Игорь Чичуров познакомил меня и Мишу Бибикова с Александром Петровичем Кажданом. Каждан был, пожалуй, самым главным советским византологом. Хотя были и Удальцова (которая заведовала византийским отделом в Институте всеобщей истории), и Литаврин, и в Свердловске – Сюзюмов. Восходила звезда Сергея Аверинцева – но у него было уже несколько другое, более философское и богословское рассмотрение Византии и византийской литературы. А все перечисленные были скорее историками. Мы трое, Чичуров, Бибиков и я, тоже считали себя прежде всего историками, несмотря на филологический факультет. Вернее сказать так: византинистами вообще, в целом. Нам тогда казалось, что при изучении древности или глубокой старины нет смысла так уж строго делиться на историков, лингвистов, литературоведов, философов и так далее. Древность надо изучать в ее единстве. Каждан, конечно, был лидером целостного изучения Византии. Кроме замечательной книги “Деревня и город в Византии”, а также написанной чуть позже монографии “Социальный состав господствующего класса в Византии” он выпустил чудесную и очень популярную книжечку – именно книжечку, этакий покетбук с цветными иллюстрациями – под названием “Византийская культура”.
Вообще говоря, в те годы (конец 1960-х и все 1970-е) всякая культурная старина была в моде. Часто чем экзотичнее, тем моднее. Античность и Византия вызывали огромный энтузиазм среди интеллигенции. Но Индия, Япония, всякий дзен-буддизм и прочая шамбала были популярны еще больше. Я думаю, в значительной мере это было бегством от советской действительности, от пропаганды, от золотых звезд Брежнева и прочего БАМа, который гулко гудел из всех радиоточек.
Но это ничуть не умаляет значения серьезных исследований. Как востоковедения, как антиковедения, так и, разумеется, византинистики. Это не они были на потребу публике, а наоборот, это публика всерьез, иногда обламывая зубы, вгрызалась в научные исследования.
Итак, Игорь привел нас к Каждану. Александр Петрович устроил маленький домашний семинар для нас троих под собственным руководством. Он жил, если я верно запомнил, в доме тридцатых годов постройки, на пересечении Большой и Малой Бронных улиц.
Мы собирались то ли раз в неделю, то ли раз в две недели, читали и комментировали византийские тексты. В первый год мы читали “Хронографию” Феофана Исповедника. Это было историческое сочинение VIII века, посвященное – во всяком случае, в тех кусках, которые мы читали и разбирали, – скорее итальянским делам, чем константинопольским. Там действовали Пипин Короткий и Карл Великий, велись споры о папстве и о принадлежности Рима не только как духовного центра, но и как территории. Феофан писал, насколько я помню, красиво и достаточно ясно. Мы готовились дома, читали, переводили, разбирали кусок текста, а потом, сидя за круглым столом у Александра Петровича, по очереди, по фразам читали вслух, переводили, анализировали, причем анализировали в основном историческое содержание и культурный контекст. А к языку как таковому обращались только в самых сложных случаях. Помню, я когда-то перенес запятую с места на место, вот убей бог, не помню, что там была за фраза, но она была совершенно непонятна. И я со всеми почтительнейшими оговорками сказал, что дело в разбиении предложения. Поставьте запятую вот сюда, и всё сразу станет ясно-понятно. Каждан меня похвалил, и это было очень приятно.
Помню, мы обсуждали странное слово “вотарий”. В принципе такой латинизм в средневековом греческом языке может быть: человек, давший религиозный, обет, votum (в современном английском “votary” означает “горячий приверженец”). Но слово это было в светском, административном смысловом контексте – какая-то должность. Я предположил, что это ошибка писца, зависящая от начертания буквы “ню”, которая была предательски похожа на “бету” (то есть “виту”) в почерках IX–XI веков. Поэтому из “нотария” получился “вотарий”, а всё дело лишь в почерке. Этому, кстати, учил меня Борис Львович. Изрядное количество туманностей в древних рукописях – и не только в греческих, но и в славянских, а может быть, вообще во всех – случалось из-за того, что писцы, как говорит современная молодежь, тупо путали буквы. Вообще классификация ошибок переписчика, которую приводит Альфонс Дэн в своем знаменитом руководстве “Манускрипт”, – штука замечательная. Кроме ошибок прочтения бывают ошибки понимания и даже ошибки внутренней диктовки, и всё это надо иметь в виду, когда в старинной рукописи спотыкаешься о непонятный кусок текста.
