когда надевают драгоценности, завязывают галстук или берут в руки трость. Дориану мечталось создать новый уклад жизни, философски обоснованный и имеющий строгие принципы, и полностью воплотить его в жизнь посредством одухотворения чувственности.

Преклонение перед чувствами часто и вполне справедливо осуждалось человечеством, поскольку людям присуща врожденная, инстинктивная боязнь страстей и ощущений, которые, как им кажется, способны поработить. К тому же они разделяют их с существами, стоящими на более низкой ступени развития. Но, как полагал Дориан Грей, истинную природу чувств человечеству до сих пор не удалось разгадать. Их отнесли к проявлениям варварским и животным лишь потому, что люди постоянно иссушали свои чувства из желания их укротить или убивали страданием, вместо того чтобы попытаться сделать их элементами новой духовности, главной особенностью которой должно было бы стать интуитивное восприятие Прекрасного. Оглядываясь на пройденный человечеством исторический путь, Дориан испытывал постоянное ощущение утраты. Столько всего потеряно! И ради каких ничтожных целей! Человек с безумным упрямством отвергал чувственность, от страха прибегая к чудовищным формам самоистязания и самоотречения. Результатом же было падение бесконечно более ужасное, чем мифическое падение, от которого он в своем невежестве надеялся спастись. Природа проявила удивительную ироничность, выгнав анахорета в пустыню, чтобы он делил пищу с дикими зверями, а отшельнику дав в товарищи обитавших в полях животных.

Да, верно предрекал лорд Генри, что должен возникнуть новый гедонизм, и он перестроит жизнь, избавит ее от свойственного ей сурового, никому не нужного пуританства, странным образом возрождающегося в наши дни. Новому гедонизму, несомненно, понадобится помощь разума, однако он никогда не возьмет на вооружение теорию или систему взглядов, зовущих так или иначе жертвовать чувственным опытом. Целью его должен стать именно опыт, но не его плоды, причем неважно, горькие они или сладкие. Такому гедонизму не следует знать ни аскетизма – ибо он убивает чувства, ни примитивного разврата – ибо он их притупляет. Гедонизм призван научить человека погружаться в каждое мгновение жизни, ведь сама по себе жизнь есть всего лишь мгновение.

Мало кому из нас не приходилось просыпаться в предрассветный час такой ночью, когда спишь без снов и почти влюбляешься в смерть, или такой, когда испытываешь ужас или нездоровую радость, наблюдая проносящиеся по закоулкам твоего сознания фантомы, куда более страшные, чем сама реальность, – фантомы, исполненные яркой жизнью гротеска, придающего силу и долговечность готическому искусству. Кстати, похоже, что это искусство создается как раз теми, чье сознание привержено болезненной мечтательности. Но постепенно бледные пальчики рассвета начинают перебирать шторы, и кажется, что ткань чуть подрагивает от их прикосновения. Бессловесные тени фантастическими черными пятнами заползают в углы комнаты и прячутся там. Слышится щебет птиц в листве за окном или шум идущих на работу людей, а иногда вздохи и завывания ветра, дующего с гор и блуждающего по тихому жилищу, словно он боится разбудить спящих, однако непременно должен выгнать Сон из его пурпурного убежища. Слой за слоем поднимается тонкая вуаль туманной дымки, вещи понемногу вновь обретают свою форму и цвет, и мы видим, как, повинуясь древнему обычаю, рассвет преображает мир. Подернутые пеленою зеркала возвращаются к обычной жизни отражений. Потухшие свечи стоят там, где мы их оставили, рядом с ними лежит наполовину разрезанная книга, которую мы читали, или увядший цветок, который украшал на балу петлицу нашего фрака, а может, это письмо, которое мы побоялись прочесть или, наоборот, перечитывали слишком часто. И нам кажется, что ничего не изменилось. Из призрачных ночных теней встает обычная, знакомая жизнь. Нам нужно вновь начинать жить с того момента, когда она замерла вчера, и нас подтачивает ужасное ощущение: необходимость вновь искать силы для томительного круговорота одних и тех же дел и поступков. Но бывает, у нас возникает неистовое желание однажды утром открыть глаза и увидеть мир, который, к нашей радости, был перестроен заново темной ночью, мир новых и свежих красок и форм, изменившийся или таящий в себе иные секреты, мир или вовсе без прошлого, или где прошлому отводится ничтожно мало места, но в любом случае избавленный от обязательств и сожалений, ибо воспоминания о радости тоже могут быть горькими, а воспоминания о наслаждении – болезненными.

