К книге
Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг: автобиороман с пояснениями18. Пирятин
93%
18. Пирятин
43

Стыдно признаться, но я Гасе изменял. Два раза. Точнее, с двумя.

Сначала с Леночкой Маленькой – с той самой, которая ушла из моей квартиры примерно за тридцать секунд до того, как ко мне в первый раз пришла Гася.

Случилось так, что Гася с Марией Максимовной и Славочкой в конце мая поехали в Полтавскую область, в город Пирятин. Мама и брат на всё лето, а Гася – на недельку, помочь им устроиться. У меня были ключи от квартиры – но я видел, что Мария Максимовна не хочет, чтоб я на целую неделю остался единственным обитателем ее московского жилья, – то есть чтоб я жил там без присмотра. Что ж, ее можно понять. Я видел, что ей трудно сказать это словами, что она боялась меня обидеть, но и оставлять мне ключи не могла тоже. Я не стал ее мучить. Я сказал ей и Гасе заодно во время завтрака: “Вы не будете против, если я эту неделю поживу у мамы, она соскучилась. Можно?” Конечно можно! Я видел, что у Гаси тоже камень с души свалился – наверное, Мария Максимовна долго с ней это обсуждала и даже, может быть, велела ей забрать у меня ключи. А тут я сам! Ну ведь благодать!

А дома, если я правильно помню, через пару дней к маме опять приехал ее друг, республиканский поэт, и, хотя меня никто из дому не выгонял, я счел за благо смыться. Стушеваться – в первоначальном, “достоевском” смысле слова.

Позвонил Леночке Маленькой. Не задавая никаких вопросов, она сказала даже как-то нежно и растроганно: “Приезжай конечно”. Я приехал, всё было как раньше, и утром сказал ей, что завтра-послезавтра позвоню и зайду, но она вдруг усмехнулась: “Я ведь всё знаю, мне всё давно рассказали”. – “Ну и что?” – я слегка растерялся: знает, ну и что? И я знал, что она знает. Я хоть ничего ей не рассказывал про Гасю, но ведь среди людей живем! Невеста Андрюши Яковлева – ее лучшая подруга, уж конечно, она проговорилась или намекнула… Но ведь как вчера было хорошо, и какие слова шептала, и вообще всё-всё-всё – как раньше.

“Ну и что?” – бестолково повторил я. В ответ она сказала странную по ясности и злой откровенности фразу: “Женой твоей я не стану. Отдаю себе в этом отчет. Любовницей, как раньше, была бы согласна, хоть много лет. Но тебе этого не надо. А вот подстилочкой на один раз в полгода – ни за что. А теперь уходи”. Она именно это слово сказала, вот так, с уменьшительным суффиксом… Я хотел было спросить, почему она не бросила трубку, когда я ей позвонил, или не сказала эти слова вчера вечером, когда я пришел? Но не спросил, потому что прекрасно ее понимал.

Нехорошо, неприятно, совестно, пошло, подло, гадко – сколько раз ни повторяй, легче не становится.

А второй раз – совершенно случайно, с прекрасной девушкой из компании Андрюши Яковлева. То есть, конечно, не случайно, а чтоб заесть горечь от объяснения с Леночкой Маленькой.

* * *

Июль 1973 года – после моей защиты диплома – мы с Гасей провели в Пирятине, в родном городе ее мамы. У них там был целый дом на берегу реки Удай, с собственным куском берега и мостками, к которым была привязана собственная лодка. Дом был одноэтажный, низкий, но просторный, комнат пять. На кухне была большая русская печь, а середина дома отапливалась печками вроде голландок – они стояли между комнатами, но своими устьями, то есть дверцами, куда дрова кладут, выходили в коридор. Вполне комфортабельное жилище эпохи печного отопления, то есть конца XIX века, наверное. Покрытое железной кровлей, крашенной в зеленый цвет. Под крышей жила куница. Ночью она иногда бегала и топотала лапами. Как ни странно, это было приятно.

Дом был чисто вымыт и выметен, но при этом ужасно захламлен – вот такое необычное сочетание. Мария Максимовна всё время мыла полы, подоконники и стекла и нас с Гасей гоняла по этой части. Но при этом по углам стояли башенки из пустых посылочных ящиков, переложенных реечками. “Чтоб дышало, чтоб не заплесневело”, – объясняла Мария Максимовна. Время от времени она вытаскивала эти пустые ящики наружу, на просушку, а потом ставила на место. Зачем она это делала, я не знаю. Думаю, не знала и она сама. Ну и, конечно, бесконечные чемоданчики, сумочки и, разумеется, стеклянные банки всех калибров. А также одежда, летняя и зимняя, причем висела она не в шкафах, а на гвоздях и крючках, вбитых в стенку. Но всё это, повторяю, было очень чистое.

Река Удай когда-то была судоходная, но в наши годы уже совсем заросшая, вся в плавнях, то есть зыбких камышовых островках. Рассказывали, что на самом деле она очень глубокая, и эти плавни потихоньку двигаются, и поэтому шагать по ним нельзя, провалишься вниз, камыши сомкнутся, и всё, тю-тю. Река состояла из бесчисленных заливчиков и переплетенных русел. В одном месте был самый настоящий довольно обширный и быстрый водоворот, и совершенно непонятно было, куда эта вода девается. Мы этот заливчик обходили стороной, когда плавали на лодке.

