Следующая трудовая экспедиция была куда интереснее – или же лучше сохранилась в памяти, что на самом деле одно и то же.
Это было лето после третьего курса. Мы уже учились в новом здании на Ленинских горах. Оно называлось ГФ-1 – первый корпус гуманитарных факультетов. Там было просторнее и удобнее, филфак занимал целых два этажа – девятый и десятый. На одиннадцатом были философы, на восьмом – историки. Поточные аудитории были внизу, на первом-втором этаже (то есть они спускались амфитеатром со второго этажа на первый, и это было удобно: опоздав, можно было тихонько войти через верхнюю дверь). Один маленький недостаток: высокое плоское здание развернуто поперек ветра, аудитории были по обе стороны коридора, так что окно – дверь, дверь – окно были на одной линии, и от этого окна и двери постоянно хлопали. И еще: все двери были стеклянные, видно было, кто сидит в аудитории и кто идет по коридору; это отвлекало, поэтому стекла постепенно закрашивали.
Но это ерунда, разумеется. Главный недостаток – отсутствие психодрома, нашего любимого скверика со скамейками, на которых было так приятно сидеть, болтать, читать… Перед новым корпусом был газон, и скамейки тоже были, но – все равно это не психодром. Он остался там, на Моховой.
Нас собрали в поточной аудитории и сказали, что такого-то числа мы едем помогать строить совхоз “Московский”. Конечно же, объяснили, что это очень важная стройка – огромное тепличное хозяйство, где будут выращивать помидоры и огурцы для нашей славной столицы. Сидевший рядом со мной Володя Орел тут же объяснил, что не для столицы, а дли цековских спецраспределителей. “Почему?” – спросил я. “Потому что тепличных огурцов на всех не хватит”.
Тем временем с трибуны наш комсомольский секретарь Шамиль Умеров объяснял, что поездка в стройотряд – дело совершенно добровольное. По залу пронесся некоторый шум, и встал Юра Гинзбург, мастер задавать дурацкие вопросы…
…На вводной лекции, когда профессор Степанов спросил, какие будут вопросы, Юра Гинзбург тут же поднял руку и громко поинтересовался, что надо сделать, чтобы поступить в аспирантуру. Мы все в голос заржали – хорошенький вопрос на первом курсе в первый день на первой лекции! Но профессор Степанов совершенно серьезно ответил, что нужно хорошо учиться, выбрать тему, найти себе научного руководителя, записаться в научное студенческое общество и делать доклады по избранной теме. Нам стало еще смешнее, потому что Юра Гинзбург внешне никак не вязался с обликом молодого ученого, посетителя библиотек, докладчика на студенческих конференциях и всё такое прочее. Хотя, конечно, опыта у нас не было никакого, мы и сами второй час были студентами, но уж больно Юра был весел и кругл…
Итак, Юра Гинзбург спросил: “Правда, добровольно?” – “Абсолютно добровольно!” – повторил Шамиль Умеров. Все зашумели еще громче. Но Шамиль уточнил: “Настолько же добровольно, насколько добровольно пребывание в комсомоле. И следовательно, пребывание в университете, на филологическом факультете”. – “Намек понял!” – громко сказал Юра Гинзбург и сел.
Конечно, это жуткое безобразие и беззаконие. Нигде не сказано, что членство в ВЛКСМ – обязательное условие поступления в университет или пребывания в университете, коль ты уже поступил. Но все понимали, что есть закон, а есть обычай, и наш советский обычай сильнее любого закона, так что не надо пищать и жаловаться. Настрой у большинства ребят был именно таков. Всё наше диссидентство никогда не выходило за рамки застольного трепа и анекдотов про Хрущева, про Брежнева, про Сталина и даже про Ленина (“Продадим броневичок и устроим бардачок!”, “Революция переносится на пятницу!” и так далее). Никакого желания исправить ситуацию в наших головах и не ночевало. Хотя был один парень, который пытался всучить мне какую-то петицию, чтобы ее прочитал или подписал мой папа-писатель, а другой парень однажды дал мне прочитать что-то вроде листовки. Но листовочный период моей оппозиционной деятельности закончился в девятом классе. Я об этом рассказывал в предыдущей книжке, но на всякий случай повторю. Я вместе с несколькими ребятами на своей машинке печатал, так сказать, прокламации с требованием альтернативных выборов (тогда таких слов не было, мы писали просто “требуем выборов из двух и более кандидатов”). Смешно сказать, но это не имело никаких последствий. То ли наши листовки смыл дождь – мы их клеили на фонарные столбы, – то ли прохожие оказывались менее государственно сознательными, чем в знаменитом романе Ганса Фаллады “Каждый умирает в одиночку”. Так что пронесло. А второй, совсем не смешной, вывод заключается в том, что советскую власть никакие петиции, листовки, митинги – в общем, никакое диссидентство ни капельки не поколебало, ибо прав был профессор Геннадий Николаевич Поспелов: в Советской стране возможны только верхушечные реформы. И революции тоже верхушечные, дворцовые перевороты, что и показали 1980–1990-е годы.
Так что мы – во всяком случае, я и мои товарищи, те, за кого я могу отвечать, – жили в постоянном двоемыслии. Мы сильно, порой до сжатых кулаков возмущались беззаконием, несправедливостью, тупостью начальства, бессмысленным и затратным плановым хозяйством, цензурными запретами, интервенцией в Чехословакию и так далее и тому подобное. Но при этом играли по существующим правилам. Поэтому никто не возмутился словами Шамиля Умерова – дескать, не поедете в стройотряд, исключим из комсомола, а если исключим из комсомола, то выгоним из университета. Так – значит, так. А ежели кто хочет сачкануть, то есть законное средство – справка от врача.
Если на морковке было только два курса: наш, первый, и второкурсники-журналисты – и всё, общим числом человек триста, то здесь, в совхозе “Московский”, собралась целая толпа. Два курса с филфака, наш и следующий, еще журналисты, почему-то Институт восточных языков МГУ и даже, представьте себе, Институт международных отношений, хотя это уже совсем другое ведомство. Мы жили в огромных солдатских палатках, на двадцать человек каждая. Палатки были крепкие, хорошо растянутые, с брезентовыми занавесками, которые были как настоящие двери, с пластиковыми окошечками, на высоком деревянном настиле и, главное, с прекрасными железными кроватями с упругими панцирными сетками. Матрасы тоже были неплохие.
В отличие от нашего морковного десанта, где всем распоряжался наш командир Караулов, здесь, как положено, были командир и комиссар. Я-то думал, что командиром будет какой-нибудь опытный стройотрядовец, возможно, из преподавателей, а комиссаром какой-нибудь бодрый комсомолёнок из студентов. Может быть, даже студентка. У нас были такие активистки, комсомольские богини, как их неизвестно почему называли. Но вышло всё наоборот.
Командиром стал наш однокурсник со славянского отделения из группы болгарского языка Сережа Иванов-Мумжиев.
Знаменитая фамилия, кстати говоря. Последний белый генерал, как писали в книгах о Гражданской войне. Кажется, его и расстреляли последним. Про белого генерала я, разумеется, узнал много позже. Не знаю, был ли его отдаленным потомком наш Сережа. Отец его был какой-то, как он сам выразился, не слишком известный журналист.