Именно сотворение таких миров представлялось Дориану Грею истинной целью или одной из истинных целей жизни. В поисках ощущений, которые одновременно новы и упоительны и к тому же обладают некоей романтической необычайностью, он частенько примерял на себя идеи, заведомо чуждые его натуре, поддавался их коварному влиянию и затем, так или иначе перенимая их внешние признаки, удовлетворял свое интеллектуальное любопытство, после чего бросал их с неожиданным безразличием, которое, вообще говоря, свойственно пылкому характеру и, согласно современным психологам, часто является его отличительной чертой.

Ходили слухи, что однажды он чуть было не принял католичество, ибо его, несомненно, привлекали обряды католической церкви. Ежедневное жертвоприношение в форме евхаристии, более страшное, чем все жертвоприношения античного мира, волновало его не только возвышенным неприятием свидетельств наших чувств, но и примитивной простотой осуществления, вечным пафосом человеческой трагедии, которую это таинство призвано символизировать. Ему нравилось преклонять колени на холодных мраморных плитах и смотреть, как священник в громоздком, расшитом одеянии своими белыми руками медленно снимает покрывало с дарохранительницы, как возносит похожую на фонарь, украшенную драгоценными камнями дароносицу с бледными облатками, которые иногда и вправду хочется принять за panis сælestis, «хлеб ангелов», или как облаченный в одежды Страстей Христовых пресвитер преломляет облатку над потиром и бьет себя в грудь, каясь в грехах. Его охватывал изысканный восторг, когда мальчики в кружевных и алых одеждах с торжественным видом подбрасывали вверх курящиеся кадильницы, словно это были огромные золотые цветы. Выходя из церкви, он с любопытством поглядывал на темные исповедальни, и ему очень хотелось сесть в сумеречной тени одной из них, чтобы подслушать, как мужчины и женщины сквозь ветхую решетку шепотом рассказывают правду о своей жизни.

Но он никогда не совершал ошибки, которая помешала бы его интеллектуальному развитию, и официально не становился адептом какого-нибудь вероучения или системы идей, как не путал дом, где человек живет, с гостиницей, где он может переночевать или провести несколько вечерних часов, пока не светят звезды, а луна только начинает расти. Мистицизм с его удивительной способностью делать обыденные вещи странными и непонятными и утонченный антиномианизм[58], который, похоже, всегда соседствует с мистицизмом, занимали его не дольше одного сезона. Примерно столько же времени он увлекался материалистической доктриной немецкого дарвинизма и находил необъяснимое удовольствие в выявлении связи между нашими мыслями и чувствами и жемчужно-серыми клетками мозга или белыми нервами тела, восхищаясь идеей о том, что наш дух полностью зависит от определенных физических условий – болезненного или здорового организма, нормального или патологического состояния. Но, как уже говорилось, ни одна из теорий, трактующих жизнь, не представлялась ему важнее самой жизни. Он остро чувствовал, насколько бесплодны все интеллектуальные спекуляции, если отделить их от действия и эксперимента. Он знал, что чувства в той же мере, что и душа, имеют тайны, которые человечеству еще предстоит раскрыть.

Поэтому он принялся изучать запахи, секреты производства парфюмерии, извлекая эссенции из ароматических масел и сжигая благовонные восточные смолы. Он пришел к выводу, что каждое настроение человека соотносится с его чувственной жизнью, и поставил своею целью исследовать эти связи. Он старался понять, что же такое кроется в ладане, что настраивает человека на мистический лад, в амбре будит страсти, в аромате фиалок пробуждает воспоминания о прошлых любовных романах, в мускусе туманит рассудок, а в магнолии развращает воображение. Он намеревался разработать настоящую науку, исследующую психологическое влияние ароматов, оценить воздействие некоторых душистых кореньев и пахучей пыльцы цветов, ароматических бальзамов и благоухающих темных пород дерева, понять, почему нард вызывает упадок сил, говения сводит человека с ума, а алоэ, по преданию, освобождает душу от меланхолии.