Лодки там были особенные, не такие, как в Подмосковье, на Финском заливе или на Лиелупе – там они широкие, со скамейкой, с уключинами по бортам, так, чтобы сидеть спиной к носу и грести обеими руками. В Пирятине лодки были узкие-узкие и длинные, два или три человека могли сидеть в затылок друг другу. А весло было одно, и им надо было грести, сидя на корме, то справа, то слева. Самые настоящие гондолы или даже почти каноэ.

* * *

Мне в конце августа предстояли экзамены в аспирантуру к Владимиру Терентьевичу Пашуто – я об этом писал в самом начале. Надо было сдавать экзамены по истории КПСС, по английскому и, главное, по истории СССР. Английский, мне казалось, я знал и так. Историю КПСС я надеялся подучить ближе к делу. А сюда я взял несколько томов по русской истории. Какие-то классические учебники и зачем-то книгу Михаила Николаевича Покровского. Каждое утро я, искупавшись и позавтракав, садился в шезлонг и готовился к экзаменам: читал и старался конспектировать. Но потом появлялись какие-то более интересные дела. Например, покататься на лодке. Например, сходить в магазин. Например, сходить к местному портному дяде Ефиму, который шьет брюки за четыре рубля в течение дня. Я сшил себе две пары летних брюк и носил их потом довольно долго. Гася себе тоже сшила – шелковые, полосатые, очень красивые. Дядя Ефим был евреем, и у него была дочка Лиля. Однажды мы небольшой группой парней и девушек гуляли по Пирятину, и я – не знаю, какого черта – пытался поговорить с ней на идиш, хотя сам знал, может, пятнадцать фраз, но мне было интересно, какое у пирятинских евреев самосознание. Лиля отмалчивалась и даже отфыркивалась. Думаю, не потому что она стыдилась своего еврейства, а из-за того, что я же был с Гасей, которая шагала тут же, и Лиле казалось, что я с ней заигрываю, а это неприлично.

Мы довольно много выпивали. Компания всегда находилась. Тем более что Гася бывала в Пирятине каждое лето на протяжении, наверное, всей своей жизни. Город очень маленький, примерно пятнадцать тысяч человек. Все друг друга знали, и поэтому с Гасей здоровались особенно приветливо – москвичка все-таки. Гася показывала на меня рукой и говорила: “Це мiй чоловiк”. Конечно, никто не спрашивал про штамп в паспорте – муж так муж, очень приятно.

У Гаси там была подруга, местная девушка, не помню, чем она занималась. Красивая, черноволосая, коренастая. Мы были у нее в гостях, и я первый раз в жизни воочию увидел то, что раньше видел только на картинках и фотографиях, – комнату, где стояли две кровати с металлическими шишечками, с кружевными подзорами и подушками, которые торчали пирамидками мал мала меньше. А на стенах висели фотографии, иконы, засушенные цветы и красивейшие вышитые рушники.

Однажды мы втроем поехали кататься на лодке. Эта девушка, кажется, Светлана ее звали, сказала, что знает хорошее место, где есть остров и тарзанка. Тарзанка, если кто забыл, это веревка с деревяшкой, прикрепленная к толстой ветке, простертой над водой. Взяв эту веревку за деревяшку, можно разбежаться, раскачаться, вылететь метра на три в реку, отпустить руки и плюхнуться в воду. Но самое главное – мы достали сухого вина! В тогдашнем Пирятине это была почти неразрешимая задача. Была водка, были разные настойки и наливки и, конечно, вино под названием “Белое крепкое”. “Розовое крепкое” встречалось тоже. Ну и, разумеется, портвейны “Агдам” и “777”. А вот сухого не было совсем. Я извел Гасю и ее друзей: “Хочу сухого вина!” И вот наконец Света пришла к нам, держа в руках желанную бутылку. Там было написано просто – “Вино сухое. Крепость 10–12 градусов”. Под это дело решили сплавать на далекий остров, попрыгать на тарзанке и попить легкого вина.

Река Удай была очень спокойная, почти как река Арар в знаменитом описании Юлия Цезаря: “ita ut oculis, in utram partem fluat, iudicari non possit” (так что глазами невозможно увидеть, в какую сторону течет). Поэтому плыть что туда, что обратно было очень легко.

Приплыли. Вино оказалось совершенно кошмарным. То есть это, подозреваю, было вовсе не вино, а какая-то чуть-чуть подкрашенная виноградным соком водичка, в которую было влито немного спирта из расчета 120 граммов на литр, чтобы как раз и получились те самые десять с чем-то градусов. Пить совершенно невозможно. Но бутылка была одна, а нас трое – справились. Купались, хохотали, потом лежали на тяжелых плахтах. Было жарко и дремотно. Вдруг Гася сказала мне на ухо: “Давай, пока Светка спит (а она действительно спала), тихонько что-нибудь поделаем. А то утром мы же ничего не делали”. – “Прямо вот тут?” – спросил я. “Ну или пойдем вот туда в камыши”, – сказала Гася, слегка раздосадованная тем, что я задаю лишние вопросы, а не набрасываюсь на нее сразу. Но как только я пошевелился, Светка повернулась в нашу сторону, приподнялась на локте и захохотала: “Ой, какие вы! Так я ж всё слышала, как вы шептались. Давайте, я отвернусь”. – “В другой раз!” – недовольно захохотала Гася, посверкивая глазами то на меня, то на Светку. Не знаю, что у нее было в голове.