Однажды, разбирая какую-то фразу, то ли Миша Бибиков, то ли я спросил: “Александр Петрович, а вот здесь какое наклонение, желательное или сослагательное?” Каждан вдруг засмеялся и сказал: “А я вообще греческую грамматику не знаю”. Я бы сказал, мы так и сели. Но мы уже сидели на стульях, поэтому так и ахнули. Но Каждан сказал, что учил греческий язык чисто практически, читая исторические документы. Конечно, справляясь в словаре и в грамматике, но не обращая на нее особого внимания. “Ну как вам сказать, – объяснял он немножко медленно и тягуче (голосом и манерой произносить слова он был похож на поэта Михаила Львовича Матусовского), – ну как вам сказать. Ведь, наверно, девяносто пять процентов людей прекрасно говорят и читают на родном языке и при этом не помнят о склонениях и спряжениях. Как-то так получилось! – говорил дальше Каждан. – Вы только не подумайте, что я хвастаюсь, что я учил греческий как учат родной язык или как учат иностранный на чужбине, когда обстоятельства вынуждают. Не совсем так, но похоже. Слово за слово, фраза за фразой. И поэтому я прекрасно понимаю, что написано, но понятия не имею, что такое пассивный аорист в сослагательном наклонении!” Он улыбнулся и как будто немного виновато развел руками, мне это ужасно понравилось. На обратном пути от дома Каждана к метро я спросил у Игоря: “А я тоже так хочу. Что для этого надо?” – “Проще простого, – сказал Игорь. – Читай по две страницы каждый день, а лучше по три”. Я старался. Но у меня не всегда получалось. Всегда были какие-то дела, которые отвлекали.
Сергей Иванович Соболевский, как рассказывают (я-то живого Соболевского не видел, он умер в 1961 году), говорил, что у настоящего филолога-классика всегда проблемы с барышнями, потому что самые лучшие словари – старинные, а за старинными словарями надо ехать в далекую библиотеку. А кроме того, старинные словари очень толстые и подробные. Читать их надо долго, и это занимает много времени, а ухаживать за барышнями тоже требует времени. Так что филологу-классику приходится выбирать между старинным словарем и барышней. И настоящий филолог-классик, конечно, выбирает словарь. Если, конечно, не найдет барышню, которая будет точно так же, как он, увлечена старинными словарями. Но где ж такую барышню найдешь?
Очевидно, я был не очень хороший филолог-классик, да и византиновед тоже. Я всё время пытался примирить словарь и барышню.
Однажды мы сидели у Игоря. Я к нему приехал готовиться к семинару Каждана. Мы медленно и подробно читали греческий текст, лазили в словарь, разбирали грамматику, потому что она была какая-то уж совсем головокружительная. И вдруг Игорь сказал мне: “Послушай, я вижу, что ты сидишь как на иголках. Скажи правду – торопишься?” Потрясающая проницательность. Я действительно очень торопился. Намечалась встреча у Лены Ильенковой. Но я дал себе клятву: пусть я сильно опоздаю или вообще пропущу это дело, но уж текст вместе с Игорем прочитаю и разберу до конца. И конечно, как мне казалось, я ничем не выдавал своего нетерпения. Как это Игорь почувствовал, загадка. Наверно, он на самом деле хорошо ко мне относился. Даже, не побоюсь этого слова, любил меня, был ко мне привязан. Поэтому всё почувствовал. Я вздохнул и сознался: “Да”. – “Ну давай дочитаем еще вот эту фразу, и поедешь”. – “Спасибо”, – сказал я.
И вот мы сидим у Лены Ильенковой в ее маленькой квартире. Она уже переехала от родителей из Художественного (бывшего Камергерского) проезда в район Речного вокзала. К половине двенадцатого уже всё допили. Страшно хотелось добавить. А взять негде, и от этого хотелось еще сильнее. Советские времена были не слишком удобными в смысле купить что-нибудь из выпивки. Это теперь полнейший ассортимент на каждом углу, семь дней в неделю, до одиннадцати вечера. А тогда и ассортимент был куда беднее, и магазинов сильно меньше. И работали они, как правило, до семи вечера. Ну, до восьми. До десяти работал только Елисеевский магазин на улице Горького. А до одиннадцати – Смоленский гастроном на углу Арбата и Садовой. И точка. Как в анекдоте про иностранца в Ленинграде в 1970-е годы. “Где тут ближайший ночной клуб?” Милиционер, хорошенько подумав: “Ближайший? Пожалуй, в Хельсинки”.
