К книге
Жизнь Дениса Кораблёва. Филфак и вокруг: автобиороман с пояснениями17. Ивановский
91%
17. Ивановский
42

В начале лета 1973 года я поехал в Ленинград, в гости к Игнатию Михайловичу Ивановскому. Был такой писатель и, главное, переводчик. Он стал известен переводами английских народных баллад и прежде всего баллад о Робин Гуде (книжечка “Три лесных стрелка”). Познакомил нас мой папа. Ивановский заезжал к нам, когда бывал в Москве. С папой у него были отношения вполне приятельские, но не более того, зато со мной он по-настоящему сдружился. У меня сохранилось, наверное, два десятка писем от него, ну и я, конечно, писал ему в ответ.

Биография у него была, как мне тогда казалось, типично ленинградская. Отец – профессор географии, дедушка тоже по этой части, а сам он пережил блокаду ребенком. Рассказывал мне ужасную историю, как его отец умирал от голода. Был уже без сознания, а мама на какие-то последние кольца и – я запомнил! – старинную оренбургскую шаль выменяла несколько кусочков сахара и крохотный брусочек масла. Вот эти масло и сахар стояли на тумбочке около умирающего отца. Все надеялись, что он очнется, и тогда его подкормят и, может быть, продлят ему жизнь. Горела какая-то коптилка. И вот, рассказывал мне Ивановский, дальше прямая речь: “И вот я стою у постели умирающего отца, у которого дыхание становится всё реже и реже, и я молю бога, чтобы папа ожил, выжил, но – умом и, наверное, душой, а всё мое тело, мой желудок и мой рот стремятся к этому кусочку масла и кубикам сахара. И одновременно с мольбой к богу о спасении папы я думаю, даже не думаю, а чувствую – а вот если он умрет, то это дадут мне. Не маме и тете, а именно мне, потому что я же маленький”.

Я спросил: “И чем дело кончилось?” Он ответил: “Папа умер. Масло и сахар отдали мне”. – “Поделились хоть с мамой и тетей?” – жестоко спросил я. “Не помню”, – мрачно сказал он.

Он, окончив Ленинградский пединститут, стал переводить стихи. Познакомился с Маршаком. Маршак его поддержал. Потом он познакомился с Михаилом Лозинским. Стал, можно сказать, его учеником. Рассказал мне о замечательном переводческом завете Лозинского: “Перевод должен быть темен в темных местах подлинника, но при этом темен темнотой подлинника”. Правильно. Среди переводчиков очень много “проясняльщиков”, которые просто пересказывают текст своими словами – так, чтобы всем всё было понятно. Я бы продолжил этот афоризм: “Проза должна быть темна в темных местах жизни, но темна именно темнотой самой жизни”.

Ивановский оставил хорошие мемуары о Лозинском. Но там была своя история, довольно печальная. Печальная в десятилетиях, я бы сказал.

Дочь Лозинского была замужем за сыном Алексея Толстого, за тем самым Никитой Алексеевичем – “Детство Никиты” многие помнят, наверно. У Никиты Алексеевича были дети, кстати, прекрасная писательница Татьяна Толстая его дочь, я с ней мельком познакомился, когда она еще была студенткой. Но была и старшая дочь, Наташа. Ивановский стал ее репетитором. Начался роман. Конечно, это был не роман в полном смысле слова, а просто юношеская влюбленность. Но он был старше ее лет на десять. Что-то вроде двадцать пять и пятнадцать. Когда эта тайная влюбленность вышла на свет божий, молодому репетитору, он же многообещающий поэт-переводчик, было отказано от дома. Тогда Игнатий Михайлович, ну или просто Игнатий, потому что он был совсем еще молод, уехал на север, в Архангельскую область, от всех этих несчастий и неосуществленных мечтаний. Уехал, стал учителем в сельской школе и довольно скоро поднялся до директора. О своем директорстве он (под псевдонимом Михаил Мохов) написал очень милую повесть, которая была напечатана в ленинградском журнале “Костер”. Ничего особенного, но прочел я ее с удовольствием, тем более что автор был человек знакомый и приятный. Там, в Архангельской области, в этой деревне, он женился на красивой девушке Валентине, тоже учительнице.