* * *

Так что подготовка к экзаменам шла туго. Я, наверное, за полмесяца едва успел дойти до татаро-монгольского нашествия, а ведь впереди было иго, централизация, Иван Грозный, Смута… Страшное дело. Теперь я думаю, что, может быть, хорошо, что меня не пустили в аспирантуру, не подписали характеристику. Теперь я думаю, что на экзаменах я просто бы опозорился. Кстати говоря, мой друг Миша Бибиков, который все-таки поступил в аспирантуру, рассказал, что самым ужасным был экзамен по истории КПСС. “Какой-то тип, – рассказывал Миша, – слушал меня, не говоря ни слова, представляешь, сволочь какая. Обычно ведь экзаменатор как-то реагирует. Вопросы задает, кивает, улыбается, хмыкает, хотя бы морщится! А этот сидит с непроницаемой рожей. Я говорю, а он молчит, я говорю, а он молчит. А потом говорит: «Всё, хватит, три балла»”. С таким экзаменатором я бы, наверное, и на кол не наговорил. Я всегда сдавал (или ухитрялся сдавать) экзамены в диалоге с преподавателем. Иначе я просто не умел.

* * *

Летом 1973 года Брежнев приехал в Киев вручать Украине орден Дружбы народов. Мы с Гасей как раз были в Пирятине и слушали его речь, лежа на нашей огромной двуспальной пружинной кровати.

В своей яркой содержательной речи он, в частности, сказал (цитирую по памяти): “Мы привыкли думать, что у нас в СССР многое бесплатно. Образование, жилье, здравоохранение. Дорогие товарищи, на самом деле это не так. Всё, что мы считаем бесплатным, на самом деле оплачено трудом советских людей”. Но интересное дело! Люди, которым я пытался объяснять, что вот, мол, даже сам Брежнев признал – нет ничего бесплатного, это вы сами себе заработали! – увы, эти люди отвечали: “Да ты чё, кого слушаешь, да Ленька дурак, вообще!” – “А откуда же берутся деньги на школы и больницы?” – спрашивал я. “Как откуда? Государство дает!” – “Любит народ сосать сиську!” – возмущенно думал я, но тут же отвлекался от политики на что-то земное и приятное.

* * *

В городском саду – прямо как в одноименной песне – играл духовой оркестр, вход на танцы – тридцать копеек. Но сад был маленький, забор совсем низкий, слышно было прекрасно, поэтому молодые люди танцевали на небольшой площадке перед входом. Это называлось “ходить под танцы”. А “ходили на танцы”, то есть платили деньги за вход, – уже какие-то совсем конченые снобы, народ их не понимал.

Там был парень, точнее, молодой мужик (жена и двое детей), каменщик, который никак не мог построить дом для себя. Но не потому, что некогда, а потому, что это должен быть какой-то особенный дом, из наилучшего кирпича. А где ж его достать? А из барахла строить свой дом не хочется. Что-то киплинговское: “Каменщик был и Король я – и, знанье свое ценя, как Мастер, решил построить Дворец, достойный меня”. Очень хорошо мы с ним выпивали, я слушал его рассказы о кладке и разрустовке.

* * *

Потом мы с Гасей решили съездить в Киев – в гости к Тасе, к подруге, которая в Москве плакала из-за убежавшего кавалера. По дороге заехали в город Переяслав (тогда он назывался Переяслав-Хмельницкий). Там было много музеев: древний храм Х века, археологический музей, особый музей Григория Сковороды, дом-музей известного архитектора Заболотного. У него было хобби – делать ножи, спрятанные в тростях. На первый взгляд – просто тросточка. “А потом вжик! – и кинжал на полметра, синеватого булата, острый как бритва!” – экскурсовод показывал и рассказывал с наслаждением. Но какой-то экскурсант строго сказал, что это надо убрать с выставки: “Искажает образ советского архитектора”.

Еще был обширный этнографический музей-заповедник. Целая деревня, совершенно пустая. Жарко. Мельницы с застывшими крыльями. Частоколы с надетыми на жерди глиняными горшками. В беленых хатах – половички, лавки, застеленные плахтами, иконы, рушники и ни одного человека. Мы поцеловались. Целуясь, сели на лавку. Нам не хватило решимости продолжить. Вокруг не было никого, жаркая июльская тишина. Но все равно – а вдруг кто-то придет? “О! – думаю я сейчас, – какое наслаждение жить без видеокамер!”

* * *

На закате мы бежали к пристани по длинной дамбе, которая называлась “Днiпробуд”, то есть “Днепрострой”. У нас был план – сесть на пароход до Киева, чтобы увидеть рассвет над Днепром.

Гася вдруг сильно натерла ноги. Правую ногу почти до крови, а левую просто докрасна. Она захромала, но все равно быстро шла, прикусив губу. Ей было больно. Боже, стыд какой: я злился на нее. Я решил, что она сама виновата. Не надела носки, хотя я говорил, что надо. А она – “Да ну, жарко!” Я злился, но не подавал вида, и от этого было еще хуже. Она понимала, что я просто взбешен, но не подаю виду, и сама не подавала виду, что чувствует это и страшно обижена этим моим сдавленным бешенством.