И тут я вспомнил, что в аэровокзале, на Ленинградском проспекте, круглосуточно работает кафе. И там, в принципе, должно быть. “Ну ты боец!” – одобрили ребята и стали собирать деньги. “Кто поедет?” – легкомысленно спросил я. “Ты и поедешь!” – закричали все. Скинулись. Всего набралось рублей десять. Предательская мысль: купить две бутылки водки у шофера такси – был у них такой промысел, и бутылка стоила пять рублей. Но я же говорю, советский человек был экономически парадоксален, и поэтому я эту мысль сразу отбросил.
Я взял с собой двух девочек для храбрости и веселья. До аэровокзала домчали на автобусе, на метро и потом еще три остановки на троллейбусе: это между метро “Аэропорт” и “Динамо”. Переходим пустую площадь. Заходим. Кафе закрыто, естественно. Но зато работает буфет. Народу никого. И продается болгарское каберне! Сорок копеек стакан! Ура, какое счастье! Но только в розлив. Строго. Бутылками ни-ни. Обещаю целый рубль сверху. Тетка крепка, как кремень. Она, дескать, за бутылки отчитывается. “Так скажете, что разбили!” – “А где осколки?”
Что же делать-то?! И тут я вспоминаю, что утром ездил в зоомагазин за рыбками для маленькой сестры. Нужных рыбок не было, а пластиковые пакеты у меня в кармане. Прочнейшие, специальные, емкие! Снова подхожу к прилавку. “Вина, пожалуйста!” – “Только в розлив, я же сказала!” – “Да, да, конечно! Двадцать стаканов!” Продавщица пододвигает нам стаканы, мы их в пакеты льем, а она приговаривает: “Ах, бойцы! Вот так бойцы!”
Мы четыре пакета завязали, уложили за пазуху. Обратно ехали на такси. Все прямо рухнули. Кричали “ура!” Целовали-обнимали. А один парень, он был постарше, подарил мне свою бойцовку. Был такой предмет, выточенный из титанового сплава. Штопор и открывалка в виде двух маленьких цилиндров. Они развинчивались, появлялся собственно штопор, а его футляр продевался в полукруглую проушину и становился поперечной рукояткой. Сама же проушина играла роль открывалки для пивных бутылок. В свинченном виде это был аккуратный брелок. Бойцами у нас назывались активисты по части выпивки. Не столько по части выпить, сколько по части раздобыть.
У Александра Петровича я, естественно, старался читать именно те куски, которые мы с Игорем уже проработали. То есть с печалью должен сознаться, что даже на таком исключительном семинаре я тоже вел себя как обыкновенный студент, который тянет руку, когда он выучил, и прячется за спинами, когда не выучил. Да, у меня была пара случаев, когда я приходил неподготовленным, признавался в этом Каждану, и он спокойно говорил: “Пускай это останется на вашей совести. Но с листа читать будете?” – “Буду”, – говорил я. “Ну, вперед”. Как раз тогда Каждан готовил свою замечательную книгу “Структура господствующего класса Византии”. Помню, что эту книгу мы с Игорем и Мишей и в разговорах с Кажданом называли именно так – “Структура господствующего класса”. Но вышла она под странноватым названием “Социальный состав господствующего класса в Византии XI–XII вв.”. Странновато, потому что в словах “господствующий класс” заключена исчерпывающая, на мой взгляд, социальная характеристика. Может быть, в издательстве испугались модного слова “структура”. Тогда боролись со структуралистами. Хотя у нас на филфаке было отделение структурной лингвистики (каковую лингвистику потом переименовали в “теоретическую”).
Для этой своей книги Александр Петрович составлял огромную картотеку византийцев, которые занимали какие-то важные или просто заметные должности. А поскольку о рядовых византийцах, то есть о простом византийском народе, в хрониках и посланиях речи не шло, то можно сказать, что он просто собирал картотеку на всех известных византийцев. Эта картотека располагалась в огромной конфетной коробке. А византийцев он переписывал на совсем крохотных бумажных листочках, размером в половинку спичечного коробка. Когда я смотрел на эту коробку, мне было страшно, что она сгорит, пропадет, намокнет, поднимется ветер и разметает эти крохотные бумажки. “Почему карточки такие маленькие? – спросил я Каждана. – Большие лучше, они крепче, и их можно нанизать за штырь”. – “Большие – это соблазн написать туда что-то еще, кроме имени и источника, – сказал Каждан. – И тогда в этой картотеке вообще не разберешься. А так только алфавит имен”.