Ивановский рассказал смешную историю. Через несколько дней после свадьбы молодые муж и жена пригласили в гости родственников. Пришло человек пятнадцать: тесть и теща, дедушки и бабушки, дяди и тети, двоюродные братья с женами. Уселись за накрытый стол. Валя, то есть молодая жена, разлила суп по тарелкам. Игнатий, то есть молодой муж, разлил водку по стопкам. Тесть поздравил молодых. Выпили. Закусили супом, хорошей крепкой ухой. Выпили еще – за родителей жены и мужа. Доели суп. Молодая жена говорит: “Сейчас жаркое несу!” Ее мать, теща то есть, отвечает: “Неси, доченька!”

А молодой муж, желая показать, какой он хороший, добрый и заботливый, желая на деле убедить тестя и тещу, что он вправду сильно любит их дочь и поэтому помогает ей по хозяйству, облегчает ее повседневные труды, – итак, с такими мыслями он встал и начал собирать со стола пустые суповые тарелки. Тем более что под ними стояли тарелки мелкие – для второго блюда. Тут тесть хмыкнул, теща ахнула, дед крякнул, невестка ойкнула, а двоюродный брат вытер усы и сухо сказал: “Благодарствуйте, хозяева”. И вся компания, скрипя скамьями и стуча табуретами, бормоча что-то о срочных делах, поднялась из-за стола и быстро выкатилась прочь из избы.

Валя зарыдала: “Опозорил ты меня! Что ж ты натворил, невежа! Слыханное ли дело у гостей из-под носа тарелки таскать!”

Оказывается, по местному обычаю на столе должны до самого конца оставаться все тарелки и вся еда. Вот уже чай с конфетами пьют, а кастрюля с супом и глубокие тарелки все равно стоят. Вдруг гость захочет после чая супчику хлебнуть? Со стола убирают только после ухода гостей. А если хозяева начинают уносить еду или тарелки при гостях – это считается весьма грубым намеком: дорогие гости, не пора ли по домам. Поэтому родственники жены очень обиделись на такое хамство. Потом, правда, все всё поняли и помирились. Родился ребенок, Миша.

Довольно скоро Ивановский со своей семьей вернулся в Ленинград и стал дальше переводить. Переводил он, надо сказать, хорошо. Во всяком случае, мне нравилось. Тем более что старинные английские баллады я уже давно знал. Это был мой первый филологический островок, который я еще в пятнадцать-шестнадцать лет весь исходил вдоль и поперек. Переводил он и Киплинга, тоже, кстати, неплохо. Помню его прекрасный перевод знаменитого стихотворения “Мировая с медведем” и рефрен: “Не щади, сагиб, медведя – он тебя не пощадит”. Ивановский рассказывал, что дома у Маршака он часто читал свои стихи, причем помногу, и Маршак, обращаясь к гостям, которые слушали молодого стихотворца, говорил: “Не щади, сагиб, поэта – он тебя не пощадит”. Ивановский дружил с Ахматовой. Записал на магнитофон, как она читает “Поэму без героя” и давал мне слушать два раза, кажется. Это было здорово.

Помню, мы с ним говорили о переводах из Киплинга. Какой-то перевод он считал совсем никчемным, а я говорил, что перевод очень даже ничего. “Киплинга как ни переводи, все равно будет очень даже ничего!” – засмеялся он. “Неужели?” – “Представь себе, – сказал Игнатий Михайлович, – представь себе целую телегу чудесной, ароматной лесной земляники. И вдруг эту телегу вывернули в грязную помойку. Но ведь некоторое время землянику из середки этой кучи можно будет есть! Она будет чиста, ароматна, вкусна и совершенно безопасна в смысле грязи и заразы… Так же и переводы Киплинга. Что-то хорошее да останется”.