Был у Дориана и такой период, когда он полностью посвятил себя музыке. В длинной зале, где окна были забраны узорными решетками, потолок расписан золотом и киноварью, а стены покрыты оливково-зеленым лаком, он устраивал любопытные концерты: там разудалые цыгане извлекали неистовые звуки из маленьких цитр, степенные тунисцы в желтых шалях щипали тугие струны своих невообразимых лютен, улыбающиеся африканцы размеренно били в медные барабаны и худые индусы в тюрбанах сидели с поджатыми ногами на ярко-красных циновках и играли на длинных дудочках из тростника или из меди, заклиная (или делая вид, что заклинают) огромных кобр с капюшоном или ужасных рогатых гадюк. В такие моменты его волновали резкие переходы и пронзительные диссонансы варварской музыки, тогда как утонченность Шуберта, прекрасная печаль Шопена и могучая сила гармонии Бетховена оставляли безразличным. Он собрал коллекцию удивительных музыкальных инструментов из разных уголков мира, найденных в местах погребения давно исчезнувших народов или у тех немногих диких племен, которые умудрились выжить после контактов с западной цивилизацией, любил держать их в руках и даже пытался на них играть. У него хранились загадочный «джурупарис» индейцев Рио-Негро[59], на который женщинам смотреть запрещено, а юношам разрешается только после поста и бичевания; глиняные перуанские кувшины, издающие звуки, похожие на пронзительные крики птиц; флейты из человеческих костей, вроде тех, что слушал в Чили Альфонсо де Овалле[60]; и звучащая зеленая яшма из окрестностей Куско[61], которая издает исключительно нежный звук. В его коллекции были разрисованные бутылочные тыквы с камешками внутри, которые гремят, если тыкву потрясти; длинный мексиканский рожок (в него музыкант не дует, а, наоборот, втягивает через него воздух[62]); труба амазонских племен с резким звучанием под названием «турэ», в нее трубят наблюдатели-часовые, целый день просиживающие на высоких деревьях, и звук ее, говорят, слышен на расстоянии трех лиг; барабан «тепонацтль», у которого есть два вибрирующих деревянных язычка, в него бьют палками, пропитанными клейким веществом из млечного сока растений; ацтекские колокольчики «йотль», которые вешаются гроздьями, как виноград; и огромный цилиндрический барабан, покрытый кожей крупных змей, вроде того, что видел Берналь Диас, когда вместе с Кортесом[63] зашел в мексиканский храм, после чего оставил нам яркое описание его мрачного звучания. Дориана завораживала необычайность этих инструментов, и он испытывал странное удовольствие при мысли, что в Искусстве, как и у Природы, есть свои чудовища – вещи уродливой формы с мерзкими голосами. Впрочем, через некоторое время они ему тоже надоели, и он вновь сидел в оперной ложе один или с лордом Генри, восторженно наслаждаясь «Тангейзером»[64] и видя в увертюре к этому великому произведению трагедию собственной души.

В какой-то момент он занялся изучением драгоценных камней. На один костюмированный бал он явился как Анн де Жуайез[65], адмирал Франции, и на его наряде сияли пятьсот шестьдесят жемчужин. Камни не отпускали Дориана многие годы, и вполне можно утверждать, что он так и не расстался с этим увлечением. Нередко он проводил целый день, перекладывая из футляра в футляр разнообразные экземпляры своей коллекции: оливково-зеленый хризоберилл, при свете лампы меняющий цвет на красный, цимофан, или кошачий глаз, с тонким серебристым бликом, хризолит фисташкового цвета, топазы розовые или желтоватые, точно вино, огненно-красные карбункулы с мерцающими в глубине четырехконечными звездочками, пламенеющие гессониты, бурые и лиловые шпинели, аметисты, отливающие то рубином, то сапфиром. Он любил червонное золото солнечного камня, жемчужную белизну лунного камня и надломленную радугу молочного опала. В Амстердаме он приобрел три изумруда, на редкость крупных и ярких, и владел бирюзой de la vieille roche[66], предметом зависти всех знатоков.

Он выискивал удивительные легенды о драгоценных камнях. В «Учительной книге клирика», писанной Альфонсо[67], упоминался змей с глазами из настоящего гиацинта, а в романтической истории Александра, завоевателя Эматии[68], говорилось, что в долине Иордана обнаруживались змеи «с воротниками из настоящих изумрудов, растущих у них на спине». В мозгу дракона, как повествовал Филострат[69], есть драгоценный камень, и, «ежели показать чудищу золотые буквы и алые одежды», его охватит волшебный сон, и тогда его можно будет заколоть. Согласно утверждениям великого алхимика Пьера де Бонифаса[70], алмаз может сделать человека невидимым, а индийский агат наделить красноречием. Сердолик усмиряет гнев, а гиацинт насылает сон, аметист же рассеивает винные пары́. Гранат изгоняет бесов, а «водяной камень» лишает цвета луну. Селенит растет и убывает вместе с луной, а мелоций, изобличающий воров, можно растворить в крови козленка. Леонард Камилл видел, как из мозга только что убитой жабы извлекли некий белый камень для использования в качестве надежного противоядия. Безоаровый камень из сердца аравийского оленя считался оберегом, спасающим от чумы. В гнездах аравийских птиц находили аспилат, который, согласно Демокриту[71], спасал его владельца от огня.