Однажды, занимаясь в Историческом музее, я выяснил имя одного писца, который был не просто писец, но еще и художник-миниатюрист, а также автор так называемых книжных стихотворений. Был такой особый жанр – нечто среднее между предисловием и посвящением. Никакой художественной и даже исторической ценности эти вирши не представляли, как мне кажется. Просто чистая риторика, белиберда. Мне трудно написать это слово – белиберда. Усилие я сделал над собой, потому что мы привыкли думать, что всё, покрытое пылью времен, само по себе прекрасно, высокохудожественно и глубокомысленно. Но это, разумеется, совсем не так. Знаменитый Виктор Никитич Лазарев – кстати говоря, автор “Истории византийской живописи” – сказал замечательную вещь: “В XIV и XV веке в Италии тоже были плохие и даже очень плохие художники. Сам факт, что перед тобой картина раннего Возрождения, ничего не говорит о ее качестве”. Это мне пересказывала его ученица Ирэн Александровна Андреева, искусствовед, дизайнер и народный депутат начала 1990-х. Так что вот.
Однако этот Памфил Георгий, миниатюрист, писец и автор книжных стихов, несомненно существовал в начале XIV века и отметился своим существованием в рукописи, каталожный номер такой-то. И на очередном семинаре я спросил Александра Петровича: “Писец-миниатюрист – самодеятельный поэт не нужен?” – “Нужен”, – сказал он и занес это имя в свою картотеку, причем записал его перьевой ручкой, которую обмакнул в пузырек с чернилами. Тонкий красивый почерк. Зачем он делал так, я не знаю, но выглядело это очень приятно.
Помню фразу Каждана о каком-то европейском византологе: “Это несерьезный ученый, у него монографий больше, чем статей”. У самого Каждана статей было великое множество. Кстати, мой друг Игорь Чичуров взял тему своей дипломной работы из статьи Александра Петровича “Григорий Антиох. Жизнь и творчество одного чиновника”.
Александр Петрович давал на прочтение книги из своей библиотеки. Вот Аза Алибековна Тахо-Годи – нет, но зато она разрешала приходить к себе домой, извините, к себе и к Алексею Федоровичу Лосеву, и читать книги, сидя в их библиотеке хоть целый день. У Александра же Петровича был большой блокнот, взявший книгу почитать должен был своей рукой написать ее название и расписаться. А потом, отдавая, вычеркнуть. Очень просто, удобно, надежно и ни капельки не обидно.
Как-то зашел разговор о древнерусской литературе, и Каждан сказал фразу, которая меня несколько озадачила. Кажется, разговор начался с Дмитрия Сергеевича Лихачева, с его тогда еще новой книги “Поэтика древнерусской литературы”. “Книга Лихачева «Текстология», – сказал Каждан, – хорошая. Серьезный солидный труд. А вот «Поэтика древнерусской литературы» какая-то странная”. – “А почему?” – спросил я, приготовившись к интересному разговору. “А потому что никакой древнерусской литературы не было, – сказал Каждан. – Это всё выдумки. Сами смотрите. Что такое древнерусская литература? Это одна летопись, да, да, одна в нескольких не слишком-то различающихся вариантах. Это множество переводов с греческого: жития, поучения, хроники, энциклопедии. Несколько собственных житий и поучений, которые, как вы сами можете убедиться, почти точные копии греческих оригиналов, ну, или во всяком случае, под огромным влиянием – версии своего рода. Ну и, конечно, «Слово о полку Игореве», практически единственный оригинальный текст. Вот и всё. Какая же это литература?” Надо сказать, я был этим несколько ошарашен, и мы все тоже – и Игорь, и Миша. Не то чтоб мы были такие ура-патриоты, но все равно это казалось нам как-то уж слишком радикальным.
Честно говоря, я до сих пор не знаю правильного ответа. Хотя, конечно, если считать, что древнерусская литература есть (а она все-таки, разумеется, есть) и что к ней принадлежит весь корпус этих самых византиноподобных версий, о которых говорил Каждан, то есть житий и поучений, то все равно окажется, что византийская литература в десятки раз обильнее древнерусской – просто даже количественно. Одних богословских сочинений в византийскую эпоху какое-то неимоверное количество, 167 томов греческой патрологии, то есть одних только отцов церкви. Плюс к тому во много раз больше житий, множество исторических сочинений всякого рода, масса риторики, писем, проповедей, а также настоящей художественной прозы, так называемых романов. Не говоря уже о стихотворстве, которого в древнерусскую эпоху не было вообще.