* * *

Жил он на улице Воинова – это бывшая Шпалерная, ну, и нынешняя тоже. Это была очень интересная квартира. Вроде бы удобная и просторная. Три комнаты и большая кухня, но зато там не было туалета. Вообще, в принципе. Ванной не было тоже. Вода текла в раковине на кухне. Ванных, как я позже узнал, не было во всём доме, а туалет был полуэтажом ниже на лестничной площадке, и туда сходились обитатели нескольких квартир, которые жили выше и ниже. Это было огромное, в четыре квадратных метра, помещение с дыркой в кафельном полу. И всё. Но что это я раскапризничался? Уже значительно позже я был в музее-квартире Достоевского: там была та же самая история. Не было не только сортира и умывалки, но даже кухни. Была за ширмами ближе к выходу такая, что ли, “горшечная”, а горшки выносил слуга или дворник на лестничную клетку, где было специальное отверстие в так называемой фановой трубе – то есть в канализационном стояке, выражаясь технически. Так что дворник, если он, конечно, знал, с кем имеет дело и был способен оценить величие Федора Михайловича, вполне мог бы составить дневник стула великого писателя и мыслителя, а также его жены и детей. А вы говорите “приватность”, “интимность”, “личное пространство”! Так что у Ивановского всё было более или менее прилично.

Ивановский брился, сидя за своим письменным столом, глядя в зеркальце, взбивая пену в специальной чашке и счищая мыло с бритвы бумажкой. Слава богу, все-таки вода в кухне была, поэтому можно было пить чай и мыть руки. По вечерам был странный, совершенно для меня непривычный ритуал мытья ног. Ивановский притаскивал целых два тазика – собственно для мытья с мылом и отдельный маленький, с чистой водой для споласкивания. И то же самое предложил делать мне. Куда денешься, я же в гостях, пришлось соглашаться, да и не в кухонную же раковину совать ноги. Вообще же в этом мытье ног перед сном мне виделся след деревенской босоногой жизни, когда весь день бегаешь по тропинкам босиком, пятки, конечно, становятся черными, и нести их в кровать как-то нехорошо. А остальное уже привычка, зависимость от колеи, как говорят экономисты.

Ивановский был почти красив: чуть-чуть восточное лицо, какое иногда бывает у русского, у которого дедушка – осетин. Большие глаза, нос с горбинкой, и сам он очень крепок, мускулист и широкогруд. Я заметил, что он бреет волосы на груди, потому что он ходил в расстегнутой рубашке с короткими рукавами и были видны едва отрастающие короткие черные волоски.

* * *

Удивительно, какой я тогда, в свои двадцать два года, был прыткий и легконогий. Смотрите сами. В один из дней я сказал Ивановскому, что поеду в Комарово, навестить папиного троюродного брата дядю Мишу и его семью. С Финляндского вокзала несколько остановок.

* * *

И еще несколько слов о дяде Мише. Его, блестящего офицера, подполковника в двадцать восемь лет, вдруг резко уволили из армии, так что он какое-то время вообще не имел ни работы, ни зарплаты. В предыдущей книге я написал, что тут какая-то загадка. Но мой троюродный племянник Владислав, внук дяди Миши, напомнил мне, в чем там было дело.

На самом деле большой загадки не было. Был известный… и тут я делаю паузу – филолог, правозащитник, диссидент, литературовед? всё вместе – по имени Лев Копелев. Они дружили с Мишей. А Копелев был арестован за то, что в самом конце войны или уже после ее окончания он, по мнению начальства, как-то слишком гуманно поступил с немецкими военнопленными. То ли велел их накормить, то ли в баню отвести, то ли заступился за них перед каким-то начальником, который их не кормил и не мыл, – что-то в этом роде. Это вызвало начальственный гнев, и Копелева, который был военным переводчиком, пропагандистом и перевербовщиком немцев, арестовали, потом выпустили, а через три года арестовали снова. Через какое-то время дядя Миша вместе со своим другом Валентином Левиным подбили целую группу офицеров-однополчан написать письмо в защиту Копелева и послать его начальству. Их всех сильно наказали. Копелева не освободили, Валентин Левин потом влачил тяжелую нищенскую жизнь, а Мишу уволили из армии.

На стол генерала, под началом которого Миша служил, одновременно легли два приказа. Один о присвоении Мише воинского звания “полковник”, а второй – об увольнении Миши из армии. И самое высокое начальство сказало, что этот генерал должен сам решить, увольнять или повышать. Но поскольку увольнение было связано с делом Копелева, генерал, наверное, решил, что уволить будет все-таки безопаснее. Так что Миша оказался без жилья, без работы и прямо сказать, без куска хлеба. Он нашел пристанище в семье своей будущей жены Гали.