На церемонии коронации король Цейлона проехал по городу, держа в руке большой рубин. Ворота, ведущие во дворец пресвитера Иоанна, «были из сердолика с вставленным рожком рогатой гадюки, чтобы никто не мог пронести во дворец яд». Вверху остроконечной крыши дворца красовались «два золотых яблока и в каждом по карбункулу», чтобы золото сияло днем, а карбункулы – ночью. В удивительном романе Лоджа «Маргарита Американская»[72] отмечалось, что в покоях королевы можно было найти «всех целомудренных дев мира, чьи изображения, выполненные из серебра, глядят сквозь прекрасные зеркала из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов». Марко Поло видел, как жители Чипангу[73] кладут в рот умершему розовые жемчужины. А один ныряльщик добыл для царя Пероза[74] жемчужину, которая была особенно дорога морскому чудовищу, за что чудовище убило вора и семь лун оплакивало утрату. Когда же гунны заманили Пероза в глубокий ров, он выбросил эту жемчужину, о чем повествует Прокопий, но ее так и не нашли, хотя император Анастасий[75] обещал за нее пятьсот фунтов золотом. Король Малабара[76] показывал одному венецианцу четки из трехсот четырех жемчужин, по одной на каждого бога, которому он поклонялся.

Когда герцог Валентинуа, сын Александра Шестого[77], посетил французского короля Людовика Двенадцатого, его конь, согласно Брантому[78], был покрыт сусальным золотом, а на шляпе герцога в два ряда сияли ярким светом рубины. Английский король Карл имел стремена, украшенные четырьмястами двадцатью одним алмазом. У Ричарда Второго был плащ ценою в тридцать тысяч марок, покрытый балэ-рубинами. Холл[79] описывает, как Генрих Восьмой ехал в Тауэр перед церемонией коронации «в золотом камзоле, с нагрудником, расшитым бриллиантами и другими драгоценными каменьями, и украшением на шее из крупных бледных рубинов». Фавориты Якова Первого[80] носили изумрудные серьги в золотой филиграни. Эдуард Второй подарил Пирсу Гавестону[81] доспехи червонного золота, усыпанные гиацинтами, горжет, украшенный золотыми розами с бирюзой, и шлем, усеянный жемчугами. Генрих Второй носил перчатки, которые доходили до локтя и были сплошь покрыты драгоценными камнями. У него же имелась и перчатка для ястребиной охоты, куда были вшиты двенадцать рубинов и пятьдесят две крупные жемчужины наивысшего качества. Герцогскую шапку Карла Смелого, последнего герцога Бургундии из династии Валуа, украшали жемчужины грушевидной формы и сапфиры.

Сколь изысканной была когда-то жизнь! Сколь восхитительной в своей пышности и красоте! Наслаждением было даже читать об этой роскоши минувших лет.

Позднее внимание Дориана привлекли вышивки и гобелены, игравшие роль фресок в холодных залах северных стран Европы. Исследуя эту тему – а он обладал редкой способностью погружаться целиком в предмет своего изучения, – он почти грустил, замечая, как время разрушает некогда прекрасные и удивительные вещи. Сам-то он, по крайней мере, этого избежал. Лето сменялось летом, желтые нарциссы много раз расцветали и увядали, ночи, полные ужасных событий, вновь и вновь повторяли историю его падения, но сам он не менялся. Ни одна зима не портила красоты его лица и не мешала его цветущему виду. Однако с материальными предметами дело обстояло иначе. Куда они исчезают? Где теперь шафрановое одеяние с изображением битвы богов и гигантов, которое смуглые девы соткали на радость Афине? Где огромный веларий, натянутый по приказу Нерона над римским Колизеем, это гигантское лиловое полотнище с изображением звездного неба и Аполлона в колеснице, запряженной белыми конями с позолоченной упряжью? Как хотелось бы Дориану заполучить любопытные столовые салфетки, изготовленные для жреца Солнца[82], на которых можно было увидеть подаваемые на пирах всевозможные лакомства и деликатесы; саван короля Хильперика[83] с изображением трехсот золотых пчел; фантастические одежды, вызвавшие негодование епископа Понтийского[84], ибо они были украшены «львами, пантерами, медведями, собаками, лесами, скалами, охотниками – всем тем, что художник может скопировать у природы»; и одеяние Карла Орлеанского[85], на рукавах которого были вышиты как слова песни Madame, je suis tout joyeux[86], так и их музыкальное сопровождение, причем последнее – золотой нитью, и каждая нота, по обычаю тех лет четырехугольная, была составлена из четырех жемчужин! Дориан читал о покоях, приготовленных в Реймсском дворце для королевы Жанны Бургундской, которые были украшены вышивкой с изображением «тысячи трехсот двадцати одного попугая, герба короля и пятисот шестидесяти одной бабочки, чьи крылышки повторяли узор на гербе королевы, и все это было выполнено золотым шитьем». Екатерина Медичи велела сделать себе вдовье ложе из черного бархата, усыпанное полумесяцами и солнцами. Дамастную ткань его балдахина украшали венки и гирлянды из листьев на золотом и серебряном фоне, а по краям шла унизанная жемчугом бахрома. Кровать эта стояла в комнате, где на стенах рядами висели эмблемы королевы из черного разрезного бархата на серебряной парче. В жилых покоях Людовика Четырнадцатого можно было увидеть вышитых золотом кариатид пятнадцати футов высотой. Парадную кровать польского короля Яна Собеского украшала золотая парча из Смирны, расшитая бирюзой, а также стихи Корана. Серебряные с позолотой столбики балдахина были богато декорированы эмалевыми медальонами в обрамлении драгоценных камней. Это ложе было привезено из турецкого лагеря под Веной. И когда-то под трепещущим золотом балдахина стояло знамя пророка Магомета.

