На втором курсе я загадочным образом стал председателем НСО (научного студенческого общества) филологического факультета. Занятно, что у нас оно называлось НСО, а в других вузах – СНО. Мы, однако, гордились своим названием, ибо оно ставило на первое место именно “научность”, а не “студенчество”.
Вообще-то должность председателя НСО аспирантская, ну, или в крайнем случае – для студента четвертого курса перед дипломом. Как это получилось, сам не понимаю. Вернее, понимаю, что это было отражением какой-то общей бестолочи, которая царила не столько на факультете, сколько в жизни вообще и в головах в частности. Было очень шумное собрание этого самого общества. Не помню, кто ушел с поста председателя, но состоялись выборы и разумеется, предвыборные дебаты. Я неизвестно зачем выдвинул сам себя. Хочу – и всё тут. Моими соперниками были два Михаила – Миша Ильин, тогда литературовед, ученик Романа Михайловича Самарина, защищавший диплом по Шекспиру, и Миша Алексеев, лингвист, специалист по кавказским языкам. Оба они были выдающимися людьми уже тогда и оправдали все авансы и ожидания. Оба стали профессорами, видными специалистами. В предмете занятий ныне покойного Миши Алексеева я совсем не разбираюсь и судить могу только по заглавиям монографий и по почтению учеников, но Миша Ильин постепенно вырос в выдающегося академического политолога. Во всяком случае, его книга “Слова и смыслы” об эволюции политической терминологии в Европе – вещь, на мой взгляд, незаурядная.
И вот на собрании вылезаю я и произношу горячую и сумбурную речь про объединение филологических наук в едином поиске ответа на главные вопросы культуры. Зачем-то я приплел к этому Византию и переводы с греческого на древнеславянский и что-то еще малоконкретное, но зато очень звонкое. Но главное – я развернул широкую, отчасти фантастическую панораму бесконечных кружков, семинаров, конференций, круглых столов и так далее. Я обещал всё это устроить, наладить и скоординировать. Получилось так: ребята в основном говорили о науке, а я – об организации процесса, и, может быть, это и понравилось общему собранию. Во всяком случае, я набрал большинство голосов в открытом голосовании, а Миша Ильин и Миша Алексеев стали моими заместителями. “Замполит” – зам по литературоведению и “замполинг” – зам по лингвистике.
Мой друг Андрюша Яковлев, который тогда учился курсом старше меня на факультете журналистики, написал про меня заметку в газету “Московский университет”, в которой, разумеется, наврал, что мы познакомились случайно в университетском скверике, то есть на психодроме (хотя мы дружили с четырнадцати лет). Эта заметка мне помогла. Когда меня утверждали в должности где-то наверху (в прямом смысле слова, на каком-то там энном этаже главного здания в общеуниверситетском комитете комсомола), какой-то парень сказал: “Как же, как же, знаем, знаем! Читали про тебя в нашей газете, поздравляю”, – и вопросов ко мне не было.
Можно ли сказать, что я многое делал по блату? Можно. Но этот блат я делал себе сам. Никакой важный дядя не звонил за меня просить. А в тот единственный раз, когда очень важный человек звонил университетскому начальству и просил за меня, у него, к сожалению, ничего не получилось.
Первый раз я ездил на студенческую научную конференцию еще первокурсником – наглость несусветная. Написал какие-то ужасно структуралистские и (как я сейчас понимаю) дурацкие тезисы доклада, завизировал их у нашей преподавательницы Марины Николаевны Славятинской, – мы и знакомы-то толком не были, это потом, на четвертом курсе, она нам читала историческую грамматику греческого языка, – а тут я просто подбежал к ней в коридоре и попросил написать на первой странице “Одобрено!”, дата и подпись. Послал тезисы в Саратов, получил приглашение, купил билеты за свои деньги – вот и все дела.
В Саратове было прекрасно. Я ездил туда с моим старшим товарищем Сашей Сахаровым (кстати, сыном учительницы, которая готовила меня к вступительному экзамену по английскому). Но об этом я уже написал в предыдущей книге.
В апреле 1971 года мы с Мишей Бибиковым и еще несколькими ребятами поехали (то есть полетели) на студенческую конференцию в Тбилиси.
Нежаркая весна, поразительно красивый город. Я не буду состязаться с теми, кто писал о Тбилиси, описывал его мосты, памятник Вахтангу, струи Арагвы и Куры, которые обнимались, словно две сестры, – и это мы видели своими глазами. Не буду рассказывать про храмы в Мцхете и Светицховели, описывать маленькие крутые улочки с нависшими вторыми этажами, которые были больше первых, роскошный проспект Руставели и прекрасный район Сабуртало, где было наше общежитие.
Жили мы по нескольку человек в комнате, спали на узких железных кроватях. Завтракали в огромной столовой. Я поражался, глядя на тонюсеньких грузинских студенток, которые тащили от стойки к столам подносы с разнообразными кашами и стаканами какао и непременным огромным, чуть ли в полметра длиной, свежайшим пури – грузинским хлебом. Эдакая горячая ароматная лодочка. Студентка, худющая, с плоским животом, сквозь который, казалось, просвечивает позвоночник, тут же срубала этот пури, и ничего ей не делалось. Ну и, конечно, вино. Прекрасное, легчайшее, молодое, иногда терпкое, а иногда чуть-чуть пузырящееся, как бы почти шампанское; грузинское вино, которое мы пили беспрестанно и неустанно, и это не мешало нам делать доклады, слушать доклады, обсуждать доклады и бесконечно говорить о литературе, о языке и просто о жизни.