Сережа был человеком необычным. У него было чуточку странное, очень округлое лицо, округлое везде – круглый нос, круглые губы, круглые надбровные дуги, круглые глаза. Он был слегка похож на одного знаменитого киногероя, вернее, на его маску. Поэтому Сережу мы назвали Фантомасом или, кратко и любя, Фантомкой, но старались не в лицо. Фигура у него тоже была круглая. Он был небольшого роста и очень силен физически. При этом мышцы тоже были какие-то круглые, вовсе не рельефные, а гладкие. Казалось, что он весь – один сплошной мускул, как ягуар. Он был чертовски вынослив, мог часами подавать раствор короткой лопатой человеку, который укладывает кирпичи уже довольно высоко. Нагибался, подцеплял из корыта порцию раствора, выпрямлялся и легко закидывал наверх. При этом он по-своему заботился о ребятах.
Мы занимались самыми разными вещами. Разумеется, среди нас не было ни одного специалиста по строительным работам, поэтому мы чаще всего подавали кирпич или тот же раствор профессионалам, то есть нормальным рабочим. Обегая стройку и проходя мимо нас, Сережа ласково спрашивал каждого: “Устал? Если устал, отдохни”. Это “устал – отдохни” мы слышали постоянно, и нас это бесило. Какое-то мы в этом видели издевательство, хотя, видит бог, Фантомас никого не хотел обидеть. Но выходило так. “Устал – отдохни!” Присядешь на землю или на доски, а минуты через три снова бежит Фантомас и говорит: “Отдохнул? За работу!”
Но человек он был неплохой – с несчастной судьбой, как оказалось. И первое несчастье постигло бедного Сережу на наших глазах.
Он был женат. Женился сравнительно недавно. Новенькое обручальное кольцо сияло на его широкой и сильной руке. Он рассказывал нам (причем сам рассказывал, безо всяких вопросов), что жена его тоже студентка, вот-вот уйдет в декретный отпуск, потому что беременна и должна скоро родить. Он говорил, что не относится к так называемым айнкиндерсистам. “Я не айнкиндерсист”, – говорил он. “А что это такое?” – спрашивали мы. Он охотно объяснял, ласково и зубасто улыбаясь, что айнкиндерсисты – это те, которые сознательно считают, что ребенок должен быть один (сдается мне, что он сам выдумал это слово, что-то склеил из немецких корней). “А у меня будет много детей, трое самое маленькое, – говорил он. – Ну а там уже посмотрим”. Все, особенно девчонки, всплескивали руками и желали ему всяческих благополучий. Но через несколько дней после этого рассказа он вдруг явился мрачный и сообщил, что его жена родила мертвого ребенка. Опять же, сообщил это сам, никто его об этом и не спрашивал. И сказал: “Это самое большое несчастье в моей жизни. На сегодняшний день по крайней мере”. Сказал это как будто без выражения и негромко. Но видно было, что он в самом деле подавлен.
Потом приехала его жена. Девчонки стали за ней всячески ухаживать, следить, чтобы она всегда была в теплых рейтузах, устроили ее жить в своей палатке…
А потом мне рассказали: то ли на пятом курсе, то ли на следующий год после выпуска Сережа купил себе “Жигули” в знаменитом автоцентре на Варшавке, рядом с МКАД. Он вывел из магазина свою машину, выехал на Кольцевую – тогда там еще не было разделительных оград, – и ему в лоб влетел грузовик. Сразу насмерть. Очень надеюсь, что в этой машине он был один, без жены, хотя подробностей не знаю.
А еще лет через пять я то ли в “Вечерке”, то ли в “Московской правде” увидел крохотный некролог, такой квадратик в черной рамочке, его отцу, этому не слишком известному журналисту. Как грустно.
Комиссаром у нас был Владимир Николаевич Турбин. По-моему, он-то и должен был быть командиром. Он был заслуженный стройотрядовец. На рукаве его куртки, стройотрядовской куртки, было, вы не поверите, четырнадцать стройотрядовских нашивок. То есть он четырнадцать лет ездил в стройотряды, и вот этот раз был пятнадцатый.
Что такое стройотряд? Стройотрядовское движение началось очень давно, в конце 1940-х, а то и в 1920-х. Тогда это были отряды студентов-добровольцев на великих и малых, тысяча извинений, стройках коммунизма. Потом, в начале 1960-х, стройотряды превратились в этакого кентавра. С одной стороны, это была партийно-комсомольская программа по воспитанию коллективизма и трудового энтузиазма. Поэтому были ритуалы посвящения в стройотрядовцы, почетные знаки, специальная форма (брюки и куртка хаки), галуны и нашивки, отмечающие каждый стройотрядовский год. С другой стороны, это был оплачиваемый труд, и опытные стройотрядовцы порой зарабатывали немало. Особенно если командир находил выгодный объект – например, срочно построить коровник или вырыть пруд, насыпать и укрепить дамбу. То есть стройотряд превращался в настоящую бригаду шабашников (нечто вроде старой русской артели).
Но на периферии этих мускулистых и пробивных стройотрядов было и что-то вроде комсомольской обязаловки – вот как у нас. Никто не был озабочен ни скоростью, ни качеством, ни заработком.
Владимир Николаевич Турбин был на факультете, и не только на факультете, человеком воистину легендарным (ах, что-то много таких на филфаке, но уж извините – это чистая правда). Его обожали студенты и особенно аспиранты. Он вел семинар по русской литературе XIX века. Туда попадали не все; а те, кому повезло, с гордостью называли себя турбинистами. На факультетской доске объявлений появлялись листочки “Турбинисты! Сегодня в аудитории 10–15”.
Человек он был действительно очень талантливый. Уже тогда я прочитал его книжку середины 1960-х с дурацким, очень каким-то советским названием “Товарищ время и товарищ искусство”. Но название обманчиво. В этой книжке он предвосхитил идеи, которые стали модными в европейской философии и литературоведении в следующем десятилетии. Он придумал деконструкцию раньше, чем Жак Деррида. И самое главное, он сказал, что литература будущего вполне вероятно будет вот такой, деконструирующей: мы будем читать не роман, а беседовать с писателем о том, как написан этот роман. То есть предметом искусства станет не так называемая жизнь, а сам процесс творчества.
Разумеется, про французских постмодернистов я узнал значительно позже, и только тогда смог подивиться прозорливости Владимира Николаевича. А в молодые годы мне просто понравилась сама идея. Я представлял себе это так: художественная выставка в виде мастерской, в которой сидят живописцы, на наших глазах рисуют картины и объясняют нам, почему краски и формы именно такие, отвечают на наши вопросы, спорят с нами и в этих спорах, может быть, даже что-то исправляют в своих работах. Социальных сетей тогда, естественно, не было, и интернета не было тоже, поэтому я не мог себе представить, что такой же процесс открытого творчества вполне возможен и в литературе. А сейчас он растет и процветает.
Что касается идей Турбина в области классической литературы, я, честно говоря, не знаю, в чем там дело, но судя по энтузиазму его учеников и поклонников, что-то особенное там было. Как сказал мне писатель Леонид Юзефович, незаслуженной славы не бывает.