Вот и подумаешь: если бы он не стал собирать друзей и писать это письмо, то был бы в тридцать лет полковником, а с таким разгоном весьма вероятно, и даже скорее всего, что и генералом. Самое маленькое – с одной звездой, а там чем черт не шутит. И была бы у него совершенно другая жизнь. Другая должность, другая квартира, другая зарплата. А гаденькое чувство, что он предал, ну, или просто не поднял голос в защиту своего друга – ах, какая ерунда. А вот выходит, не ерунда.

Вообще-то я знал эту историю, мне ее давным-давно папа рассказывал. А теперь я пытаюсь понять, почему я ее сразу забыл. То есть не забыл, а вытеснил, как говорят психологи. Наверное, потому что там был один неразрешимый для меня вопрос. Ведь эти люди – Копелев, Аршанский, Левин – были евреями. Вряд ли стоит напоминать, что немцы сделали с евреями. Почему же в конце войны именно офицеры-евреи оказались столь жалостливы к немцам? Где же этот мстительный еврейский Б-г, который карает до седьмого колена? Может быть, его вовсе нет? Или он, как в этом кошмарном анекдоте про Освенцим, тогда был где-то в другом месте? У меня, повторяю, ответа нет, но вопрос этот я задаю себе постоянно.

* * *

Итак, я приехал в Комарово. Мы попили чаю, а потом дядя Миша и его жена Галя сказали: “Да оставайся у нас, ну чего ты поедешь в Ленинград? Поспишь на свежем воздухе, а завтра вернешься”. Я, конечно, очень хотел бы остаться. Я представлял себе, как мы будем гулять по дачным аллейкам, а вечером ужинать, а потом опять болтать. Но беда была в том, что телефона не было ни на даче дяди Миши, ни, разумеется, в квартире у Ивановского. А так бы я, конечно, позвонил из автомата со станции. И тогда я сказал: “Хорошо. Я сейчас быстренько смотаюсь обратно в Ленинград и предупрежу Игнатия Михайловича, что я останусь ночевать, и вернусь обратно на дачу”. Слава богу, электрички ходили очень часто. Но все-таки полная дорога занимала, наверное, не меньше часа.

Примчавшись на улицу Воинова, я сказал, что хотел бы переночевать у дяди Миши. Но Ивановский неожиданно обиделся. Он сказал, что это с моей стороны просто ну совсем невежливо, я же приехал к нему, тем более что вечером, а я об этом совсем забыл, мы собирались поужинать с вином. И вино мы уже купили. Причем, замечу, сначала Ивановский послал меня сдавать пустые бутылки. Честно говоря, он любил немножечко, как нынче выражаются, “строить”. Потому что я сказал: “Ну какие бутылки, Игнатий Михайлович, что мы там наэкономим! У меня есть деньги. На вино к ужину хватит”. Но он сказал каким-то особенным “ленинградским” голосом, неожиданно сухим и строгим: “Я знаю, что у тебя достаточно денег. Но я не хочу, чтобы ты меня угощал. Это неправильно. Я считаю, что мы должны оплатить эту выпивку пополам. А мне было бы удобнее получить деньги со сданных бутылок”. Господи Иисусе! Но раз я в гостях, ничего не поделаешь.

* * *

Итак, Ивановский не отпустил меня к родным на дачу, и я помчался обратно в Комарово, чтобы сообщить дяде Мише, что не смогу воспользоваться его гостеприимством. Дядя Миша долго вздыхал и сочувствовал мне. И ведь в самом деле: я в этот прекрасный летний день четыре часа провел в дороге. Два раза туда и обратно. Но делать нечего.

А когда я вернулся к Ивановскому, то увидел, что он уже сидит за столом и пьет вино в одиночестве. И в ответ на мой недоуменный взгляд сказал: “Ты сильно опоздал. И поэтому я решил начать без тебя”. Но он выпил только самую чуточку, и мы с ним хорошо напились.

Он рассказывал, как студентом проходил военные сборы и пел смешные песенки про старшину и противогазы. Там рифмовались слова “газ” и “противогаз”.