Прятали вино, просто для смеха, под кроватью Нины Брагинской. Потом мы заходили и говорили: “Девочки, давайте чаю попьем”. – “Давайте”. – “А может быть, все-таки винца? Нина, дай нам винца”. – “Откуда у меня вино?” – удивлялась Нина. “А ты пошарь у себя под кроватью!” – смеялись мы с Мишей. Она опускала туда руку и нащупывала две-три бутылки. Нам почему-то казалось, что это очень смешно. Всем всё было смешно. Наверно, потому, что мы были очень молодыми.
К нам в гости приходили хозяева конференции. Там был чудесный парень Валерий Асатиани, который потом недолго пробыл министром культуры в правительстве Гамсахурдии. Там был заведующий кафедрой классической филологии Акакий Урушадзе, он совсем запросто приходил – опять же, с целой кошелкой вина – к нам в общежитие. Они пели грузинские песни на три, четыре, пять голосов – сколько певцов, столько и голосов.
Воспоминания о Тбилиси остались прекрасные, но какие-то суматошные. Очень много было встреч, разговоров, выпивок. Один раз мы даже в театр пошли, в оперный. Давали “Кармен”. Партию дона Хозе пел какой-то знаменитый тенор, чуть ли не сам Зураб Анджапаридзе. Но странное дело, зал был полон наполовину – лучше сказать, наполовину пуст. Мы с Мишей Бибиковым сначала перешли с первого яруса, куда скромно купили билеты, в бельэтаж, потом прямо во время музыкального действия, в ходе музыкального антракта переползли в партер, ряд примерно в шестой, а в настоящем антракте Миша сказал: “Смотри, там в первом ряду можно занять два лежачих места”. Так что второе действие мы смотрели из первого ряда. Пели очень хорошо. В зале были, наверное, настоящие ценители, потому что они кричали как надо. Не просто “браво”, а именно что “браво”, когда это относилось к певцу, а “брава”, когда они восторгались певицей. А после какой-то арии Хозе, которую он пел, склоняясь на одно колено перед Кармен, несколько человек закричали из зала: “Да капо!”, что значит “сначала”. И он повторил эту арию, хотя, честное слово, стоять на одном колене ему было трудно, он был, мягко выражаясь, полноват.
Мой папа говорил мне: “Не люблю оперу. Там слишком много условностей. Дело не в том, что они поют, когда можно было бы сказать словами, это не так важно. А дело в том, что выходит такой жирный дон Хозе лет пятидесяти, и Кармен чуть постарше его, с огромными сиськами. И они начинают нам изображать любовь восемнадцатилетних. Ужас”. Но этот папин яд на меня не подействовал. Опера мне нравится. А эта “Кармен” в Тбилиси понравилась тем более, потому что она в нашем расписании расположилась как раз между веселой выпивкой с приглашающей стороной и “догонкой” в общежитии.
В Москве в одной странноватой компании я познакомился с несколькими ребятами из Тбилиси, совершенно нефилологического круга. Ну да ладно. Один из них мне оставил свой адрес. “Будешь в Тбилиси”, заходи”. Честно говоря, я не собирался, но вдруг вспомнил, что грузины очень обидчивы по части гостеприимства – составная часть их легендарной щедрости, – и, если этот парень узнает, что я был в Тбилиси и не нанес ему визита, не сносить мне головы.
Я все-таки собрался. Это было, наверное, дня за два до отъезда. Вообще тогдашние конференции были не то что нынешние. Сейчас в лучшем случае два дня – и привет. А иногда и вовсе предлагают, как говорится, “одним днем”. Утром приехал, прочитал доклад или провел встречу с читателями – и на самолет. Но тогда – не сейчас. Тогда такая поездка длилась неделю самое маленькое. С экскурсионной программой и, надоело повторять, с бесконечными попойками.
Итак, я собрался. Достал из кошелька бумагу с адресом, которую написал этот парень собственноручно. Показал своим новым друзьям, тбилисским филологам. Улица называлась Цагверская, номер дома не помню. Но это был именно дом, потому что квартира не была указана. Я догадался, что это частное домовладение. Ребята почему-то засмеялись и сказали: “Не надо туда ходить. Район такой”. – “Какой такой?” – спросил я. “Нахаловка”, – объяснили они. А другой парень засмеялся и сказал: “Бывшая Нахаловка, а сейчас Ленинский район”. Нахаловкой, как мне тут же объяснили, назывался район самостроя, ну, или, мягко выражаясь, частный сектор. Когда-то это был действительно самострой. Люди фактически захватывали участки земли и возводили себе домики безо всякого плана и проекта. Такие районы еще называются залинейными. Что это значит? Значит – расположенные за линией железной дороги. В старые времена железнодорожный вокзал как бы обращался лицом к городу. А всё, что было за вокзалом, за многочисленными линиями рельсов, за депо и пакгаузами, – это был другой мир. В этих залинейных “нахаловках” и “шанхайках” селились люди небогатые, но энергичные.
Мне объяснили, как ехать. На такси у меня денег не было. Я сел в автобус, который действительно пересек железнодорожные пути и углубился в переулочки. Пошли заборы, невысокие, небогатые домики. И тут я прямо в ту же минуту понял, что московский миф о “богатых грузинах” – это легенда московского производства. Хотя богатых грузин я, конечно, видал, и немало, но большинство жителей Тбилиси, а тем более Ленинского района, он же Нахаловка, были самые обычные, наверное, нелегко живущие люди. За заборами видны были фруктовые деревья, собаки и домашняя птица. Кажется, я даже увидел пару индюков.