Я сказал: “Если больно идти – иди тихонько. Не спеши, моя маленькая”. – “Опоздаем ведь?” – “Ничего… Ерунда. Не в том дело”. Я говорил спокойно, заботливо, даже ласково. Присел на корточки, достал из кармана носовой платок, стал складывать такую вроде подушечку, подложить ей под пятку – чтобы стертый и кровоточащий кусочек пятки поднялся выше края ее туфельки. Это были именно туфельки, не босоножки и не кеды.

При этом я страшно злился и втайне хотел, чтоб мы опоздали. Чтоб мы оказались дураки дураками на этой огромной насыпи-косе, чтоб настала ночь, чтоб пошел дождь, чтоб нам некуда было деваться, чтоб началась гроза, чтоб с нами случилось что-то ужасное. Зачем я этого хотел? Чтобы мы погибли, и она была бы в этом виновата? Наверное, так. Очень глупо и несправедливо к прекрасной Гасе.

Мы стояли на обрыве насыпи. Внизу была длинная стоянка моторных лодок. В лодке возился какой-то мужик. Гася что-то ему крикнула по-украински. Что-то вроде “довезите нас, пожалуйста, до причала!” “Сюда!” – он махнул рукой.

Мы спустились, уселись в моторку, мужик щелкнул карабином, отстегнув лодку от привязи, дернул на моторе шнур, мотор взвыл, и мы помчались. Минут через пять были на месте. “Спасибо! – сказал я. – Что я вам должен?” – и полез за кошельком. Он отмахнулся и сказал: “Не болтай глупостей”.

Оказалось, что ночной пароход отменили. Осталась только “Ракета”. Никакого рассвета над Днепром. Мы домчали до Киева часа за два с хвостиком.

* * *

Был поздний вечер, почти ночь. Около речного вокзала мы долго ловили такси. В Киеве тогда такси ходили с двумя огоньками – с зеленым, если свободно, и с красным, если занято. Не пойму, какого черта смотреть на поток красных огоньков и расстраиваться? Пока ждали такси, Гася позвонила из автомата, предупредила. Нас не ждали этим вечером. Нас ждали завтра утром, когда Тасины родители должны были уехать на дачу. Квартира была небольшая, и расположить двух гостей было не так-то просто. Однако извернулись. Мы с Гасей устроились на узенькой кровати.

Утром завтракали в большой веселой компании. Мы с Тасиным папой обсуждали недавно появившуюся в “Литературке” статью Александра Николаевича Яковлева под названием “Против антиисторизма”. “Зловещая статья”, – сказал Тасин папа, известный киевский филолог. Мне-то как раз статья понравилась. Она перекликалась с не менее знаменитой статьей Александра Дементьева под названием “О традициях и народности”, немного раньше напечатанной в “Новом мире”. Мне обе эти статьи нравились потому, что они были направлены против журналов “Молодая гвардия” и “Наш современник”, то есть против русского национализма. Но киевский филолог, очевидно, усмотрел в этой статье очередной поход ЦК КПСС против любых форм национального самосознания. Понятное дело, что в Киеве всё это воспринималось совершенно иначе, чем в Москве. Тем более что совсем недавно в Киеве произошла смена руководства. Вместо Шелеста поставили Щербицкого.

Мой приятель Гриша Меликишвили с шовинистическим восторгом говорил мне: “Ты знаешь, что сказал Щербицкий на первом пленуме ЦК Компартии Украины? Ну, на том пленуме, когда его избрали. Ну, назначили, ты же понимаешь”. – “Что он сказал?” – “Он сказал: «Товарищи, я буду говорить по-русски, потому что речь у нас пойдет о серьезных вещах». А? Эк он их! Да и вообще, старик, – продолжал Гриша, – если будешь в Киеве, обрати внимание, все говорят по-русски. А если вдруг услышишь украинскую мову, присмотрись – это спилка”. – “Какая спилка?” – не понял я. “Спілка радянських письменників, Союз советских писателей то есть”. И, чтоб я всё окончательно понял, завершил: “На украинской мове говорят только писатели, тренируются. Ну, типа как мы с тобой иногда по-английски, чтоб не забыть”.

Шутки шутками, но Тасин отец рассказал мне вот такую смешную, но на самом деле кошмарную историю.

Он готовил учебник украинского языка для иностранцев. Там, в частности, была такая тема: дом украинского крестьянина. Виноват, колхозника. Картинка и описание: ну там стол, стул, шкаф, кровать, а на стенке портрет Тараса Григорьевича Шевченко. И вдруг звонок из Центрального комитета партии: “Шевченко убрать”. – “Почему?” – “Потому что это украинский национализм”.

“«Хорошо», – говорю. Посылаем исправленный текст. На стене портрет Пушкина. Через пару дней снова звонок. «Пушкина убрать». – «Почему?» – «Великорусский шовинизм». – «Кого же на стенку вешать?» – «Ну, например, казахского поэта Джамбула». Я, – говорил Тасин отец, – просто возмутился, чуть ли не закричал в трубку: «Да где ж вы видели, чтоб в доме простого украинского колхозника висел портрет Джамбула, откуда, как, какого черта?» – «Зато будет дружба народов»”.

Вот такая ленинская национальная политика.