Выглядел Владимир Николаевич замечательно. Хорошего роста, седеющий, с яркими глазами, с красивым и чуточку драматическим лицом, иногда в очках, но при этом всегда одетый с упоительной небрежностью. Ковбойка под лоснящимся пиджаком и часто даже не брюки, а просто тренировочные штаны с вытянутыми коленками. И разумеется, то ли кеды, то ли сандалии. Вот в таком виде он читал лекции, вел семинары и принимал зачеты. Руки у него были как у слесаря, с короткими, извините, не всегда чистыми ногтями, пальцы желтые от никотина. Он курил дешевые сигареты без фильтра, а иногда даже самокрутки. Не нынешние модные самокрутки с дорогим табаком, из нежнейшей папиросной бумаги, а настоящие козьи ножки из газеты, как в войну. И в Гражданскую, и в Отечественную тоже. Сдается мне, что курил он самокрутки от какой-то уже чрезмерной никотиновой жадности. В обычных сигаретах крепости ему не хватало.
Помню, как сдавал Турбину общий зачет по русской литературе XIX века. Общий – это значит не для специалистов с отделения русской литературы и, конечно, боже упаси, не для турбинистов. Общий для всех остальных – то есть романо-германцев, славян и классиков в рамках общего курса для всех филологов, для общей эрудиции. Оно и правильно: изучаешь Шекспира или Гете, Бальзака или Данте, Вука Караджича или Горация с Пиндаром – но Пушкина с Гоголем ты, сукин сын, знать обязан! Точнее говоря, сукина дочь, потому что девочек у нас было почти 90 процентов.
Турбин сидел за столом в своих тренировочных штанах и непременной ковбойке. На столе кроме зачетной ведомости лежала газета с горкой какого-то ужасного табака, а может быть, и махорки. Он сворачивал из газеты козьи ножки, дымил и ехидно задавал вопросы. Кстати говоря, перед зачетом, загнав нас всех в одну довольно большую аудиторию, – дело происходило уже в новом корпусе на Ленинских горах, – он очень проникновенно сказал: “Только умоляю вас, не говорите мне, что незачет не позволит вам получать стипендию. Не говорите мне «ах, а как же моя стипендия», – сказал он почти плачущим голосом. – Потому что мне морально тяжело слышать, что я залезаю в вашу сумочку. Ведь лишаете стипендии вы себя сами”. Обратите внимание – не в бумажник, а именно в сумочку. Всё по той же самой причине – почти все набившиеся в комнату были девушки. Девять из десяти уж точно. Но несмотря на это предупреждение, примерно каждая вторая начинала ныть насчет стипендии. Уже заранее начинала, видя нахмуренные брови Турбина и его недовольное хмыканье в ответ на ее ответ.
Когда настала моя очередь, Турбин спросил меня про полемику Пушкина с романтиками и какую позицию в этом споре занимал Вильгельм Кюхельбекер. Проще говоря – Кюхля был за Пушкина или против? Я изложил ему кучу разных интересных и занятных соображений о романтизме, предреализме, перезрелом классицизме и т. п. Турбин долго слушал меня, а потом сказал: “Ну, разумеется. Денис Драгунский оригинально мыслит и в общем-то много чего знает. Но конечно, – ехидно захохотал он, – ах-ах, Денис Драгунский (он с каким-то особым выражением произнес мои имя и фамилию) никогда не унизится до того, чтобы прочитать учебник!” Но слава богу, учебник я читал и даже запомнил оттуда подходящий кусочек, поэтому скромно возразил: “Ну что вы, Владимир Николаевич. Вот в учебнике цитируется известный пассаж Кюхельбекера про «туман над лугами, туман над водами, туман в голове сочинителя», из чего следует, что Кюхельбекер был все-таки на стороне Пушкина. Во всяком случае, против романтиков и Жуковского”. Турбин усмехнулся и поставил зачет. Но я, выйдя в коридор, никак не мог сообразить, почему он с таким странным выражением произнес мое имя – “ах, Денис Драгунский”. Я был обыкновенный третьекурсник. А сказал он эту фразу так, как будто бы “ах, Эварист Галуа никогда не унизится до того, чтобы выучить таблицу умножения!” Но я же не Галуа, я просто студент! Правда, я к тому времени уже был председателем научного студенческого общества и вообще обо мне на факультете – и среди девочек, и, странное дело, среди преподавателей – существовало совершенно незаслуженное и несправедливое мнение как о блестящем студенте.
А сейчас вернемся в стройотряд к Турбину. Он жил вместе с нами в большой палатке, на койке, самой близкой к двери. У него где-то рядом стоял автомобиль “Москвич 402”, самый первый современного облика после вот этого, с круглыми крыльями, довоенного вида, копии с трофейного “Опеля Кадета”. Тогда были номера с трехбуквенными обозначениями, например, у моего папы была машина под номером 8630 МОИ. У Турбина были буквы МОП. Поэтому своего москвичонка Турбин называл “моп”. Когда машина ломалась, он говорил: “Моп заболел”. А иногда “Моп себя неплохо чувствует”, и пару раз вместе с Турбиным и другими ребятами и девочками мы куда-то ездили на его мопе.
Один раз мы с Турбиным и Мишей Цыпкиным приехали к нему домой. Надо было ему помочь что-то оттуда забрать и привезти в стройотряд. Вот честное слово, не помню что, но, наверное, что-то тяжелое, потому что просто так он бы нас с собой не позвал.
Было очень раннее утро, совсем раннее. То ли пять утра, а может быть, и четыре. Квартира была совершенно пустая в смысле мебели, но зато очень захламленная в смысле книг и бумаг, маленькая, кажется, даже однокомнатная, на высоком этаже блочного дома. Утреннее солнце изо всех сил светило в незанавешенные окна. Мы, погрузив какие-то нужные Турбину вещи, сидели на полу, да, именно на полу, потому что стульев не было, и пили чай прямо как в кино, из эмалированных кружек. Было похоже на какой-то фильм из тех, которые снимались позже, в 1980-е годы, с пристальным вниманием к бытовым неустройствам, сколотым тарелкам, гнутым вилкам, сломанным табуреткам.
Впечатление ненастоящести происходящего усугубила жестяная коробка монпансье. Она была невскрытая. Турбин указал нам на это и сам сорвал с нее длинную желтую бумажку, бандерольку, которая облепляла ее сбоку. Монпансье было 1957 года – на бандерольке стояла дата изготовления. То есть коробку тринадцать лет никто не трогал. Загадка!
Турбин рассказывал замечательные истории. И веселые, и грустные.
Веселая, например, о том, как он однажды в поезде познакомился с крепким окладистым рабочим. По всему видно, человек обеспеченный, с хорошей зарплатой. Турбин на вопрос о своей профессии застенчиво объяснил, что он филолог, кандидат наук, доцент, литературовед. То есть специалист по литературе. Попутчик неожиданно обрадовался: “Давно хотел с таким человеком познакомиться! Я люблю литературу, собираю библиотеку, а серьезно поговорить не с кем. Вот скажите, товарищ доцент, вот что вы мне скажете про книгу «Наследники эмира»? А также про роман «Следы теряются в тайге»? И особенно про повесть «Битва над пропастью»”. Турбин сказал, что он первый раз слышит про такие книги. “Ну, понятно, – вздохнул собеседник. – Книг очень много издается, за всем уследить невозможно… Хорошо. А вот недавно я прочитал роман «Беркут против Кондора». И еще «Тайна старого поместья», в трех томах. И «Не верь улыбке кобры», недавно вышла, читали? Или хотя бы слышали?” – “Нет, к сожалению”, – ответил Турбин. “Не может быть! – вскричал тот. – А хотя бы «Смерть на закате» читали? Тоже нет? Вы, конечно, извините, но как же вы работаете литературоведом, если вы книжек не читаете?”