Тбилисцы, надо сказать, были очень предупредительны. Водитель автобуса высадил меня на уголке и показал, куда идти дальше.
Мой приятель встретил меня очень радостно и спросил, с кем я приехал. Я сказал, что со своим другом Мишей. Он сразу закричал: “Берем такси, берем твоего Мишу и будем жить здесь”. А когда я сказал ему, что мы через два дня уезжаем и вообще поселились в общежитии, даже как будто обиделся. Потом он немедленно повел меня в ресторан, а потом гулять, знакомить с друзьями, пить пиво и так далее и тому подобное. При этом говорил, что у него, к сожалению, некоторые финансовые трудности, и поэтому он не может меня принять так, как должен был бы. Действительно, угощались мы без особой роскоши. Шашлык и цинандали. Но когда он познакомил меня со своими друзьями, тоже ребятами небогатыми, но решительными, те уже поили нас коньяком. Один парень в магазине купил две бутылки коньяка. Один дорогой, марочный, а другой обыкновенный, три звезды. “Красивый коньяк, – сказал он мне, – домой отвезешь, отцу подаришь, а простой сейчас выпьем”. Я действительно отвез эту бутылку в Москву и отдал папе. Ему тогда уже совсем нельзя было пить, но иногда он чуточку все-таки пробовал.
Пиво мы пили просто на каждом шагу. У очередной пивной к нам слегка задрались какие-то хулиганистые ребята. Мой провожатый сказал что-то по-грузински, мелькнуло слово “Москва”. Очевидно, “веди себя прилично, это гость из Москвы”. Тот хулиганистый расхохотался и запел: “Ах Москва, моя Москва, сколько ты нам горя принесла! Лучше мы споем другую, ленинградскую блатную!” После чего налил нам еще по кружке пива. Пришлось пить.
Дальше и вовсе отрывочно, понимаете почему. Пошли в какой-то окраинный ресторан. Каменный пол, дым клубами, легкое пузыристое вино в неимоверных количествах и редкое угощение – “тройной барашек”, как объявил хозяин вечера. Принесли три громадные сковородки, на них что-то скворчало, булькало и шипело, и официант объяснил: “Вот это мозги барашка, вот это глаза барашка, а вот это самое вкусное, даже неприлично сказать что! Тоже барашка!”
На конференции был парень из Ленинграда, Саша Розов. Сын двух известных филологов, эллинистки Наталии Александровны Чистяковой и специалиста по древнерусской рукописной книжности Николая Николаевича Розова. Саша был очень растроган, когда я сказал, что читал работы его отца и прошу передать ему почтительный поклон. Как-то мы втроем пошли в баню, в какую-то, как нам сказали, самую знаменитую тбилисскую баню номер пять, настоящую турецкую, с мраморными седалищами по форме тела, с бесконечными потоками теплой минеральной воды, которая слегка пахла боржомом и нарзаном и чуть ли не пузырилась, струясь из разных дырок в стене. И главное, со сводчатым потолком, высоким-высоким, с дырой на самом верху, откуда лился яркий солнечный свет, пробивая клубы пара и освещая наши далеко не античные телеса. Потом ели суп харчо на террасе этой самой бани. Мы с Розовым не хотели обедать, но Миша Бибиков уговорил. У него был замечательный аргумент: “Ну когда мы еще в следующий раз будем в Тбилиси, да еще в турецкой бане, да еще суп харчо на террасе!” Он этот аргумент часто использовал. “Когда мы еще в следующий раз будем пить рябину на коньяке?” – например. Или: “Когда мы еще попробуем ереванскую тутовую водку?” И мы внимали его уговорам.
Была девушка из Риги, ее звали Рамона Стражинска, очень милая. Хотя, сдается мне, ее привлекательность отчасти определялась ярким латышским акцентом, красивой фамилией и вообще эдакой западностью. Она делала доклад по римской литературе. Я ей говорил: “Рамона, Рамона, съешь Тутанхамона!” Она со своими чудесными балтийскими интонациями отвечала: “Но я же не крокодил и не востоковед!” (однако лет через десять мне рассказали, что она стала арабисткой, я как бы предвидел ее судьбу). В нее молниеносно влюбился наш новый тбилисский друг Валера, тот самый будущий министр. Влюбился настолько горячо и непреклонно, что мы с Сашей Розовым прятали ее в своей комнате и сидели, погасив свет, пока Валера бегал по коридору, выходил во двор и глядел в окна. Пересидели.
Были еще три очаровательные тбилисские девушки, классические филологини. Одна веселая, небольшого роста, очень деловитая, энергичная, всё время куда-то бегущая. Другая тоже небольшого роста, красивая, как на персидской миниатюре, с большими глазами, молчаливая и медленная, глядевшая ласково и почтительно. А третья – высокого роста, очень тонкая, с красивым и капризным лицом. Однажды я сказал Мише Бибикову: “Смотри, какие классные девчонки. Вот поселиться бы в Тбилиси, и чтобы одна была женой, вот эта, которая деловитая, у нее всё в руках горит, а две другие – любовницы, причем разные. Одна такая робкая и покорная, а другая, наоборот, такая резкая и своевольная. Правда, здорово?” Но мудрый Миша Бибиков засмеялся и сказал: “Съесть-то он съест, да кто ж ему даст!”