В течение целого года Дориан увлеченно собирал самые изысканные образчики тканей и вышивок, среди них нежнейшие муслины из Дели с золотым орнаментом из пятидольных листьев и с нашитыми сверху переливчатыми крылышками жуков; газ из Дакки, за свою прозрачность прозванный на Востоке «сотканным воздухом», «струящейся водой» и «вечерней росой»; ткани с острова Ява с необычайными узорами; желтые китайские драпировки тонкой работы; книги в переплетах из рыжевато-коричневого атласа или нежно-голубого шелка с тисненными на них французской королевской лилией, птицами и прочими изображениями; вуали из кружева особой ручной вязки; сицилийскую парчу и жесткий испанский бархат; грузинские ткани с золотыми монетами и японские шелковые ткани «фукуса» золотисто-зеленых тонов с изображениями птиц в роскошном оперении.

Особое пристрастие Дориан питал к одеянию священнослужителей, как, впрочем, ко всему, что связано с церковными обрядами. В длинных кедровых сундуках, стоявших вдоль стен западной галереи его особняка, он хранил множество редких и прекрасных образцов облачения Христовой невесты, которая должна носить пурпур, драгоценности и тонкое белье, чтобы скрывать бледное, изможденное тело – следствие желанных страданий и самобичевания. В его коллекции была роскошная церковная мантия из багряного шелка и шитой золотом дамастной ткани с повторяющимся орнаментом из золотых гранатов, помещенных в символические цветы с шестью лепестками, по обе стороны от которых красовались геральдические ананасы из мелкого жемчуга. Отдельные вышивки в виде полос на этой мантии представляли собою ряд сцен из жизни Пресвятой Девы, а на капюшоне разноцветным шелком изображалось ее коронование. Итальянская работа пятнадцатого века. Другую мантию из зеленого бархата украшал вышитый орнамент из листьев аканта, сложенных в форме сердца, из которых вырастали длинные стебли с белыми цветами, оттененные серебряными нитями и цветными кристаллами. На ее застежке золотыми нитями была изображена голова серафима. Украшенные вышивкой вставные полосы из красного и золотого шелка были покрыты медальонами многих святых и мучеников, в том числе святого Себастьяна. Еще у Дориана имелись казулы[87] из янтарно-желтого и голубого шелка, из золотой парчи и желтой дамастной ткани с изображениями Страстей Господних и Распятия Христа, а также с символическими львами, павлинами и другими эмблемами; далматики[88] из белого атласа и розовой дамастной ткани, украшенные тюльпанами, дельфинами и геральдическими лилиями; ткани антепендиума[89] из малинового бархата и голубого полотна; множество корпоралов[90], покровов для потиров[91] и суда́рей. Таинственные обряды, в которых использовались эти предметы, давали пищу воображению Дориана.

Эти сокровища, как и все остальное, что он собирал в своем прекрасном доме, служили для него средством забвения, способом хоть на какое-то время избежать страха, временами совершенно нестерпимого. На стену нежилой запертой комнаты, где когда-то Дориан столько времени провел ребенком, он своими руками повесил скрытый под пурпурно-золотым покрывалом ужасный портрет, чьи меняющиеся черты показывали, куда на самом деле катится его жизнь. Неделями он не поднимался туда и, забыв о жуткой картине, вновь обретал беззаботность, удивительную веселость и страстную поглощенность самим своим существованием. Потом однажды ночью он вдруг незаметно выбирался из дома, шел в трущобы Блу-Гейт-Филдс[92] и оставался там на несколько дней, пока его оттуда не выгоняли. По возвращении он садился перед портретом, иногда ненавидя и его, и себя, но, случалось, испытывая такую эгоистичную гордость, что чувствовал почти восхищение от собственных грехов, и с едва заметной ухмылкой смотрел, довольный, на уродливую тень, принужденную нести ношу, которая предназначалась ему самому.