Но была и грустная история. Владимир Николаевич ходил прихрамывая. Он рассказывал, как его часть ехала в эшелоне на фронт, как старшина, свертывая самокрутку, рассуждал над газетным листом: “У мирний час мене б за це розстріляли, – говорил он, отрывая полоску бумаги от портрета Сталина, – а зараз вухо відірвав, і нічого!” Налетели немцы и разбомбили эшелон. Половина солдат погибла, а вторая половина получила ранения, в том числе тяжелые. Молодому солдату Турбину так посекло ноги осколками, что его полностью списали из армии, превратив из солдата в труженика тыла. Это было свербящей раной у него в сердце – то, что он не доехал до фронта, не успел повоевать. То есть он был как бы участник войны, но не совсем. “На войне, – говорил он нам с Мишей Цыпкиным, – бывают герои, бывают жертвы, а бывают вот вроде меня, не пойми что”. Это его угнетало. Тем более что именно тогда, в конце шестидесятых и в начале семидесятых, начинался общенародный культ войны и победы, которого до 1965 года не было вовсе (даже День Победы не был официальным праздником и выходным днем).
Миша Цыпкин был очень приятным парнем и моим хорошим другом. Он учился на романо-германском, на английском отделении. Потом он вместе со своей женой Леной эмигрировал. Мы иногда переписываемся. Один был недостаток у Миши Цыпкина: при всем его чудесном компанейском характере он всё время любил говорить “я никто”. Мы все о чем-то мечтали, куда-то стремились, строили планы. Юра Гинзбург с первого дня нацелился в аспирантуру, кто-то делал доклады в научном студенческом обществе, а кто-то просто говорил: “Окончу филфак, попытаюсь пробиться в Институт русского языка (или стану переводчиком)”. А когда в таких разговорах принимал участие Миша Цыпкин и его спрашивали, что он планирует, ответ был короткий и странный: “Да ничего!” – “А почему?” – “Потому что я неспособный. Потому что из меня ничего не выйдет”. Иногда доходило до таких слов, как “я никто, я ничтожество, я бездарь” и тому подобное. Не знаю, почему он так говорил.
Он очень гордился своим отцом. Его папа был медик-теоретик, гистолог, доктор наук. Я помню, как Миша показывал нам ваковский диплом своего отца, и я запомнил фамилию председателя ВАК – Елютин, он же был министром высшего образования. Кстати говоря, Мишин отец, Леонид Борисович Цыпкин, оказался – увы, после смерти – великолепным русским писателем, автором десятка первоклассных рассказов и теперь уже весьма известной повести о Достоевском под названием “Лето в Бадене”.
Классическая история. Уже после эмиграции Миша обнаружил этот текст в отцовских бумагах (а умер Леонид Цыпкин все-таки в Москве – как говорил Миша, чуть ли не в первый день после выхода на пенсию). Этот маленький роман Миша перевел на английский – то есть нашел переводчика и издал крохотным тиражом уже в США. И в какой-то редакции – бывают все-таки чудеса! – эту книжечку увидела сама Сьюзен Зонтаг. Прочла, восхитилась, написала статью, и началось, можно сказать, триумфальное шествие Леонида Цыпкина с переводами на множество языков. Но сам он этого, увы, не увидел, и вообще писал в прямом смысле слова в стол, едва ли не втайне от своих близких. Я несколько раз видел его, разговаривал с ним и никак не мог предположить, что это писатель, да еще такой замечательный.
А Миша, несмотря на юношеские восклицания о своей никчемности, стал профессором в Военно-морской академии в Монтерее, Калифорния. Несколько лет назад он сказал (вернее, написал) смешную фразу: “Я впервые понял, что состарился, когда мой бывший студент вышел в отставку в чине адмирала”.
Турбин часто с нами разговаривал о разных литературных материях. Особенно с девочками, которые были со второго курса. Среди них была одна француженка. Мне казалось, Турбин относился к ней с чуть большим вниманием, чем к остальным.
Гоголь писал: “У нас на Руси если не угнались еще кой в чем другом за иностранцами, то далеко перегнали их в умении обращаться… у нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести душ, будут говорить совсем иначе, нежели с тем, у которого их триста, а с тем, у которого их триста, будут говорить опять не так, как с тем, у которого их пятьсот… словом, хоть восходи до миллиона, всё найдутся оттенки”. А в Советской стране в те времена, о которых я пишу, с иностранцем говорили иначе, чем с соотечественником, но и с болгарином не так, как с чехом, с немцем из ГДР не так, как с немцем из ФРГ, а с французом иначе, нежели с британцем.
Турбин рассказывал этой девушке, что русская поэзия совсем не такая, как французская. Французская поэзия состоит в основном из передачи чувств, ощущений, переживаний, тончайших вибраций смысла. Во всяком случае, начиная со второй половины XIX века, с Бодлера и Верлена. “А русская поэзия, – объяснял он, – до сих пор на три четверти состоит из той самой «литературы», от которой предостерегал Верлен в своем знаменитом стихотворном манифесте”. Русская поэзия – это все-таки сюжет. И Турбин для примера читал вслух стихотворения Дмитрия Кедрина “Зодчие”, на ходу стараясь перевести на французский самые непонятные места. Хотя девушка, кажется, русский знала достаточно. И то ли соглашаясь, то ли не соглашаясь с Турбиным, сказала: “У нас такие стихи тоже есть. Баллады с сюжетом. Иногда очень длинные. Прямо как это стихотворение”. Серьезного спора не получилось.
Однажды мы поехали на экскурсию на Бородинское поле. Француженка на каком-то повороте вдруг громко попросила водителя автобуса остановиться, выскочила, быстро-быстро нарвала каких-то полевых цветов и положила их к обелиску с надписью “Aux Morts de la Grande Armée 5–7 septembre 1812” (“Мертвым Великой армии”), то есть погибшим наполеоновским солдатам. Это было очень трогательно.
Еще с нами в стройотряде были немцы. Одна девушка-филолог и несколько человек с философского факультета. Девушка-филолог была, кажется, дипломатической дочкой, звали ее Франциска, очень немецкого вида – стройная румяная блондинка. У нее был парень по имени Карл, философ. Когда мы все умывались над длинным оцинкованным лотком с множеством кранов, этакая раковина человек на десять – то Франциска, намылив губку, терла спину своему Карлу. И мы смотрели на эту почти что супружескую заботу с некоторой завистью, тем более что Франциска была, в общем и целом, даже красивая, и Карл тоже ничего. Рослый, широкоплечий, с мужественным лицом. Кстати, не так давно я узнал, что эта Франциска – профессор русской литературы в Германии, ну и всё правильно.
Была еще девушка с философского факультета, не такая красивая, но очень эффектная. Высокая, большеглазая, с пышными волосами. Звали то ли Урсула, то ли Гизела. Она влюбилась в нашего красавца Володю Молчанова и на разных танцах или посиделках у костра с выпивкой просто-таки набрасывалась на него. А он вяло отбивался. Однажды я сказал ему: “Вова, ну смотри, девушка из штанов выпрыгивает, ну чего ты в самом деле как детсадовец”. Вова ответил: “Я тебе сейчас одну вещь скажу, только ты не ржи, пожалуйста”. – “Давай”, – сказал я. “Понимаешь, – сказал он. – Я люблю свою жену. И не собираюсь ей изменять. Понял?” – “Понял”, – сказал я и задумался.