Увы, увы. А может быть, наоборот – к счастью.
Футбол! Однажды мы шли по какой-то центральной улице, может быть, даже по легендарному проспекту Руставели и вдруг увидели, что троллейбусы стоят. Не посредине улицы, а на остановках. Где один, где два. “В чем дело?” – спросил я у провожатого. “Футбол, – ответил он (грузины произносят “путбол”). Футбол сегодня. Все пошли на стадион”. Я сказал: “Ну хорошо. Пассажиры, допустим, пошли на футбол, а водители?” Тот возмущенно развел руками и сказал: “А водители что, не люди? Им тоже хочется на футбол!”
А еще мы совершенно случайно попали на похороны великого грузинского актера Серго Закариадзе, которого тогда все помнили по фильму “Отец солдата”. Огромная толпа. В таких случаях принято говорить “хоронить артиста вышел весь город”. Тут и в самом деле был весь город. Люди шли не прямо, а какими-то водоворотами, спиралями. Может быть, это и правильно, чтобы каждый мог подойти поближе к гробу. Вот и нас толпа поднесла совсем близко. Я увидел смугло-серое лицо покойника, его серебряную седину и два-три седых волоса, которые взметал ветер, и они трепетали над его лбом.
Мой доклад назывался “Где написан Севастьяновский паримийник”. Это была унциальная (то есть написанная как бы заглавными буквами) богослужебная рукопись XI века, и я по раскраске буквиц и особенностям начертания минускульных (то есть написанных как бы строчными буквами) вставок доказывал, ну, или, точнее говоря, предполагал, что он написан в Южной Италии. Доклад на самом деле был совсем не конференционный. Просто палеографическая заметка. Но самое смешное, что в феврале 2025 года, то есть совсем недавно, я разговаривал со своей соученицей по филфаку (она тоже была на тбилисской конференции, только годом позже), и она сказала, что все вспоминали мой доклад и говорили, какой он интересный. Ну что может быть интересного в палеографической заметке? Наверное, она что-то напутала. А может быть, еще хуже – вот та самая этикетка “блестящего студента”, которая прилипла ко мне неизвестно за какие заслуги и преследовала меня все мои университетские годы.
В том же самом году, наступившим летом, мы с Мишей Бибиковым и в компании Миши Ильина, Оли Ермолаевой, Миши Алексеева, Саши Ващенко и Саши Цапцына (увы, троих последних из этого списка уже нет с нами) приехали на студенческую конференцию в Ереван. Там тоже было очень интересно и прекрасно. Во-первых, очень хорошая программа (я снова выступил с очередным палеографическим замечанием о косом почерке, каковую манеру я обнаружил в ближневосточных книгописных мастерских). Во-вторых, замечательные ребята. Не только хозяева конференции, но и приехавшие со всей страны. Я уже не помню всех имен, фамилий и специальностей, но помню эту чудесную атмосферу разговоров о литературе и языке, анекдотов, шуток, рассказов о родных краях.
Мы жили в общежитии довольно далеко от центра, но нас это не смущало. Во-первых, троллейбус ходил, а во-вторых, мы довольно часто брали такси. К таксистам в Ереване обращались “варпет”, что значит “мастер”. Звание весьма почетное. Так в Армении называли великих поэтов, художников, актеров, и довольно редко – виртуозов-ремесленников. И вот таксистов. Однажды, обращаясь к ереванскому таксисту, я сказал “варпет!” таким голосом, что тот ответил по-армянски. Но ничего. Мы поняли друг друга.
Когда мы вылетали в Ереван, случилось замечательное происшествие – лично для меня. Не в смысле сюжета, а в смысле переживания. В те годы добраться до московского аэропорта и сесть в самолет можно было двумя способами: либо доехать на электричке, городском автобусе или на такси до Внукова, Домодедова или Шереметьева (это если повезло лететь за границу), либо же приехать в городской аэровокзал. Это было большое стеклянное здание между метро “Динамо” и “Аэропорт” на нечетной стороне Ленинградского проспекта. Там можно было зарегистрироваться на рейс, сдать багаж и получить билет на автобус, роскошный “Икарус” с надписью на борту “Автокомбинат № 3” (через несколько лет я мельком познакомился с директором этого автокомбината, он был отцом одной знакомой девушки).
Это было очень удобно, особенно для тех, кто жил недалеко от центра. Автобус доставлял тебя чуть ли не к трапу самолета.
Так вот, мы – не все мы, а два Миши, Саша и я – зарегистрировались, сдали свои чемоданы, и тут нам сообщили, что вылет задерживается на целых три часа и нас просят прийти попозже. Мы вышли, прошлись по Ленинградскому, а дальше доехали на троллейбусе до самого его начала, почти до Белорусского вокзала, потому что я помнил, что там есть пивная. Я очень боялся, что ее уже закрыли или она не работает, – но нет, слава богу. Мы взяли “Жигулевского”, встали за высокий круглый мраморный столик и кто-то, то ли Ильин, то ли Бибиков, сказал: “А ведь мы сейчас как будто бы нигде. Как бы вне времени и пространства. Все наши родные и знакомые считают, что мы уже улетели, а мы еще здесь”. Засмеялись, заговорили о чем-то другом, а меня вдруг почему-то пронзило и обаяло это чувство – быть нигде и никогда. Я есть, а вместе с тем меня как будто нету. И наоборот, меня по всем правилам нету, а я вот он. Может быть, именно с тех пор я полюбил самолеты, полюбил аэропорты, полюбил эти замечательные полчаса между регистрацией и отлетом.