Когда мы гуляли по Киеву, Тася поделилась с нами свежайшей шуткой: “Почему на бульварах срубили тополя? Потому что они шелестели”. Имелся в виду Петр Ефимович Шелест, к тому моменту уже бывший первый секретарь ЦК КПУ. Хотя тот же Гриша Меликишвили объяснял мне, что Петра Ефимовича отставили не просто за украинский национализм, а за опасную реплику, которую он бросил Брежневу на заседании Политбюро аж в 1968 году. Дело в том, что Брежнев до последней минуты сомневался, надо ли вводить войска в Чехословакию. И вот тут-то вот Петр Ефимович и сказал: “У тебя что, Леонид Ильич, товарищ Брежнев, танков нет? Так у меня есть”. В результате Украина потеряла Министерство обороны, а потом и самого Петра Ефимовича. “Впрочем, – мудро сказал Гриша Меликишвили, – национализм, конечно же, связан с танками. Какой национализм без танков? Так, чепуха, контра базарная”. Гриша рассказывал, что базарной контрой в местах лишения свободы называют диссидентов.

* * *

Крещатик, Андреевский спуск, София. Пожалуй, всё. В Софии кроме знаменитой мозаики мне сильнее всего понравились граффити, нацарапанные на стенах чуть ли не в XVII веке. Смешно сказать, на некоторых из них даже были даты. Что-то вроде “Петр здесь был 15 марта 1684 года”. Какая прелесть. Непосредственное дыхание прошлого – не отражение от великой, но засмотренной мозаики, а вот так, напрямую, почеркушка на стене. Мне это очень понравилось.

* * *

К тому времени у меня уже немножко напряглись отношения с Марией Максимовной, Гасиной мамой. Понятно почему. Марии Максимовне не терпелось выдать Гасю замуж, поскольку в анамнезе уже был развод и несколько неудачных, говоря по-нынешнему, бойфрендов – как их тогда называли? Кавалеров, ухажеров, женихов? С одной стороны я, конечно, понимал Марию Максимовну. Дочери уже двадцать три, пора бы. Но с другой стороны, Гася была прилежной и беззаветной помощницей своей мамы, особенно в том, что касалось ухода за бедным больным Славиком. А Славик для Марии Максимовны был чем-то священным. Я не знаю, как бы она справилась без Гаси. Впрочем, как-то, наверное, справлялась, потому что (забегая вперед) Гася потом два или три раза выходила замуж, жила своим домом, и мама со Славиком не погибли без ее помощи. Но сейчас, в тот год, о котором я пишу, Гася безропотно делила все тяготы домашней работы. В этом смысле Гася, конечно, могла вызывать только восхищение. Она работала у себя в ВДШ, она сочиняла что-то вроде диссертации, она переводила стихи, дома она постоянно мыла, чистила, готовила и пылесосила, стирала и гладила и при этом всегда была стройна, свежа, красиво одета, сексапильна – в общем, обворожительна.

Но я чувствовал, что начал сильно раздражать Марию Максимовну. Мало того, что она иногда говорила обо мне в третьем лице типа “твой любовник”, – она задавала мне странные вопросы о моей национальности: вот никак, говорила, не пойму, кто вы на самом деле, русский или еврей. Очевидно, это ее чуточку заботило.

Бывало и вовсе смешно. Однажды мы втроем сидели в саду под деревьями, Гася вытянула босую ногу и положила мне на колени. И в ходе разговора, когда Гася сказала что-то, как мне показалось, отменно правильное или остроумное, я улыбнулся, взял ее за пяточку и поцеловал в подъем. Мария Максимовна вдруг закричала: “Что вы делаете? Нельзя целовать ноги! Ноги не целуют!” Я спросил: “Почему?” Она на секунду замолчала, а потом сказала: “Это унижение. Мужчина не должен унижаться”. Но я ответил: “Мария Максимовна, а разве вам не приятно, что мужчина преклоняется перед вашей прекрасной дочерью, тем более что для меня это не унижение, а чистая сладость”. – “Почему сладость?” – не поняла она. “Потому что я обожаю Гасечку”. – “Все равно нельзя! – закричала она. – Все равно это пошло, это непристойно. А если так обожаете, когда же вы наконец женитесь на своей обожаемой?” И очевидно, зная, что я как-нибудь остроумно отговорюсь, встала и пошла в дом. “Не обращай внимания, – сказала Гася. – Мама на самом деле очень хорошая”. – “Да, – сказал я. – Конечно, очень”. – “Она и к тебе очень хорошо относится”, – немного напряженно сказала Гася. “Верю, – сказал я, – точнее, прекрасно знаю”.

Потом, когда мы с Гасей уже расстались, я, кажется, понял, в чем дело. Бедная Мария Максимовна получила своего рода бумеранг отношений со своей матерью. Я уже рассказывал, что мама Марии Максимовны, то есть Гасина бабушка, была ошарашена и возмущена тем фактом, что мужчина старше нее женился на ее дочери. А мы с Гасей просто допекли ее маму своей любовью. Особенно в Пирятине. В Москве мы “делали это” в основном по ночам, а днем Гася была на работе или что-то мыла-чистила-стирала-гладила – а если и днем, то в те моменты, когда Мария Максимовна со Славочкой ездили на дачу. А здесь, в Пирятине, все были друг у друга на голове, а мы любили друг друга и вечером, перед сном, и утром, когда Мария Максимовна ходила с чайниками и чашками мимо нашей двери. Так и хочется подпустить штампованную фразу “Теща гремела посудой на кухне” – и далее: “В распахнутое низкое окно лезли мальвы, глядя на нас своими лиловыми глазами”, – всё, простите, больше не буду. А главное, днем, перед обедом или после обеда, а иногда в то время, которое в народе зовется полдником, то есть примерно в четыре часа дня, мы с Гасей вдруг срывались с места и бежали в нашу комнату, сопровождаемые равнодушным взглядом Славочки и ехидным хмыканьем Марии Максимовны.