Были еще три чудесные девочки с французского отделения. У них были прозвища из “Винни-Пуха”: Мама Кенга, Крошка Ру и Пятачок. С Крошкой у меня завелся небольшой роман. Крошке это очень нравилось. Я не о чем-то неприлично интимном говорю – ей нравился сам факт. Поэтому она настойчиво и даже тщательно это демонстрировала. Всегда ходила со мной в обнимку. Когда мы сидели рядом, тоже обнимала меня и гладила то по плечу, то по спине, то по уху, брала за руку, перебирала пальцы. Сдается мне, не ради собственных эротических чувствований, а просто чтобы всем показать: парень занят, парень мой. Но мне это тоже нравилось.
Уже потом, после стройотряда, однажды мы с Кенгой – с которой мы просто дружили, да-с! – оказались в гостях еще у одной девушки по прозвищу Балычок. Балычок жил – то есть жила – на Развилке. Это место, где от Варшавского шоссе отходит Каширское. Там был большой, вполне себе сталинский дом. Хорошая квартира, очень приятная компания. Жалко только, ехать очень далеко, от дальней станции метро еще на троллейбусе. Однако мы с Кенгой туда добрались, выпили, закусили, покурили, поболтали, а потом Кенга сказала: “Давай поедем к Крошке”. Я сказал: “А ты адрес знаешь?” – “Конечно!” – сказала она.
Крошка жила на Речном вокзале. То есть по зеленой ветке от станции Каширская до самого северного конца через всю Москву. А времени было уже почти час ночи. Мы с Кенгой едва успели войти в метро. Сели на поезд, который, вполне возможно, был последним. Ехали минут сорок самое маленькое. Вышли из метро на станции “Речной вокзал” в полвторого. Это я к тому, что обратно нас в метро уже не пустили бы. И вот тут Кенга сказала, что она помнит Крошкин адрес скорее зрительно. Разумеется, телефона у Крошки не было: тогда не во всех квартирах были телефоны. “В одном из этих домов, – сказала Кенга, показав на четыре высоченных дома, стоящих вдоль Ленинградского шоссе. – Но я точно помню, что шестой этаж. Из лифта направо и в самом конце”.
В те годы не было ни кодовых замков, ни домофонов. В первом доме на шестом этаже из лифта направо в самом конце нам никто не открыл. То ли не было никого, то ли спали, потому что позвонили мы очень робко. Во втором доме та же история. Но в третьем – ура! – Крошка открыла, ни капельки не удивилась, и мы прекрасно посидели, выпили чаю и даже, кажется, немного вина – у Крошки что-то нашлось в шкафу – и легли спать. Втроем на широкий диван, но в одежде. Крошка жила одна с папой. Мама у нее умерла довольно давно.
Я потом несколько раз приезжал к ней в гости. Пару раз один, а как-то раз взял с собой своего друга Андрюшу Яковлева.
У меня была странная манера таскать с собой в гости приятелей. Я до сих пор не могу понять зачем. Если иметь в виду мои отношения с девушками – ребята только мешали. Кстати, некоторые и сами чувствовали себя неловко, как тот же Андрюша Яковлев, приведенный к Крошке. Он довольно скоро ушел.
Зачем я так делал? Моя давняя и безнадежно безрезультатная страсть знакомить людей, дарить им новых друзей, разбавлять группы, две разные компании сводить в одну? Не знаю. А может быть, неизвестно какого черта притаскивая к знакомой девушке приятеля, я – бессознательно – то есть на самом деле! – не хотел отношений с этой девушкой? Не хотел, грубо говоря, обниматься-целоваться и, если повезет, всё остальное. И поэтому с помощью приятеля превращал свидание в дружеский визит. А может, и что-нибудь более сложное было в смысле глубинных психологических конфликтов. Но мне уже поздно идти к психоаналитику. Да и говорят, что после шестидесяти в психоанализ не берут, а мне уже вон сколько.
Мы с Крошкой довольно скоро расстались, потому что в наших отношениях было что-то очень подростковое, отроческое, почти детское. Бесконечные поцелуи, весьма рискованные объятья и внезапные слова: “Нет, нет, нет! Потому что иначе тебе придется на мне жениться”. – “Придется?” – спросил я Крошку, когда она впервые заявила это. “Конечно, – сказала она. – Я просто женю тебя на себе”. Так и сказала: женю тебя на себе. “Да, но как?” – спросил я. “А вот так!” – “Даже если ты не будешь беременна? – я выложил последний козырь. – Даже без ребенка?” – “Конечно, – сказала она. – При чем тут вообще ребенок? Лишил меня невинности – женись на мне!” Она подчеркнула слово “мне”. Речь шла не о какой-то абстрактной девушке, а о данном конкретном “я”. “Но как ты меня заставишь?” – я не сдавался. “Миллион способов, – улыбнулась Крошка. – Не надейся, не отвертишься. Так что вот. Либо делай предложение…” – и она замолчала. “Либо уходи?” – подсказал я. “Ну что ты, – сказала она и обняла меня своими тонкими, но очень сильными руками. – Ну что ты, мой любимый, мой хороший, зачем уходить? Либо мы будем дальше целоваться!” Так мы и процеловались еще пару месяцев.
Турбин вместе с Кенгой, Крошкой и Пятачком ездил в подмосковный пансионат, он же дом престарелых, где жил Михаил Михайлович Бахтин. Однажды позвали и меня.
Странное дело! Вот легендарная личность, великий филолог и философ, доживающий свои дни в доме престарелых, то есть не только гений, но и трагическая фигура, и Турбин меня зовет поехать к нему. Припасть к истокам. Казалось бы, бегом надо бежать, благодарить и ехать, запоминая все подробности не только того, что говорил и как выглядел Михаил Михайлович Бахтин, но и вообще всё это приключение, начиная с посадки в разбитый турбинский моп, он же “Москвич 402”. Но это я месяца через полтора сообразил, а тогда я выбрал пьянку у костра, поскольку мы давно собирались, уже и винца закупили, и девочек позвали. Какой на фиг Бахтин?
Страшное дело, стыдно вспомнить.
Однако месяца через четыре я к Бахтину все-таки поехал. Зимой я познакомился с молодой сербской литературоведкой по имени Бранка Вукадинович. Она рассказывала, что изучает Достоевского и очень ей нравится русский филолог двадцатых годов Михаил Ба́хтин (именно так, с ударением на “а”), и вот, мол, какие люди были и исчезли незнамо куда в водовороте советской жизни.
“Бранка, – сказал я, – приезжай завтра на такой-то вокзал к такому-то часу. Познакомлю тебя с живым Ба́хтиным”. Я позвонил знакомой бахтинофилке, и мы поехали в дом престарелых, где жил в маленьком, но двухкомнатном номере Михаил Михайлович Бахтин с женой Еленой Александровной, крохотной и худенькой.