Мало того что мы сидели на всех заседаниях, тянули руки, задавали вопросы. Нас возили по Армении. Мы побывали на озере Севан, и один наш провожатый спел жалобную песню о том, как девушка пошла купаться и утонула на глазах своего парня. В песне был бесконечный припев: “Цветы, цветы, не напоминайте мне про мою любимую”. Севан – серьезное озеро, очень большое и глубокое, по нему даже ходят кораблики. Я всё время думал, то ли их как-то приволокли высоко в горы, то ли где-то здесь построили? Потом мы ездили в скальный монастырь Гегард. Он действительно вырублен в скале – и храм, и часовни, и монашеские кельи, целый город. “Гегард” по-армянски значит “копье” – то самое, которым стражник прекратил земные мучения Спасителя нашего. То есть заколол Иисуса Христа. Там в специальном киоте под стеклом хранился этот железный наконечник, а на нём был вырезан, вернее, даже вырублен в металле крест. Но, как объяснил экскурсовод, крест – это уже позднейшее украшение.
Нам много раз с гордостью повторяли, что Армения – первая страна в мире, которая сделала христианство государственной религией, в 301 году, меж тем как Миланский эдикт императора Константина Великого был издан только в 313-м, то есть на двенадцать лет позже. Да и то он утверждал всего лишь веротерпимость в отношении христиан.
Из Гегарда мы поехали в место под названием Гарни. Там был самый настоящий мраморный античный храм. С колоннами и фризом, точно такой же, как на всех картинках, изображающих нечто древнеримское. Мы ехали в небольшом автобусе. Вдруг водитель остановился. На обочине дороги стоял низкий деревянный столик. На нем были выставлены стограммовые граненые стопки, стояли тарелки с крупно нарезанным синеватым репчатым луком, брусочками сыра чанах и лентами лаваша. А рядом – большая бутылка с мутноватой жидкостью. Мы высыпали из автобуса и увидели, что за этим самодельным прилавком стоит самый настоящий школьник, четвертого класса, не старше. У него за спиной был ранец. Он его даже не снял. А на пальцах фиолетовые пятна чернил. Мальчик сказал: “Пятьдесят копеек с закуской”. Мы закричали: “Ура!” Он выдернул пробку зубами и разлил по стопкам жидкость, пахнущую чем-то крестьянским, деревенским, хлебным и ягодным одновременно. Мы ахнули по стопарю и, завернув в лаваш сыр с луком, захрустели в полном упоении и даже захотели добавить, но провожатый сказал: “Через пятнадцать минут еще будет”. Это оказалось вкуснейшая и крепчайшая самодельная водка. И вот так по дороге от Гегарда к Гарни мы останавливались еще раза три – поэтому любовались античными руинами, уже изрядно поднабравшись. А еще по дороге мы встречали деревья, украшенные ленточками. Нам объяснили, что здесь происходит некое, если можно так выразиться, христианско-языческое жертвоприношение. Режут барана, делают шашлык, а бараньей кровью на лбах рисуют кресты. Не помню точно, видели мы это своими глазами или память преобразует рассказ в картинку.
Нас возили к мемориалу геноцида 1915 года. Высокие черные наклонные стелы, настоящий памятник печали. Потом мы ездили в Эчмиадзин, в резиденцию католикоса всех армян и центр армянской религиозной жизни. Тогда католикосом был Вазген. Нам рассказывали, что избрание католикоса – сложнейшая процедура. Во-первых, кандидат должен быть чистокровным армянином, с родословной, подтвержденной чуть ли не в сорока поколениях, – что-то неимоверное. Во-вторых, он должен быть образованным богословом. Наконец, он должен быть внешне красив. И последнее: у него должен быть хороший голос, и он должен уметь петь, чтобы вести службу.
В Эчмиадзине нам показали одну из главных реликвий – кусок Ноева ковчега в золоченом окладе. Поскольку, как известно, ковчег праотца Ноя причалил именно к горе Арарат. Там этот ковчег и был найден. От доски был отпилен уголок – подарок армян императрице Екатерине Второй. Нам сказали, что он хранится в Ленинграде.
В Армении почти отовсюду видна гора Арарат – эта нескончаемая армянская боль, эта географическая, духовная, какая хотите, святыня армянского народа, которая в 1920-е годы в результате каких-то советских геополитических игр оказалась на турецкой территории.
А в самом Ереване мы полдня провели в музее-хранилище армянских рукописей под названием Матенадаран. Огромное, очень красивое здание, при входе памятник создателю армянской письменности Месропу Маштоцу. Мне было страшно интересно смотреть на эти бесконечные манускрипты, выложенные в витринах, прекрасно разукрашенные, написанные ясным и четким почерком на языке, которого я, к сожалению, не понимаю. Конечно, мне в первый же день дали толстый и подробный самоучитель армянского языка, но я выучил оттуда только одну фразу: “Ду хай эс, эс рус эм, менх экбайрнер энх” (ты армянин, я русский, мы братья).