Через несколько лет Дориан уже не мог подолгу жить за пределами Англии. Он отказался от виллы в Трувиле, которую делил с лордом Генри, и от обнесенного глухой стеной белого домика под Алжиром, где они вместе провели не одну зиму. Он не мог вынести разлуки с портретом, ставшим частью его жизни, а кроме того, боялся, что в его отсутствие кто-нибудь найдет способ пробраться в комнату, сломав хитрые засовы, которые было велено поставить на дверь.

Он понимал, что вряд ли взломщики о чем-то догадаются. Несмотря на циничное и отвратительное выражение лица, портрет все еще сохранял несомненное сходство с оригиналом. К какому выводу они могли бы прийти? Он посмеялся бы над всяким, кто вздумал бы задавать вопросы. Не он же его писал. Какое отношение он имеет к этому гнусному и постыдному выражению лица на портрете? Но даже если бы он объяснил, разве ему поверили бы?

И все-таки Дориан боялся. Он частенько принимал в своем огромном доме в Ноттингемшире светских молодых людей, среди которых многие числились его приятелями, и поражал все графство неоправданной роскошью и удивительным великолепием своего образа жизни. Но случалось, что вдруг он оставлял гостей и мчался в Лондон, чтобы проверить, не взломана ли дверь и на месте ли портрет. Что, если украли? Сама мысль заставляла Дориана холодеть от ужаса. Ведь тогда его тайна будет раскрыта. Хотя не исключено, что люди и без того о чем-то подозревают.

И в самом деле, хотя многие были очарованы Дорианом, находилось немало тех, кто относился к нему с подозрением. Его чуть было не забаллотировали в уэст-эндском клубе, хотя по праву рождения и по положению в обществе он должен был беспрепятственно стать его членом. Также рассказывали, что однажды, когда какой-то приятель привел его в курительную комнату клуба Черчилля, герцог Бервик и еще один джентльмен демонстративно встали и вышли. После его двадцатипятилетия странные слухи о нем стали появляться все чаще. Говорили, будто видели, как он буянит с иностранными матросами в гнуснейшем притоне на окраине Уайтчепела, что он водится с ворами и фальшивомонетчиками и даже знаком с приемами их ремесла. Его необъяснимые отлучки приобретали скандальный характер, и, когда после них он вновь появлялся в обществе, люди перешептывались по углам, ухмылялись, проходя мимо, или смотрели холодно и вопросительно, словно хотели раскрыть его секрет.

На столь дерзкое и оскорбительное поведение Дориан, разумеется, не обращал внимания, и, по мнению большинства, его искреннее добродушие, обворожительная мальчишеская улыбка и прелесть его изумительной молодости, которая, по-видимому, никак не хотела уходить, были сами по себе убедительным ответом подобным клеветническим измышлениям – так многие называли ходившие о Дориане слухи. Однако было замечено, что некоторые из тех, кто сходился с ним близко, через какое-то время начинали его избегать. Женщины, которые ранее безумно его обожали и ради него решались пренебречь приличиями, бросить вызов светским условностям, теперь бледнели от стыда и ужаса, стоило ему появиться в гостиной.

И все же эти передаваемые шепотом скандальные истории лишь усиливали в глазах многих его необыкновенное и опасное очарование. Да и огромное богатство играло ему на руку. Общество – по крайней мере, цивилизованное общество – никогда не станет верить порочащим слухам о людях богатых и обаятельных. Оно инстинктивно чувствует, что манеры важнее морали. Для него уважение, питаемое к порядочности человека, значит гораздо меньше, чем наличие у него хорошего шеф-повара. Право же, слабое будет утешение, если вам скажут, что некто, угостивший вас дурным обедом и плохим вином, в частной жизни ведет себя безупречно. Как однажды, рассуждая на эту тему, заметил лорд Генри, остывшее первое блюдо не могут искупить даже главные христианские добродетели, и, пожалуй, в поддержку такого мнения можно сказать немало. Ибо каноны хорошего общества повторяют или должны повторять каноны искусства. Форма здесь имеет принципиальную значимость. Ей следует обладать как величавой торжественностью, так и фантастичностью, сочетать в себе лицемерие с остроумием и красотой романтических пьес, ведь именно за это мы эти пьесы так любим. Разве лицемерие настолько ужасно? Думаю, что нет. Это всего лишь способ, которым мы можем сделать человеческую личность более разнообразной.