Сербская девушка сначала держалась молодцом. Задавала разные вопросы. Бахтин беседовал с ней подробно и с интересом. Рассказывал о своих замыслах. Показывал новый журнал со своей статьей – немецкий, гэдээровский. Расспрашивал о ее диссертации. Он был одноногий и нищий. Что она могла для него сделать? Все страшно курили. Бахтин курил сигареты “Столичные”, одну за одной. Турбин объяснял, что Бахтин так много курит потому, что ему нужно видеть кусочек огня перед глазами. Бранка курила “Филип Моррис” в пластмассовой пачке со скругленными углами. “Хотите попробовать?” – сказала она Бахтину. “Очень хорошие сигареты, – сказал он, закурив. – Можно, я возьму еще одну для жены?” Из глаз сербской девушки побежали слезы, двумя кривыми ручейками по щекам. “Возьмите всё себе”, – она положила пачку на стол. “Спасибо, – сказал он. – Правда, вкусные сигареты”.
Поговорили еще полчаса. Попрощались.
До крыльца нас провожала нянечка, рослая нестарая тетенька. Бранка Вукадинович дала ей червонец: “Смотрите за Михаилом Михайловичем хорошо”. – “Не надо, – сказала нянечка. – Мы его и так любим”. – “Тогда купите ему яблок”. – “Хорошо, конечно”. Сербская девушка опять заплакала. Нянечка обняла ее.
Вот так мы и жили в нашем стройотряде, пока не случился один маленький, но неприятный скандал, связанный с Юрой Гинзбургом, о котором я уже рассказывал, но сейчас хочу сказать еще несколько слов.
Юра был человек замечательный. Он был очень знающий и умный, специалист по немецкой литературе прежде всего. Кроме того, он был человеком безусловно добрым. Сколько раз в Москве я бывал у него в гостях, несколько раз ночевал – причем с девушками – в кабинете его отца. Однажды мы с девушкой нанесли существенный ущерб мебели (давайте уж без подробностей) – но Юра не стал ругаться-обижаться, а просто засмеялся и махнул рукой. Я был не таков: в сходных обстоятельствах я чуть со свету не сжил своего приятеля, совершившего точно такой же проступок.
Мы дружили долго – вплоть до его эмиграции. Были случаи, он просиживал у меня целые ночи, жалуясь на жизнь и на женщин. И еще он, как вдруг оказалось уже после окончания университета, был не просто хорошим переводчиком с немецкого, но и талантливым писателем. Я слышал, что он в Германии написал какую-то книгу на немецком, как самый настоящий немецкий писатель, то есть писал про тамошнюю и тогдашнюю жизнь. Получил стипендию какого-то немецкого литературного фонда и на эту стипендию завершил и напечатал роман. Впрочем, это мне рассказывали, сам я этого романа не читал. Но мало этого. Юра дал мне почитать один рассказ, который он написал уже после университета. Рассказ назывался “Кашель”. О некоем члене Политбюро ЦК КПСС по фамилии Хомяков. Конечно, это был намек на Суслова. Я, как настоящий зануда, сказал Юре, что фамилия Суслов вовсе не от суслика, а от слова “сусло”, то есть пивное сырье. Поэтому если уж на полном серьезе, у героя должна была быть фамилия Брагин. “Сам знаю, – сказал Юра. – Но такой намек никто не поймет. А Хомяков-Суслов всем сразу ясно”.
Рассказ получился просто превосходный по житейской, психологической и исторической достоверности. Написанный скупым и точным языком, но с поразительными подробностями и отличным введением в сюжет. Вот так: этот Хомяков просыпается ранним утром от едва слышного гудения грузовиков по отдаленному шоссе. Не может уснуть снова. Вспоминает недавно умершую жену. То есть сначала кажется – это просто какой-то старик, которому мешает дальний гул автомобилей. И вдруг он досадливо думает: “Опять забыл сказать, чтоб закрыли проезд тяжелого транспорта, а то спать не дают”. Ого! Потом он спускается из спальни в столовую, где уже накрыт диетический завтрак. Мы понимаем, что это загородный особняк. Ага! Ясно, кто перед нами.
Или еще смешнее и точнее: как Хомяков злится на своего водителя. За что? За то, что тот трогает с места огромный бронированный членовоз слишком плавно – плавнее, чем поезд отходит от платформы. Так нежно и тихо, что Хомяков, пристально глядя в окно, никак не может поймать момент, когда автомобиль трогается, и видит в этом какое-то утонченное издевательство над своей персоной, но при этом понимает, что его претензий никто не поймет.
Весь же рассказ о том, что товарища Хомякова мучает кашель, а он забыл положить в карман брюк носовой платок, и ему, грубо говоря, некуда отхаркиваться. И – прекрасный пуант: мы думаем, что этот задыхающийся от кашля старик в финале умрет – но ничего подобного. Товарищ Хомяков, раздав руководящие указания, бодро планирует встречу с личным врачом.
При всем при этом Юра Гинзбург в общении был человеком потрясающего простодушия, которое окружающими воспринималось то ли как наивный цинизм, то ли как доброе и лучезарное нахальство.
Но я всё никак не доберусь до дела.
Так вот, Юра Гинзбург был в стройотряде, а его родители собрались поехать на море, в какой-то из писательских домов, то ли в Коктебель, то ли, наоборот, в Дубулты. Юрин папа, знаменитый и прекраснейший переводчик немецкой поэзии, а также очеркист и эссеист на разные германские темы, Лев Владимирович Гинзбург, был давно дружен с Владимиром Николаевичем Турбиным, комиссаром нашего отряда. Поэтому идея была самая простая – скорее всего, это придумал сам Юра. Итак, его папа Лев Гинзбург приедет к нам в стройотряд, выступит перед студентами с переводами немецких стихов, а потом эдак по-дружески попросит Турбина отпустить Юру из стройотряда за десять дней до окончания срока, чтобы он мог поехать с родителями отдыхать к морю.
Сказано – сделано. Лев Гинзбург приехал, был прекрасный концерт. Он громко и очень красиво читал стихи, какие-то смешные немецкие студенческие песни. Там была старинная ода пьянству, в которой были такие строчки: “Пьет студент и пьет декан, карлик пьет и великан”. Весь зал просто зашелся от восторга и хохота, когда услышал про студента и декана. Потом Лев Владимирович уехал. Кажется, они о чем-то договорились с Турбиным. Кажется, Турбин был не против отпустить Юру, тем более что у нас постоянно кто-то заболевал и получал справку от врача, кто-то приводил какие-то уважительные семейные причины, кто-то просто прокалывал ногу ржавым гвоздем. А у Володи Орла случился одновременно тепловой удар, потому что жара на стройке была страшная, и нагноение на большом пальце от врастающего ногтя. Так что отпустить Юру можно, конечно, было, и вряд ли это вызвало бы чьи-то протесты. Тем более, повторяю, скорее всего Гинзбург-старший договорился с Турбиным. Но откуда-то это прознал Сережа Иванов-Мумжиев, наш любимый Фантомас. Он тут же сообщил об этом в штабную палатку, где заседало начальство всего нашего стройотряда, а отряд, как я говорил, был немаленький – несколько факультетов МГУ плюс ИМО.
Сообщив об этом начальству, Сережа столь же честно сообщил о своем доносе всем нам. В столовой поднялся, постучал ложкой по стакану и громко сказал, что нашего друга Юру Гинзбурга собираются отпустить по договоренности, и если это произойдет, то мы все еще раз убедимся, что блат в СССР сильнее всех высоких слов.
Сказав это, он сел за стол и продолжал есть.