В Матенадаране я узнал две интересные вещи. Во-первых, армянские писцы наклеивали сусальное золото и такие же тонкие листочки серебра на пергамен, смочив их чесночным соком. Чеснок становился одновременно и надежным клеем, и средством от бактерий. И второе: армянские писцы давным-давно, еще в раннем Средневековье, изобрели авторучки. Представьте себе: очиненная тростниковая палочка, а сзади к ней приделан рыбий пузырь, и этот пузырь наполнялся чернилами. И можно было чуть ли не полстраницы писать, не макая.
Сходили мы в музей Сарьяна. Тогда он еще был жив и жил в собственном музее, то есть в жилой части этого довольно большого здания, увешанного его чудесными картинами. Говорили, что Сарьян иногда выходит к посетителям, но нам не повезло увидеть живого мастера, а картины его мы знали и раньше, их и в Москве довольно много. Так что это посещение было, скорее, данью уважения к нашим хозяевам. Хотя художник он, повторяю, прекрасный.
Расскажу одну смешную вещь. Мы приехали в Ереван практически сразу после визита в Тбилиси. И честно говоря, немножко разбаловались грузинским гостеприимством, грузинской безоглядной щедростью. Еще честнее говоря, приехав и в первый же вечер познакомившись с хозяевами, армянскими студентами, мы, хотя стыдно признаться, – не только я, но и Миша Бибиков тоже, мы с ним это обсуждали – ожидали таких же рек вина и гор закуски, как в Тбилиси. Но ничего подобного. “Надо бы выпить в честь приезда!” – сказали мы с Мишей нашим хозяевам. “Конечно, – сказали они. – Обязательно выпьем. Ну, по сколько скидываемся?” В Грузии мы ничего подобного не слышали. Разница культур, куда денешься. Но мы довольно быстро сориентировались, тем более что выпивка там была очень дешевая. Пили мы, конечно, не коньяк, а сухое вино, ну и еще во время выездов эту самую самодельную водку на обочинах дорог. Вино из ближнего магазина мы таскали просто кошелками.
А еще мы совершенно самостоятельно, безо всяких экскурсий поехали смотреть древнее городище эпохи Урарту. Оно называлось Арин-Берд. Нас Миша Бибиков туда потащил. Мы, конечно, не хотели – далеко, да и просто лень, да и что мы там увидим? На фотографиях был какой-то холм с полуразвалившимися каменными стенами наверху – и ничего больше. “Но как же! – возмутился Миша. – Когда мы еще раз будем в Ереване? Быть в Ереване и не увидеть Арин-Берд? Просто смешно”. И мы поплелись. Ничего, кроме радости достигнутой цели, я из этого похода не вынес.
Ночь. Мы совсем пьяные. Миша Ильин спал сидя. Миша Алексеев тоже спал, но лежа на кровати поверх одеяла. Я сидел за столом и писал письмо Кире Срезневской, в которую был безумно влюблен. Письмо было длинное, суматошное, полное дурацких признаний, полное любви, страсти и юношеской глупости.
Когда я писал это письмо, мне уже заранее казалось, что Кира посмеется над моими признаниями, как лет шесть назад посмеялась столь же горячо любимая Таня Васильева, которой я писал из Москвы в Палангу и которая оценила мои излияния двумя словами на маленьком листке бумаги: “Глупость и пошлость!”. Но я, наверное, был необучаем в смысле любовной риторики. Написал, заклеил, а назавтра в присутствии ребят побежал к ближайшему почтовому ящику. В те годы они торчали повсюду.
“Кому это ты пишешь?” – спросил Миша Ильин. “А вот!” – с гордостью и, наверное, с изрядной долей похвальбы я показал ему заклеенный конверт. “Ого, – сказал он. – Прямо вот самой Срезневской? Это еще зачем?” Кира была одной из звезд нашего факультета, и все это знали. Меня слегка обидела такая реакция Миши Ильина. Мне послышалось что-то вроде “кто Срезневская, и кто ты?”. Я гордо ответил: “А вот так. У нас любовь, между прочим”. Миша хихикнул. Наверное, не поверил. А я бросил конверт в почтовый ящик. Почтовый ящик лязгнул своими жестяными губами, и я вспомнил, как в раннем детстве мама поднимала меня, взяв за подмышки, чтобы я сам опустил письмо в почтовый ящик. Письмо брякалось о донышко, и мама говорила: “Вот поехало наше письмо”. И я в свои три годика отчетливо представлял себе, что там, на дне почтового ящика, что-то вроде эскалатора в метро, лестница-чудесница, движущаяся полоска, только очень маленькая, по размеру ящика. И она уходит в стену. И доходит прямо до дома адресата. Мне казалось, что весь город, вся Москва опутана такими движущимися лентами, которые пронизывают стены домов, пересекают улицы, забираются на высокие этажи, и по ним едут наши письма…
В общем, поехало мое письмо.
На конференции был парень из Ростова, его звали Коля Пронштейн. Его папа был профессором в Ростовском университете. Коля Пронштейн во время очередной нашей попойки вдруг поднялся со стаканом вина и сказал: “Выпьем за светлую память Алексея Максимовича”. Конечно, мы все подумали, что речь идет о писателе Горьком. А кто-то даже спросил: “За Горького пить? Да ну его!” Но Коля строго объяснил: “Не Горького, а Каледина, Алексея Максимовича Каледина, последнего донского атамана”. Вот это да! Мы немного смутились, но все-таки выпили, после чего Коля стал нам рассказывать о разных донских делах. И видно было, что большевиков он просто терпеть не может, прямо как атаман Каледин. Сейчас Колю зовут профессор Николай Мининков, он занимается историей донского казачества.