Комната была большая, угловая, с двумя низкими окнами на две стороны, а посередине стояла роскошная двуспальная пружинная кровать со звонкой панцирной сеткой, которая сообщала о том, что здесь происходит, не только дому, но и саду: окно, в которое лезли мальвы, было открыто. Да и мы сами, честно говоря, на горло себе не наступали. Наверное, Марию Максимовну это просто доканывало.

Но это я стал понимать только через несколько лет. А тогда я просто удивлялся: ну что она ко мне цепляется, чем она, собственно говоря, недовольна. Тем более что я помогаю Гасе мыть посуду, послушно выношу проветривать на солнце посылочные ящики и поправляю на Славочке съехавшую на бок соломенную шляпу. Чистое золото, а не парень! Чего ей надо? А ей, наверное, был нужен настоящий зять.

* * *

В Киеве мы минут на десять вдруг остались с Тасей наедине. Тасины родители уехали на дачу, освободив нам квартиру.

Гася выбежала в магазин. “Ну и как ты там живешь?” – спросила Тася. Мы с ней были на “ты”. Я вздохнул и махнул рукой. Тася кивнула: “Мама была у Марии Максимовны месяц назад, говорила, что там в доме ужас полнейший. Какие-то кучи барахла по всему дому. Мама ей говорит: «Машенька, давай разгребем, давай ненужное выбросим», – а она не соглашается. По-моему, она уже давно слегка…” – и Тася замолчала, чтобы не сказать невозможное слово. “Да, – сказал я. – По-моему, тоже”. “Бедный, – проговорила Тася, прямо и долго глядя мне в глаза. Я всмотрелся в ее итальянское ранневозрожденческое лицо. – Но делать нечего, терпи, бедненький…” – повторила она это нелестное для мужчины утешение. Тут раздался звонок. Гася вернулась с двумя сумками выпивки и закуски. Она решила, что на вечер сама всё наготовит и устроит пир горой, причем обязательно на наши деньги – в этом был резон: нельзя три дня жить на иждивении добрых хозяев.

Я так и не понял, что имела в виду или что хотела мне сказать Тася. Однако вечером, когда мы очень сытно и вкусно поели и хорошенько выпили, и засобирались спать, я долго и внимательно – едва ли не завороженно! – смотрел на роскошные золотые Тасины кудри, на ее неподвижно-красивое лицо, на ее чуть весноватые руки. На этот раз мы спали в другой комнате, что-то вроде гостиной. Тася нам разложила диван-книжку. Получилась огромная квадратная постель. Когда мы после всех умываний наконец улеглись с Гасей, очень широко и удобно – лежа по краям, мы протягивали друг другу руки и едва соприкасались ладонями – мне вдруг опять, как пару месяцев назад, нестерпимо захотелось позвать Тасю. Но хочу уточнить! Мне не хотелось тайком пойти к Тасе или волшебным образом сделать так, чтобы Гаси не было, а вместо нее была Тася – нет, нет, нет! Мне хотелось, чтобы она была с нами. Это желание было таким сильным, что я даже испугался. Испугался так сильно, что вообще перестал чего-нибудь хотеть. Перевернулся на спину и подумал, откуда во мне эти мысли. Я вспомнил свои приключения с Гришей Меликишвили и с девушкой из фирмы “Заря”. Но это было все-таки не то. И уже засыпая, я вспомнил странный рассказ самой Гаси. Мы, кстати говоря, были с ней совершенно откровенны. Точнее говоря, она была откровенна. До полной искренности на грани пристойности. Но за это я ее обожал еще сильнее, хотя сам, разумеется, лишнего ей не рассказывал.

* * *

Гася простодушно сообщала мне обо всех предложениях, которые поступали к ней от разнообразных мужчин уже во время нашей жизни. О том, кто это был, что он ей говорил и как она его послала. Так вот, искренность. Гася жаловалась на своего последнего или предпоследнего кавалера. На того самого, который был согласен на ней жениться в обмен на двухкомнатную квартиру, оформленную на его имя, о чем мне рассказывала Мария Максимовна. “Жуткий был подонок, – говорила Гася. – Изменял мне на каждом шагу, почти что на глазах”. – “Как это на глазах?” – не понял я. “А вот так, – сказала она. – Однажды у меня выпивали, и я, прости меня, миленький, совсем напилась (с Гасей это изредка случалось. Ее никогда не рвало, тем сильнее было опьянение). А у меня была там одна подружка среди прочих. Такая, развратная. И вот слышу, мой жених говорит кому-то: «Ой, какая эта Сашка хорошенькая. Я бы ее трахнул». А потом еще через полчаса слышу: «А я ее все-таки трахнул!» А я такая пьяная, что лежу на диване и рукой пошевелить не могу. А там все разошлись, и он меня тоже трахнул. То есть он двоих баб почти что одновременно трахнул. Вот ведь гад какой”. Но это “гад какой” она произнесла отнюдь без омерзения, а скорее с тем чувством, с которым мы говорим об удачливых разбойниках из плутовского романа.