Но тут уже возмутился Турбин. Если первое выступление командира Сережи было за завтраком, то ответная речь комиссара Турбина состоялась за обедом. Обращаясь к Сереже, он воскликнул: “Зачем вы сразу побежали в штаб?” Тот хладнокровно сказал: “Не побежал, а пошел”. – “Нет, – сказал Турбин, – вы побежали”. – “Нет, пошел”. Это “брито-стрижено-побежал-пошел” продолжалось довольно долго. Турбин негодовал, что его назвали блатмейстером и вообще с ним ничего не обсудили. “Хотя я, – подчеркнул он, – единственный коммунист во всем нашем отряде”. А Сережа напирал на то, что нехорошо освобождать от стройотряда без уважительных причин. “Вот если бы Юра заболел, не дай, конечно, бог, – говорил он своим чуточку скрипучим голосом, – или если бы у него дома, тоже не дай бог, что-нибудь случилось, тогда я бы первый сказал: «Юра, езжай домой». А покидать стройотряд и своих товарищей ради отпуска у моря – это как-то, воля ваша, не то!” Турбин понял, что он слегка проигрывает. С одной стороны, конечно, да, ветеран стройотрядов и единственный коммунист. С другой стороны, он не сказал: “Что вы выдумываете? Какой бред? Какой блат? Какой Гинзбург? О чем вы?” Потому что, очевидно, разговор все-таки был и договоренность была. Поэтому Турбин решил так: “Ну что ж, давайте проголосуем. Общее собрание вправе решать. Кто за то, чтобы отпустить Юрия Гинзбурга?” Ни одного голоса “за”. Все “против”.
Потом за ужином Фантомас, то есть командир Сережа, подошел ко мне и сказал: “А я хотел проголосовать за то, чтобы отпустить. Какой с Юрки толк? Пусть едет! Вот смеху было бы. Но я сдержался, это уже было бы издевательство с моей стороны. И явный конфликт с Турбиным”.
А ко мне он подошел поделиться своими соображениями не просто так. Дело в том, что у нас на стройке помимо всех комиссаров, командиров и прочего стройотрядовского начальства был еще прораб по фамилии Агафонов. Этот прораб должен был нам закрывать наряды. То есть свидетельствовать, что мы действительно что-то сделали, и выписать заработанные деньги.
Кстати, я так и не понимаю, что мы, собственно, делали. Одну свою работу я помню очень хорошо. Я в свежевозведенной – только-только раствор засох – кирпичной стенке проделывал отверстие отбойным молотком. Большое, вертикальное, примерно метр на полметра. Прораб Агафонов так и сказал: “Забыли ребятам сказать, что здесь окно должно было быть, давай, ковыряй”, – и нарисовал мелом прямоугольник. Было тяжело, но я справился быстро. Тем более что мне помогли настоящие каменщики, которые пришли с куском швеллера, чтобы поставить перемычку.
Но это было еще туда-сюда. Вторая работа была гораздо труднее. Представляете себе огромный фундамент для котла, который должен был давать горячую воду для отопления теплицы? Фундамент бетонный, метровой толщины самое малое, и не просто бетонный, а железобетонный. Бетоном залитая стальная арматура. Но вдруг прораб Агафонов, за грубыми матюгами скрывавший некоторую растерянность и понимание идиотизма ситуации, сказал, что в фундаменте должна быть дырка сорок на сорок, что-то то ли отводить, то ли подводить. А ребята про дырку забыли и забетонировали сплошняком. Мне вручили отбойный молоток и позвали рабочего с “болгаркой”, который должен был резать арматуру. Мы с этим мужиком всё на свете прокляли, потому что железобетон был очень крепкий, да еще с какими-то камешками – очевидно, для большей крепости. Мы должны были это раздолбить и проделать в толще бетона такой, что ли, колодец. Вот такая высокопроизводительная и, главное, чрезвычайно осмысленная работа. Возводить стены, а потом пробивать в них окна.
Тем не менее надо было закрывать наряды. Сережа, наслушавшись ругани от прораба Агафонова, очень боялся, что наряды нам не закроют. Поэтому он сказал мне: “Прорабу нужно дать взятку!” – и протянул мне тридцать рублей синенькими пятерками.
Он ни капельки не смущался, что это поручение явно противоречит его принципиальной позиции по поводу блата, которую он высказывал буквально пару дней назад. “А может быть, ты сам ему дашь взятку? – сказал я. – Ты же с ним всё время общаешься, то да се, кирпич-бетон, ребята-девчата. А я с ним, может быть, два раза разговаривал, он вообще не знает, кто я такой”. – “А я не умею давать взяток!” – возмущенно воскликнул Сережа. “А я, значит, умею?” – я попробовал возмутиться в ответ. “У тебя получится!” Вся его комсомольская принципиальность была как на ладони.
Он долго меня уговаривал. В конце концов я взял деньги и пошел на стройку искать Агафонова. “Слышь, товарищ Агафонов! – развязно сказал я, присев на доски рядом с ним. – Как там у нас с нарядами?” – “У нас неплохо, у вас херово! – ответил он. – Работать не можете, да и не хотите, видать”. – “Выпить надо, товарищ Агафонов”. – “С тобой что ли?” – посмотрел он на меня и рассмеялся. “Не со мной, а за мое здоровье”, – сказал я и достал из кармана деньги. “Совсем дурак”, – сказал Агафонов, махнул рукой, поднялся и ушел. Я действительно чувствовал себя совсем дураком, стоя с этой пачкой денег в руках. “Агафонов! – кричал я ему вслед. – Агафонов! Возьми! Выпей за нас за всех! Будь человеком!” Он обернулся и крикнул: “Да закрою я ваши наряды, не ссы”. Смешно, что у меня ни секунды не было соблазна рассказать, что я выполнил поручение, подмазал Агафонова, и с нарядами всё будет тип-топ. Хотя я сообразил, что в этой пачке – десять поллитровок. Полведра водки. Хотя раз я об этом подумал, значит – секундный соблазн всё-таки был.
Но я, как говорят нынче, тупо вернул эти деньги Фантомасу. То есть Сереже Иванову-Мумжиеву. Пересказал разговор с Агафоновым. “Эх ты! – сказал Фантомас. – Не смог мужику всучить деньги. Ну что ты за человек!” – “Зато прораб честный человек, тебе такие должны нравиться!” Сережа ничего не ответил, забрал у меня деньги и пошел своей дорогой. Кстати говоря, наряды нам худо-бедно закрыли, и я получил сорок рублей, и воспринял это просто как подарок. Сами посудите: четыре недели на свежем воздухе в хорошей компании, бесконечная пьянка, поцелуи у костра, трехразовое питание, чуть-чуть для виду пошевелить лопатой на стройке, сплошные перекуры и анекдоты. И еще сороковник дали. Красота.
Многие по вечерам и на субботу-воскресенье ездили в Москву. Помыться и повидаться с родителями. А я почему-то не ездил. Мне хватало умывания под краном. Вот такой я был грязнуля. И, получается, я совсем не домашний человек был в свои двадцать лет. А вот папа как-то раз приехал ко мне на машине – один, без мамы. Ко мне тут же подбежала Крошка, познакомилась с моим папой и стала со мной обниматься. Потом папа сказал, что она ему очень нравится. Она действительно была хорошенькая. Уже второй раз папа произнес эту милую фразу – “Благословляю ваш маленький роман”. Первый раз в мои шестнадцать, на даче, про красотку Ляльку, и вот сейчас про Крошку. Но, как и в тот раз, дело ничем не кончилось.