Удивительные бывают встречи и разговоры.
Самое же было удивительное, как мы добирались домой. Из Еревана в Москву мы ехали поездом – вчетвером: Алексеев, Ильин, Ващенко и я. Как это получилось – есть две версии.
Версия первая: мы увидели, что билет на поезд стоит чуть ли не вдвое дешевле, чем билет на самолет, и поэтому решили поменять билеты, а на разницу хорошенько выпить. Этой версии придерживается Миша Ильин.
Вторая версия, моя, на мой взгляд, ближе к истине. Дело в том, что один из нас, а именно Миша Алексеев, вдруг оказался без паспорта. Как это произошло, я не знаю. Кажется, он добирался до Еревана из какого-то другого города на поезде или автобусе. Ей богу, не помню. Так или иначе, оказалось, что он единственный не может купить билет на самолет. Билеты на поезд тогда продавали безо всякого удостоверения личности. Это продержалось чуть ли не до 1993 года. А вот на самолет нужен был непременно паспорт. Итак, Мишка Алексеев должен был ехать в Москву в одиночестве чуть ли не двое суток. И мы трое решили не оставлять его и тоже купили билеты на поезд. А остальные полетели самолетом.
Это было довольно унылое путешествие, тем более что у нас было очень мало денег и мы не догадались взять с собой побольше хлеба, колбасы и сыра. Двое суток мы были на голодном пайке. Пару раз пошли в вагон-ресторан, взяли что-то самое-самое простенькое-хиленькое, а так в основном питались сахаром, который нам приносила проводница вместе с чаем.
Но вот наконец Курский вокзал.
Все побежали в метро, а я к телефонной будке. И позвонил вовсе не маме с папой, а Кире Срезневской. “Как здорово! – сказала она, – Как в кино. Кадр из современного советского фильма. Молодой ученый приехал с научной конференции и прямо с вокзала звонит любимой женщине”. Кира часто говорила так, что не поймешь, шутит она или в самом деле так считает, хвалит или ругает, верит или сомневается. “Ты это серьезно?” – спросил я. “Совершенно серьезно, – сказала она. – Очень романтично. А вот письмо твое ужасное. Но ты не бойся, я его порвала на мелкие кусочки и спустила в унитаз, так что его никто не прочтет”.
О, эти “мелкие кусочки”! Любимая ее фраза.
“Но тебя я все равно люблю”, – она вздохнула даже нежно. “Давай я к тебе сейчас приеду”, – сказал я. “А чемодан?” – “Да при чем тут чемодан?” – возмутился я. “Ни при чем, – согласилась она. – Да, ты прав, не в чемодане дело. Но не надо. Я тебя очень люблю, но у меня бабушка себя плохо чувствует”.
О, эта бабушка!
Она была совершенно реальной. Я ее прекрасно знал, видел ее много раз. Милая старушка с очень народным и отчасти древнерусским именем – Ефросинья Феоктистовна. Но для Киры эта бабушка, с которой она жила вдвоем, потому что родители были в вечной загранкомандировке, была постоянной причиной опаздывать на свидания или внезапно не приходить вовсе. И уж, конечно, как можно остаться у меня ночевать или меня к себе позвать, ведь же бабушка! Как странно, думал я тогда. Кира ведь взрослая женщина, она старше меня, а рассуждает как четырнадцатилетняя: “Ой-ой-ой, там бабушка, ой-ой-ой, мне надо к бабушке, ой-ой-ой, бабушка будет волноваться”. Да и не всякая восьмиклассница в наше-то время (нашим временем я называю не нынешнее, наше время, а тогдашние 1970-е), – не всякая даже очень хорошая внучка так себя ведет. Что-то я себе выдумывал, рассуждал, фантазировал. Оправдывал Киру, а на самом деле себя. Потому что понять мне надо было одно: любит Кира меня или не любит. Или любит уж как-то слишком по-своему, по-особенному, оригинально и странно. Что для меня еще хуже, чем если бы она просто послала меня к черту. Кстати говоря, пару раз она мне так и говорила. Но через некоторое время звонила, или приезжала, или назначала свидание где-нибудь в каком-то совершенно дурацком месте и говорила, что то ли я ее не так понял, то ли она сама себя еще до конца не поняла, но в общем она меня любит и всё будет хорошо. Но хорошо не было.
Была еще поездка в Ленинград. В отличие от студенческих научных конференций, это была часть учебного плана. Студентов возили в Ленинград, чтобы они могли посетить Эрмитаж, античные коллекции и специально для нас с Бибиковым – отдел рукописей Публичной библиотеки, где мы с Мишей познакомились с Евгенией Эдуардовной Гранстрем, у которой учился мой учитель Борис Львович Фонкич. Она была ученицей известного византиниста Владимира Николаевича Бенешевича, который был учеником Василия Григорьевича Васильевского, который, в свою очередь, был учеником аж самого Теодора Моммзена, автора многотомной истории Рима, получившего за нее, представьте себе, Нобелевскую премию по литературе. Когда я выстроил эту цепочку, я очень загордился: вот какая у меня преемственность учителей. Жалко, я так и не узнал, у кого учился Моммзен. Хорошо было бы уйти куда-нибудь в XVII век, а там и в эпоху Возрождения и далее до Франческо Петрарки. Думаю, при известном старании это сделать можно. Но уж ладно.