Слово “трахнуть” появилось как раз тогда. В самом начале 1970-х. В 1973-м оно уже точно было.

“Но нет, это уж слишком”, – подумал я, засыпая. Да и если бы Гася сама хотела чего-нибудь такого, она была сумела мне об этом сообщить или хотя бы намекнуть. Я заснул, и мне ничего такого не снилось, хотя я, честно говоря, опасался.

* * *

Утром мы проснулись, позавтракали, еще часок погуляли по Киеву и стали собираться на автостанцию. До Пирятина ходил автобус, но мы почему-то поехали на частнике. На маленьком “москвичонке” одного из первых выпусков. Уже тогда он казался каким-то антикварным. Кроме водителя нас было четверо пассажиров – мы с Гасей и еще какие-то бабки с корзинами. Еле вместились. Тем более что одна из бабок была очень толстая, и ее пришлось сажать на переднее сиденье.

* * *

В Москву мы возвращались на поезде. На станцию нас провожала Мария Максимовна. Мы везли с собой какую-то чертову тучу чемоданов, сумок, мешков и свертков. Кажется, тринадцать мест. Да, именно тринадцать, легко запомнить. Чтоб довезти всё это до станции, понадобилась телега, запряженная лошадью. Странно было идти за телегой, на которой лежали чемоданы поверх старой жесткой соломы. Казалось, что я в каком-то другом времени. Поезд, однако, был вполне советский. С нами в купе ехала веселая пьющая дама лет шестидесяти. Или тетка. Или бабушка. Неважно. Важно, что она нам тут же предложила угоститься кальвадосом. “Что за Ремарк?” – хором подумали мы с Гасей. Решили, что это будет самогон яблочный, но нет, это была вполне магазинная бутылка с этикеткой “Кальвадос украинский”, хотя на самом деле та же яблочная водка, потрясающе вкусная и крепкая.

На какой-то станции, где была объявлена стоянка пятнадцать минут, Гася вдруг выскочила наружу и вернулась, едва успев впрыгнуть в трогающийся поезд. В авоське у нее были две бутылки портвейна. “Здрасьте, – сказал я, – Что это? И зачем рисковать?” – “Понимаешь, – сказала она, – надо же этой бабке что-то в ответ поставить. А у нас, как на грех, только пирятинский самогон. А самогон мне жалко на нее тратить”. – “Ну так, значит так”. И вот так, попивая кальвадос вперемешку с портвейном, мы добрались до Москвы.

Было уже поздно. С трудом погрузили в такси все наши тринадцать багажных мест, потом с таким же трудом выгрузили и, наконец, рухнули на пороге пустой и горячей квартиры. Форточки, естественно, мы не оставляли открытыми, поэтому духота была страшная. Гася побежала в душ и спать. А я распахнул окна и почему-то стал звонить Коле Мастеропуло и зазывать его к нам. Мне хотелось выпить еще. И он, вы будете смеяться, приехал. Было часов одиннадцать. Мы сидели на кухне, болтали. У меня уже закрывались глаза, и я сам не понимал, какого хрена я вызвонил товарища, какого хрена пил с ним водку, хотя мог бы уже час лежать, вытянувшись под одеялом и одной рукой обнимая за талию свою любимую Гасю. Странным типом был я тогда. А может, “был и остаюсь”.

* * *

У Коли Мастеропуло как раз начался роман с Долговязой Девой. Они обожали целоваться при нас. Приходили к нам в гости. Сначала мы вместе пили чай или немного выпивали. Потом они усаживались на диване в другом конце огромной полутемной гостиной и начинали тихонько обниматься. Мы с Гасей пытались выпихнуть их в другую комнату, но безуспешно. Долговязая Дева говорила: “Нет-нет, мы лучше здесь посидим”. Очевидно, она боялась остаться с Колей совсем уж наедине, и они продолжали миловаться в уголочке, на наших глазах. Однажды Гася мне шепнула, покосившись на них: “Я им завидую…” – “Почему?” – удивился я. “Свежесть и новизна! Предчувствие счастья! А у нас с тобой всё это уже было”, – откровенно ответила она. Я предпочел не обижаться. Но запомнил.

Коля постоянно звонил мне и спрашивал, что делать с Долговязой Девой, потому что она, пардон, не дает, ссылаясь на свою невинность. “Может быть, ну ее к черту? Сколько можно?” Я говорил ему: “Терпение, мой мальчик, только терпение – и динозавр будет наш!” Он злобно бросал трубку. Тут же звонила Долговязая Дева – мне звонила, вот что интересно! – и спрашивала, как ей отдаться Коле, потому что очень хочется, а она стесняется. Я говорил: “Сначала надо снять платье. Шумно. Через голову! Потренируйся, и будет тебе счастье!” Она рыдала и бросала трубку. Потом у них всё получилось, конечно.

* * *

Был август. Мария Максимовна со Славочкой должны были приехать самое малое через месяц. И мы в этот август, словно бы чуя грядущую разлуку, вели бурную светскую жизнь. Что ни вечер, у нас были гости. То Андрюша Яковлев с Аликом Анатолевым, то моя старая дачная компания – Саша Жуков с Андрюшей Юдановым и Васей Кулаковым, то Саша Алексеев, всякий раз с какой-то новой девушкой, то сосватавшая нас Бледная Кларочка вместе со своей юной подругой Лялей, студенткой Тартуского университета, то Коля Мастеропуло, не только с Долговязой Девой, но иногда со своим братом-близнецом Алексеем, то Андрей Лебедев вместе со своим тогдашним другом и соавтором Сергеем Муравьевым, с которым они потом жесточайшим образом разругались.