Оборудование для парников совхоза “Московский” поставляли голландцы. На стройке время от времени показывались голландские инженеры. Володя Молчанов научил нас, как сказать по-голландски “ты хороший парень”. Это будет, извините за выражение, “ебент хуевент”. Однажды он сказал эту фразу голландскому инженеру, тот слегка ошалел, а Володя продолжал говорить с ним на чистейшем нидерландском, а голландец только руками всплескивал, хлопал Володю по плечу и подымал руки к небу. Володя был одет как мы все: брезентовые штаны, кирзовые сапоги, ватник, холщовые рукавицы и на голове пилотка из газеты. В ответ на изумление голландца Володя сказал, что он простой рабочий-строитель, решил по самоучителю изучить нидерландский язык, и вроде получается. Кажется, голландец в это поверил. Во всяком случае, первые пять минут.
Был у меня еще и третий как бы стройотряд. В городе Богородицке Тульской области. Совершенно не помню, какого лешего мы туда поехали. Я, мой тогда прекраснейший друг Саша Алексеев и четыре девушки, причем с разных отделений. Славянка, француженка, испанка и немка. Как собралась эта компания, я тоже не помню. Но кажется, дело было в том, что основная масса поехала в какой-то другой большой стройотряд или в какую-то экспедицию, а нам четверым тоже надо было где-то отметиться, и нас послали в этот самый Богородицк.
Добирался я в Богородицк на автобусе. Выехал из Москвы вечером, а на месте был в два часа ночи. Но меня встречали Саша и одна из девочек. Они почему-то приехали раньше. Уезжали мы все вместе. Вроде бы там, в этом Богородицке, ничего этакого не было, но запомнилось очень крепко.
Странным образом в тот же самый год я увидел фотографию города Богородицка в журнале “Америка”. Там было про какой-то трансконтинентальный автопробег 1913 года. Все автомобили были открытые и с колесами на спицах, а маршрут этого пробега проходил через город Богородицк. Но на фотографии на фоне этих машин были только избушки.
В 1971 году Богородицк, в общем и целом, выглядел так же. Особенно в так называемом частном секторе. Хотя на самом деле город был просто замечательный, редкий, если не сказать – уникальный. Не знаю, когда он был основан, но в конце XVIII века там был построен дворец графа Алексея Григорьевича Бобринского. А этот граф, как известно, был незаконным сыном Екатерины II от одного из братьев Орловых. От какого именно, государыня не знала, поэтому в каких-то бумагах, написанных чуть ли не ее рукой, так и было сказано: “сын Екатерины и Орловых”. Фамилию Бобринский он получил по названию имения Бобрики, которое мать подарила ему при рождении вместе с графским титулом. Парк вокруг дворца планировал и строил знаменитый инженер Андрей Болотов. Он же построил там и каскад прудов.
С внуком этого графа, богатейшим сахарозаводчиком Алексеем Павловичем Бобринским, был знаком Лев Толстой. Говорят, этот Бобринский стал одним из прототипов Вронского – но это не точно. Зато въезд в его роскошное поместье – красивая аллея из высоких деревьев, описанная в “Анне Карениной”, – тот самый, бобринский. А перед дворцом был пруд. Точнее говоря, запруженный ручей, в котором дворец отражался, если смотреть на него со стороны города. А если смотреть со стороны дворца, то задумана была архитектором и вовсе красота. Центральное окно дворца смотрело на пруд, а от пруда расходились веером три улицы, почти как в Петербурге Невский, Вознесенский и Гороховая. Но в Богородицке, разумеется, не было ничего похожего на питерские красоты, а вдоль этих улиц-стрел стояли домишки частного сектора, а где-то в отдалении виднелись хрущевские пятиэтажки. Дворец во время войны был разрушен полностью, только фундамент сохранился.
В конце 1960-х дворец начали восстанавливать. Запомнил фамилию руководителя реставрационных работ – Тыдман. Кажется, мы там ничего особенного и не делали. Раза два или три нам поручили отгрести щебень от какого-то обломка стены. Не уверен, что нам платили. Не помню, как нас кормили. А главное, непонятно, зачем всё это было. Но все равно было весело.
Мы жили все вшестером – двое парней и четыре девушки – в большой низкой полутемной комнате на втором этаже очень старого деревянного дома. Вниз вела скрипучая деревянная лестница. Как ни странно, это было очень похоже на дом в Москве, в котором жил мой друг Коля Мастеропуло. Все удобства, разумеется, были внизу. Я имею в виду деревянный сортир и обыкновенную колонку, из которой можно было набирать воду. У Саши Алексеева был роман с одной из девочек, с “испанкой”. Я лениво клеился к другой, к “француженке”. Две остальные были как бы ничейными. Но если Сашин роман был постоянным и вроде бы прочным (правда, он, к сожалению, не закончился свадьбой), то мой флирт был каким-то пустым и бессмысленным. Хотя я честно предпринимал все усилия – мне было отказано. Может быть, потому что клеился лениво, как и было сказано. Со “славянской” девочкой мы все вместе дружили. Она была веселая, разбитная, довольно красивая, но – просто хорошая подруга. А “немецкая” девушка ночью подманивала меня к своей кровати и шептала: “Сядь рядышком, поговори со мной”. – “О чем?” – спрашивал я. Она начинала задавать мне совершенно безумные вопросы, ответы на которые знает любой восьмиклассник, читавший бабушкин журнал “Здоровье”. Ее больше всего интересовало – сколько раз нужно делать “это”, чтобы получился ребенок, и, если у родителей уже есть двое детей, они больше не делают “это”? Теперь мне кажется, что это был какой-то изощренный, если не извращенный флирт. А тогда я негромко вздыхал, в темноте пожимал плечами и терпеливо пытался объяснять.
В городе Богородицке было плоховато с выпивкой. Два-три магазина, и всегда то ли не привезли, то ли закрыто. По городу меж тем разгуливали пьяные граждане и гражданки, и мы были полностью уверены, что народ гонит самогон. Но попытки раздобыть самогон оставались безуспешными – наверное, нас побаивались. Хотя мы предлагали заплатить сколько надо.
Однажды мы всей нашей стайкой вшестером шли по улице, и к нам пристали местные ребята. Их было то ли трое, то ли пятеро, но в любом случае больше, чем нас, нас-то было всего двое парней. Ситуация опасная. Саша Алексеев выступил вперед и стал заслонять девчонок от этих пьяноватых наших ровесников. И вдруг мы услышали от одного из них такую сентенцию: “Ты только руками не маши. Девчонка – она сама решает, с кем ей пойти, понял? Если она не захочет, я ее силком тащить не буду. А если она со мной захочет, ты права не имеешь ее не пускать”. Огорошенные таким феминистским подходом, мы замолчали, а парень спросил: “А вы откуда сами?” – “Из Москвы”, – сказал я. “Вот и запомни, – сказал он. – Здесь тебе не Москва, здесь Богородицк, здесь девушек силком не тащат. Ну что, девчонки, пойдемте?” – “Извините, нет”, – сказали наши девочки чуть ли не хором. “Ну нет так нет”, – сказали те ребята и скрылись в каком-то проулке.
Жизнь состоит из неожиданностей.