* * *

В те дни, когда я гостил у Ивановского, его жена Валя вместе с их сыном Мишей уехала к Валиным родителям в деревню. Миша был трехлетним мальчишкой, очень похожим на своего папу – похожим, как ни странно, фигурой: у него были точно такие же грудные мышцы, большие и рельефные, в его-то возрасте.

Еще два занятных штришка. В ночь перед их отъездом мы с Игнатием Михайловичем очень долго сидели сначала на кухне, а потом в отведенной мне комнате и говорили о переводах, я читал ему вслух греческие народные стихи и давал подстрочник, и он прямо на ходу пытался соорудить перевод и просил меня читать их вслух еще и еще, чтобы уловить мелодию стиха, и мне это было очень приятно и интересно, но я при этом думал: что происходит? Сидит сорокалетний здоровый мужик, а там за стенкой его тридцатилетняя красивая жена, которая завтра уедет на целый месяц или даже на два, а он почему-то со мной болтовней занимается, вместо того чтобы на прощание сами знаете что.

Второй странностью было то, что он не пошел их провожать. Ни на вокзал, ни даже на автобус до вокзала. У нас дома проводы и встречи были просто чем-то священным. Мама просила и даже требовала, чтобы я ее встречал, когда она возвращается с отдыха. Хотя никаких особо тяжелых чемоданов у нее не было, и она вполне могла с помощью носильщика добраться до такси, а потом до дома. Но нет, я должен был встречать ее у дверей вагона. Мне это было непонятно. А вот провожать – другое дело. Как же не проводить, не помочь втащить в вагон сумку, не войти в купе, недаром ведь в поезде по радио говорят: “Через пять минут поезд отправляется, провожающих просим выйти из вагона”? Как же не помахать рукой, когда поезд тронется? А Ивановский не пошел. Я ему сказал: “Может быть, проводим?” – вместе то есть. А он мне в ответ: “Да ладно, тут остановка рядом. Прямо до вокзала и все дела. Ничего страшного”. Ну ладно так ладно.

* * *

Тогда я был с Гасей, то есть с Галей Кулешовой, с которой мы так и не расписались, но считали друг друга мужем и женой. “Це мій чоловік”, – говорила Гася своим друзьям, когда мы с ней вместе поехали в Полтавскую область. То есть “это мой муж”. Я был сильно влюблен в Гасю. Она мне нравилась всячески – и умом, и сердцем, и руками, и ногами, и всем, чем только хотите. Но Игнатий Михайлович почему-то не поддерживал мои разговоры о ней, ни о чем не спрашивал и не говорил ничего вроде “как прекрасно, желаю вам счастья”.

Хотя даже восьмидесятилетний старик Файко, драматург 1930-х и сосед Булгакова, когда я ему рассказывал о Гасе, и то задавал какие-то вопросы, а когда я сказал, что она преподает норвежский язык, засмеялся: “У вас будут дети, два мальчика, и вы их назовете Ибсен и Гамсун!”

А Ивановский смотрел в сторону, кивал, и видно было, ждал, покуда я сам переведу разговор на другую тему. Или сам начинал рассказывать разные занимательные истории. Например, как он перевел поэму Лонгфелло “Микеланджело” и совершенно не знал – или забыл, – что ему за это положен гонорар. И вот когда совсем денег не осталось, вдруг вспомнил, что на сберкнижке у него есть буквально 30 рублей. Сберкнижку ему, кстати, велели завести при подписании договора в издательстве. Это всё было в ценах до 1961 года. Тридцать рублей – это значит трешка, кило колбасы и пара буханок хлеба. Но голод не тетка, и он с подведенным от голода животом примчался в сберкассу и попросил закрыть счет и выдать ему эту тридцатку. А девушка в кассе сказала: “У вас там перевод”. – “На сколько?” – “На пятьдесят тысяч”. То есть какая-то совершенно сумасшедшая сумма. Он едва поверил и спросил: “А можно снять сто рублей?” – “Да хоть всё”. – “А паспорт нужен?” – “Зачем? У нас же есть образец вашей подписи. Распишитесь и получите”. И тогда он снял тысячу, позвал друзей, и они решили, что будут пить коньяк и есть икру ложками. Купили икру, но вот досада – больше трех столовых ложек просто физически не лезло, организм не принимал. Ну правильно, икра ведь страшно питательная.