Во всяком случае, таково было мнение Дориана Грея. Его удивляла примитивная психология тех, кто считал, будто наше «я» – это простое, постоянное и неизменное явление, имеющее лишь одну сущность. Для него человек был существом с мириадами жизней и мириадами чувств, сложным и многообразным созданием, сохраняющим удивительное наследие мыслей и страстей, и даже его плоть несет на себе отпечаток чудовищных недугов покойных предков. Он любил прогуливаться по длинным холодным коридорам своего загородного особняка и разглядывать разнообразные портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филип Герберт[93], которого Фрэнсис Осборн[94] в своих «Мемуарах о царствовании королевы Елизаветы и короля Якова» описал как человека, «обласканного двором за прелесть лица, каковая недолго с ним пребывала». Быть может, жизнь Дориана была в чем-то похожа на жизнь юного Герберта? Не переходил ли от тела к телу его предков неизвестный опасный микроб, пока не добрался до него самого? Не смутное ли ощущение той утраченной красоты заставило его так неожиданно и почти беспричинно высказать в мастерской Бэзила Холлуорда безумное желание, которое так изменило всю его жизнь? Вот в красном, шитом золотом дублете, в украшенном драгоценными камнями сюрко[95], с окаймленными золотом брыжжами и манжетами стоит сэр Энтони Шерард, и у ног его сложены серебристо-черные доспехи. Что дал ему в наследство этот человек? Не завещал ли ему любовник неаполитанской королевы Джованны[96] свои пороки и свой позор? Не были ли поступки Дориана всего лишь мечтами, которые лелеял, но не осмелился осуществить его покойный предок? Вот с поблекшего полотна ему улыбается леди Элизабет Девере в кисейном чепце, на ней украшенный жемчугом корсаж и розовые рукава с прорезями. В правой руке она держит цветок, а левой касается эмалевого ожерелья из белых и алых роз. Рядом на столе лежат мандолина и яблоко. На остроносых туфельках видны большие зеленые розетки. Ее жизнь была ему известна, знал он и необыкновенные истории, которые рассказывались о ее любовниках. Не передалось ли ему что-то от ее темперамента? Эти миндалевидные глаза с тяжелыми веками, казалось, смотрели на него с любопытством. А что Джордж Уиллоби в напудренном парике и с немыслимыми мушками на лице? Как порочен его вид! Мрачное смуглое лицо, чувственные, презрительно искривленные губы. Тончайшее кружево манжет ниспадает на худые пожелтевшие пальцы, унизанные перстнями. Типичный щеголь восемнадцатого века, в юности друживший с лордом Феррарcом[97]. А вот и второй лорд Бекингем, товарищ принца-регента во времена его отчаянных сумасбродств и один из свидетелей тайного брака принца с миссис Фицгерберт[98]. Какой гордый красавец с каштановыми кудрями! И что за надменный вид! Какие страсти оставил он в наследство Дориану? В обществе он слыл человеком порочным и всегда первенствовал на оргиях в Карлтон-Хаус[99]. На его груди сверкает звезда ордена Подвязки. Рядом висит портрет жены, бледной, тонкогубой женщины в черном. Ее кровь тоже течет в Дориане. Как все это удивительно! И его мать с лицом леди Гамильтон и влажными, смоченными вином губами. Он знал, что ему досталось от нее в наследство – красота и любовь к красоте других. Художник изобразил ее в свободном наряде вакханки. Она глядит на Дориана и смеется. В ее волосы вплетены виноградные листья. Из чаши, которую она держит в руке, текут темно-красные струйки. Гвоздики на полотне поблекли, но глаза женщины все еще прекрасны своей глубиной и яркостью. Ему казалось, что они следят за ним повсюду.

Однако у человека, кроме предков среди родных, есть еще предшественники среди героев книг, близкие ему в основном по типу и темпераменту, и влияние этих людей, несомненно, осознается им в полной мере. Бывало, Дориану Грею казалось, что вся мировая история представляет собою летопись его собственной жизни – но не той, которою он жил, совершая поступки и следуя обстоятельствам, а жизни, созданной воображением и подчиненной его сознанию и страстям. Он чувствовал, что знает их всех: странных и жутких персонажей, прошедших по мировой сцене и сделавших порок восхитительным, а зло утонченным. Ему представлялось, что эти жизни неким таинственным образом перешли к нему.