В Ленинград нас приехало довольно много. И мы с Мишей, третьекурсники, и те, кто был курсом младше нас, и четвёртый курс тоже. Жили мы на улице Красной Конницы (там было университетское общежитие. Странное название для Петербурга, но никуда не денешься – тем более что на этой улице девять лет жила Анна Ахматова).
В эти дни я успел зайти в Пушкинский Дом и познакомился с Владимиром Ивановичем Малышевым, археографом, специалистом по древнерусской книжности и, главное, собирателем древнерусских рукописей, которые сейчас находятся в библиотеке Пушкинского Дома. Собственно, Малышев и создал там древлехранилище, то есть отдел старинных рукописных книг.
Там были три “Лествицы”, не слишком древние, XVI–XVII веков, но одна из них с интересным предисловием. Судя по всему, оно было изначально русское – во всяком случае, греческого оригинала я не нашел (хотя, возможно, плохо искал). Но я написал целую статью под названием “«Лествицы» Пушкинского Дома” и отправил ее Малышеву, и Малышев – о чудо! – ее опубликовал. Для меня, студента, это была очень важная публикация. Потому что это были не тезисы научной студенческой конференции, отпечатанные на ротаторе, такие у меня уже были, а это был большой том “Трудов Отдела древнерусской литературы”, издание академическое и чрезвычайно авторитетное. Владимир Иванович мою статью несколько сократил, прежде всего примечания и сноски. Я настолько обильно ссылался на труды предшественников, особенно же на знаменитый двухтомник архиепископа Амфилохия Сергиевского, что каждая ссылка занимала чуть ли не по десять строчек. Малышев написал мне, что такая тщательность весьма похвальна и рисует меня как добросовестного исследователя, но все-таки край надо знать. Конечно, не такими словами, но смысл тот же самый.
Мы с Мишей зашли в гости к Николаю Николаевичу Розову – отцу Саши Розова, с которым познакомились в Тбилиси, и был замечательный вечер: заставленная книгами профессорская квартира и разговоры о древних манускриптах под водку с отличной закуской.
Когда я собирался в Ленинград, Кира сказала: “Я напишу тебе письмо. Центральный почтамт, до востребования. Заранее напишу. А ты его там получишь. Правда, я здорово придумала?” Я был в восторге. Но на почтамт сходить забыл. Как-то вот всё время был занят. Думал: “Завтра, завтра”. Сейчас я понимаю, что тут был какой-то протест, какое-то сильное бессознательное желание оборвать связь. А тогда – было раскаяние и досада из-за своего разгильдяйства.
Впрочем, точно так же я не пошел на почту получить письмо от девушки Любы из города С., уборщицы из фирмы “Заря”. Чистое раздолбайство? Или всё тот же бессознательный протест?
Через пару месяцев Кира позвонила мне: “Мое письмо пришло ко мне обратно. Ты мне ничего о нем не говорил, и я испугалась, что ты меня разлюбил или подумал, что я романтичная дура. А сегодня оно пришло обратно. Ты его просто не получил. Как жалко! Такое красивое письмо. Я писала его ночью. На столе на блюдце лежало зеленое яблоко. Я его резала и ела. И думала о тебе. И писала об этом. А ты…” – “Дай мне его прочитать!” – взмолился я. “Не выйдет. Оно романтично до тошноты! Я его разорвала на мелкие кусочки!”
В Ленинграде у меня возникли – несмотря на Киру Срезневскую – нежные, но странные отношения с одной хорошей девочкой со второго курса. Очень лирично, очень задушевно, очень интеллектуально, но совершенно безрезультатно – хотя история эта заслуживает повести листов на десять-двенадцать, то есть отдельной книги.
Еще раз я приезжал в Ленинград отдельно ото всех. Это была очень странная поездка. Я провожал в Ленинград одну девушку, музыкантшу, хотя она была значительно взрослей меня и никаких планов и перспектив в любовном плане не было, потому что не могло быть. Да я и не думал об этом. Мы просто были знакомы с ней, с ее подругой и еще с одним парнем из компании Наташи Зимяниной, в которую я влюбился еще в девятом классе и которая меня бросила перед самым моим поступлением на первый курс, но с которой я дружу до сих пор.
Зачем я ездил за полузнакомой девушкой в Ленинград? Так. Из общей романтичности натуры. Ночевал я у своего дяди Миши на Васильевском острове.
А “еще одним парнем из компании Наташи Зимяниной” был чудесный Саша Дубянский. Он был музыкант-любитель и именно в этом качестве поехал в Ленинград – там был какой-то всесоюзный конкурс студенческой самодеятельности. А так-то Саша был индологом. Он был старше меня почти на десять лет; кажется, уже писал диссертацию. Помню ее название – “Мотив разлуки в тамильской поэзии”. В последние годы мы иногда общались, когда Зимянина звала нас в гости; в 2020 году он умер от ковида.
Однажды мы с ним поздним вечером шли по Невскому, и возле Казанского собора на нас налетели какие-то парни. “Дай двадцать копеек”. Мы попытались отбиться. В результате я получил фингал под глазом и так загоревал, что купил четвертинку водки, пришел к дяде Мише и предложил ему немножко выпить. А когда снимал с четвертинки крышку-бескозырку, то горлышко треснуло и, наверное, какие-то осколки попали вовнутрь. Я чуть не расплакался, но дядя Миша достал бинт, мы соорудили нечто вроде фильтра, перелили водку в графинчик, и жизнь в который раз наладилась.