Еще он рассказывал, как уже потом, гораздо позже, когда деньги были уже “новые”, ему вдруг понадобилась крупная, как ему тогда казалось, сумма. Решил одолжить у своей старшей знакомой Ольги Ладыженской. Она была известным математиком, профессором, с большой зарплатой. “Ольга Александровна, простите, вы не могли бы одолжить мне…” – “Смотря сколько”. Он собрался с духом и сказал: “Много, Ольга Александровна”. – “Сколько, сколько, говорите!” – “Шестьсот рублей!” – сказал он, замирая от собственной дерзости. Но Ладыженская покачала головой и объяснила свой отказ довольно странно: “Если бы вы просили, скажем, четыре тысячи. Пять или шесть. Ясно, что вам нужно нечто существенное. Важное для жизни. Кооперативная квартира, например. Что-то серьезное, вы понимаете? Я бы непременно вам одолжила. А шестьсот рублей? Это явно какая-то чепуха. Баловство. Так что – нет, нет и нет!”

Я только плечами пожал.

Но Ивановский засмеялся: “Я теперь понимаю, что она была права! Мне нужны были деньги поехать с девушкой на юг, ну и что-то подкупить из одежды, плюс раздать мелкие долги. Несерьезно!”

* * *

Я заметил – на столе у Ивановского, рядом с лампой и подставкой для авторучек, стояла фотография. Аллея и мостик, и вдали фигурка человека на этом мостике. Похоже на Александровский парк в Царском Селе. Там полно таких аллеек с мостиками. Фотография, кстати говоря, без рамки. Простая глянцевая черно-белая фотография, чуть погнутая, как это часто бывает. Я спросил его: “А что это за снимок?” – “Так, – отвечал он. – Просто пейзаж. Аллейка, мостик, а как красиво”. Я не стал выспрашивать. Я даже ничего не заподозрил. Я просто подумал, что это очередная странность творческого человека. А уже потом, когда он развелся со своей Валей, я узнал, что далекая фигурка на мостике – это и была та самая Наташа, в которую он был влюблен в юности и с которой его разлучили строгие Наташины родители, из-за чего он уехал в Архангельскую область, женился, а дальше вы и сами знаете.

Набравшись решимости, он снова появился на Наташином горизонте и даже сумел увести ее от мужа. С гордостью рассказывал, что теперь они работают вместе, в паре. Наташа как филолог, а он как поэт-переводчик: речь шла о переводе стихов старинного шведского поэта Бельмана. Все почему-то говорили, что эти переводы были главной неудачей Ивановского как переводчика. Но поскольку я не знаю шведской поэзии, судить не могу. В те месяцы, когда Игнатий Михайлович уводил Наташу от мужа – это было через год-полтора после времени, о котором я рассказываю, – он был очень взволнован, взбудоражен, романтически окрылен. Он ходил к фотографу и запечатлевал себя, такого бледного, исхудавшего, большеглазого и страстного, и показывал мне свои портреты. Это было, когда он приезжал в Москву. Я провожал его на почту, и он посылал своей возлюбленной какие-то загадочные телеграммы, подписанные чужими именами. Говорил, что у них есть “в глухом предместье дом уединенный”, очевидно, снятая квартира в спальном районе. В общем, восторг и любовь. Но потом и это кончилось. Они развелись, и остаток дней своих Ивановский прожил в одиночестве – насколько мне известно.

Странное дело, но мне вдруг расхотелось ему писать и вообще с ним разговаривать – сам не знаю почему. Но он иногда писал моей маме. Мама пересказывала мне его письма со смехом. Говорила, что он, женившись на внучке Алексея Толстого, возомнил себя почти что графом. И в его письмах появлялись слова “родовое гнездо”. “Какое у него родовое гнездо? – хохотала мама. – Вот ведь фантазер!” Моя обожаемая мама была довольно злой женщиной. Но я вспоминаю Игнатия Михайловича с радостью и даже с некоторым умилением. Человек он был хороший, талантливый и интересный.

Предыдущая главаГлава 42 из 46Следующая глава