Лебедев и Муравьев собрались сделать новое издание досократиков. То есть греческих философов, которые жили и мыслили до Сократа, а точнее говоря, до Платона и Ксенофонта. Их сочинения не сохранились в сколько-нибудь полном виде, а существовали именно что во фрагментах, отрывках, в цитатах чаще всего. Эту работу почти сто лет назад от того времени проделал знаменитый немецкий филолог Герман Дильс. Его труд, который так и называется “Фрагменты досократиков”, является основным, главным, фундаментальным и всё такое прочее. В 1920-е годы такую же работу, но на основе Дильса, проделал Маковельский и издал на русском языке. Так вот, Лебедев и Муравьев затеяли сделать обновленное комментированное издание с учетом новейших филологических и историко-философских достижений. Мне это очень понравилось, и я предложил написать для этого тома особую главку о бытовании античных философских афоризмов в византийскую эпоху. В византийские времена были очень популярны разного рода антологии, сборники разных цитат и изречений, среди которых были и крылатые фразы полулегендарных древнегреческих мудрецов. Я хотел рассказать современному читателю о том, как всё это воспринималось средневековыми читателями, в какой окрошке плавали кусочки самой древней греческой философии. Но мои друзья меня резко оборвали. Сказали: “Нам это не нужно. У нас будет просто перевод последнего издания Дильса. Просто перевод Дильса!” Я слегка обиделся – не на сам отказ, а на строгий тон, – однако понял, что тут разные подходы и мой подход, так сказать, книжно-исторический, совсем не интересен чистым филологам и чистым историкам философии. Ну, нет так нет.

Всё это были мои друзья и знакомые. Казалось бы, какая разница. Но я почему-то всё время просил у Гаси, чтобы она пригласила каких-нибудь своих друзей. Но никто, кроме Долговязой Девы, нас не навещал, и я, смешно сказать, даже выражал по этому поводу какое-то недовольство и чуть ли не упрекал Гасю. Она отмахивалась и отшучивалась. И тут я вспомнил разговор с Марией Максимовной полугодовой примерно давности, когда наши с ней отношения были еще прекрасными, поскольку были полны радужных надежд. Она рассказывала: “Гасечка выросла в этом доме и, конечно, знала всех мальчиков и девочек, но… – и тут повисла горькая пауза, – вы не поверите, – засмеялась она еще горше. – Эти так называемые дети элиты, – отчетливо произнесла она, – это ужасные люди. Ужасные маленькие создания. Надутые и высокомерные”. – “Что же случилось?” – спросил я. “А вы не догадались? Когда умер мой муж, то есть Гасечкин папа, Гасечка сразу перешла во второй сорт”. – “Боже!” – я сам был искренне поражен.

Хотя мне-то уж чего было поражаться. Я лет пять прожил в подвальной коммуналке в 5-м Доме Советов на улице Грановского и прекрасно знал, что такое быть “дворником”, когда на верхних этажах живут сплошные “принцы”. Но ведь Гася вроде бы была принцессой по рождению. В чем же дело? Эти соображения я изложил Марии Максимовне.

“Вы совершенно не знаете жизни, – сказала она. – Вы никогда не жили на верхних этажах. Там еще хуже, чем в подвале, уверяю вас. Там высчитывают всё до грамма и сантиметра. Лишний орден у дедушки – это лишняя улыбка внуку от совершенно посторонней мамы. И наоборот. Гасечку перестали звать на самые интересные детские праздники, всё меньше и меньше ребят приглашали ее на дни рождения. Вот только дочь Алексея Леонидовича осталась”. Она имела в виду Долговязую Деву.

А ведь и в самом деле! Однажды вышло так, что я совершенно окольным путем оказался в гостях в одной из квартир Гасиного дома и имел возможность воочию наблюдать тех самых ребят, которые перевели Гасю во второй сорт. Старуха-то была права! Ужасающая компания. Через каждое слово “а вот папа”, “а вот дедушка” и бесконечные взгляды на меня с немым вопросом: “А это что за человек?” Хозяйка дома, пригласившая меня в гости, как львица бросалась наперерез каждому такому презрительно-агрессивному выпаду и говорила, что это она меня позвала, что я ее однокурсник и добрый знакомый и что мой папа хоть и не министр, а дедушка хоть и не секретарь ЦК, но фамилия у меня знаменитая, ну, или, скажем так, широко известная в стране. Тошно было настолько, что я ушел раньше времени, хотя обыкновенно в гостях досиживаю до последнего.

* * *

И вот в потоке светской жизни я вдруг узнал, что мой родной факультет не рекомендует меня в аспирантуру. Два удара одновременно. Первый – меня лишают моей любимой специальности, а второй – неблагодарность со стороны родного факультета, которому я, как мне тогда казалось, отдавал все свои силы и всю свою любовь.

А может быть, всё это было правильно. То есть – к лучшему, как оказалось впоследствии.

Предыдущая главаГлава 43 из 46Следующая глава