Герой одного замечательного романа, оказавшего большое влияние на жизнь Дориана, погружался в те же фантазии. В седьмой главе он рассказывает, как в образе Тиберия[100] с лавровым венком на голове, дабы иметь защиту от молнии, он сидел в саду на острове Капри и читал непристойные книги Элефантиды[101], а вокруг него с важным видом прохаживались карлики и павлины, и флейтист передразнивал кадильщика, воскуряющего благовония. Став Калигулой[102], этот герой бражничал в конюшне с наездниками в зеленых одеждах и ел из яслей слоновой кости в компании лошади в драгоценной налобной повязке. В образе Домициана[103] он бродил по коридору, увешанному зеркалами в мраморных рамах, ища потухшим взглядом отражение кинжала, которому суждено прервать его жизнь, и изнывал от ennui[104], этой ужасной taedium vitae[105], которая поражает тех, кто ни в чем не знает отказа. Сквозь прозрачный изумруд он смотрел на кровавую бойню на арене цирка, а потом на носилках, украшенных пурпуром и жемчугом, мулы с серебряными подковами влекли его по Гранатовой улице в «Золотой дом», и по дороге народ выкрикивал его имя: Нерон Цезарь[106]. Превратившись в Гелиогабала, он подкрашивал себе лицо и прял вместе с женщинами, а потом привез из Карфагена Луну и сочетал ее мистическим браком с Солнцем.

Снова и снова Дориан перечитывал эту фантастическую главу и еще две, следующие сразу за ней, где, как на причудливых гобеленах или изысканных эмалях, изображались страшные и прекрасные личности, кого Порок, Кровь и Скука превратили в чудовищ или свели с ума. Миланский герцог Филиппо[107], зверски убив жену, намазал ей губы алым ядом, чтобы ее возлюбленный отравился, целуя свою мертвую любимую. Венецианец Пьетро Барбо, известный как папа Павел Второй[108], в своем тщеславии хотел называться Formosus[109], и тиара его стоимостью в двести тысяч флоринов была куплена ценою ужасного греха. Джан Мария Висконти[110] травил людей собаками, но, когда был убит, любившая его проститутка покрыла тело покойника розами. На страницах книги появлялся и Борджиа на белом коне, скачущий бок о бок с Братоубийством в мантии, запятнанной кровью Перотто[111]. А Пьетро Риарио[112], сын и миньон папы Сикста Четвертого[113], молодой кардинал-архиепископ Флоренции, чья развращенность ничуть не уступала его красоте, принимал Элеонору Арагонскую[114] в шатре из белого и красного шелка с изображением нимф и кентавров. Это он покрасил мальчика золотой краской, чтобы тот прислуживал на пиру, словно Ганимед или Гилас[115]. Лишь зрелище смерти излечивало меланхолию Эццелино[116], который так же страстно любил кровь, как некоторые – красное вино, за что получил прозвище Сын Дьявола, обманувшего своего отца, когда играл с ним в кости на свою душу. Джамбаттиста Чибо словно в насмешку взял себе имя Иннокентий[117]. Это в его онемелые жилы врач-еврей влил кровь трех мальчиков. Сиджизмондо Малатеста[118], возлюбленный Изотты и правитель Римини, чье чучело как врага Божьего и человеческого было сожжено в Риме, задушил салфеткой свою жену Полиссену, преподнес другой своей жене Жиневре д’Эсте изумрудный кубок с ядом и, следуя своей гнусной страсти к Изотте, построил в ее честь языческий храм, где проводились христианские богослужения. Карл Шестой[119] воспылал такой страстью к жене своего брата, что один прокаженный предрек ему безумие, и, когда разум его и вправду ослабел и стал неуправляемым, мог успокоиться, лишь глядя на сарацинские карты с изображением Безумия, Смерти и Любви. В укороченном колете и в шляпе, украшенной драгоценными камнями, Грифонетто Бальони[120] с кудрями, подобными листьям аканта, жестокий убийца Асторре, его невесты и Симонетто с пажом, обладал такой красотой, что, когда лежал, умирая, на желтой пьяцце в Перуджи, даже ненавидевшие его не могли сдержать слез, а Атланта, ранее проклявшая его, теперь благословила.

Все эти люди имели страшную притягательную силу. Они снились Дориану ночью и будоражили его воображение днем. В эпоху Возрождения были известны удивительные способы отравления: отравление с помощью надетого шлема и зажженного факела, вышитой перчатки и драгоценного веера, золоченого футлярчика с ароматическим шариком и янтарного ожерелья. Дориан же был отравлен книгой. В иные моменты он смотрел на зло как всего лишь на средство воплощения своего представления о Прекрасном.

Предыдущая главаГлава 13 из 23Следующая глава