Я шел домой, и мне было обидно за средневековую русскую литературу. “Вот ведь невезение какое! – думал я. – Единственный по-настоящему оригинальный текст – «Слово о полку Игореве» – и тот сохранился в поздней копии XVII века, да и та сгорела, так что остались только копии с копии, как жалко. Ну и ладно! Зато в XIX веке врезали!”
В следующем году мы читали другого автора – Евстафия, “Взятие Фессалоники”. Был такой эпизод в истории крестовых походов в 1185 году, и сам Евстафий назывался Солунским, то есть Фессалоникийским. Он был крупнейшим филологом, комментатором Гомера и Пиндара, видным богословом, историком и писателем.
Эта книга была интереснее, чем хронография Феофана. Кипение византийской политики. Личности, предательства, заговоры, интриги, убийства. Настоящий средневековый боевик, изложенный, впрочем, весьма утонченным языком. Каждан объяснял нам, что в византийской стилистике есть один воистину замечательный прием: употребление одного и того же слова в разных значениях в одном и том же предложении. Для того чтобы нам стало ясно, Александр Петрович привел строчку какого-то советского поэта: “Он сходит со сцены, уставший от сцен”. То есть слово “сцена” употреблено совершенно в разных значениях, но – рядом. “Вот так, – говорил он, – в византийской стилистике постоянно”. И приводил примеры уже по-гречески. Я бы привел еще один русский пример: “В ту зиму холодной и снежной была зима”. Это Слуцкий. Жаль только, что это стихотворение я прочел значительно позже. Но смысл тот же самый.
Каждан рассказывал о таком замечательном свойстве византийской эстетики, как (говоря его словами) статуарность. Византийцы любили красивую застылость. Во время ритуальных проходов императора по столице он несколько раз застывал в торжественной позе, и вся его свита тоже застывала, каждый по-своему держа мечи, жезлы и штандарты. И вот тут-то народ и должен был любоваться на эти, как говорилось уже в XIX веке, живые картины. То есть не движущаяся процессия, а именно застывшая группа была главным предметом восхищения и обожания. Каждан приводил пример из разбираемого нами текста Евстафия. Император, восхищаясь своей то ли внучкой, то ли племянницей, говорил: “Ты наша статуэточка”. Но мне хотелось возразить именно касательно данного слова. Статуя в этом тексте – agalma, но происходит это слово от глагола agamai, что значит “любоваться, восхищаться”. Так что в этой статуе, поскольку она обозначена именно этим словом, подчеркивается не статуарность (как в латинском “статуя” от глагола stare, что значит “стоять”), а именно предмет восхищения. Тем более что слово agalma отнюдь не единственное в греческом языке для обозначения статуи (самое распространенное в византийскую эпоху – это andrias, то есть “человечек”). Так что, возможно, император, произнося слово agalma, имел в виду вовсе не статуэточку, а нечто вроде “свет очей”, “восхитительная”. Но тут мы опять возвращаемся вот к этой вот игровой многозначности византийского литературного стиля, поэтому возражать Александру Петровичу я не стал – боялся сам запутаться.
Было еще три запомнившихся момента.
Первый – про слово “толерантность”. “Никита Хониат, – рассказывал Александр Петрович о византийском историке той эпохи, брате афинского митрополита Михаила (оба были близки к Евстафию), – был не просто выдающимся писателем и при этом хитрым царедворцем. Его отличала большая толерантность. Он умел ладить со всеми, с представителями разных сил и партий, и никого при этом, во всяком случае вслух или в своих писаниях, не осуждая”.
Вот тогда – в 1971 году – я впервые в жизни услышал слово “толерантность”. Именно услышал, а не прочитал. И разумеется, понял его не так. Мне казалось, что Каждан по своей византийской привычке изобрел хитрющий неологизм. Потому что я услышал это слово как “талейрандность” – от Талейран (Talleyrand). Это был знаменитый французский деятель, сначала революционной, а потом наполеоновской эпохи, чье имя стало синонимом беспринципности и хитрожопости. То есть я решил, что Александр Петрович таким манером сравнивает Никиту Хониата с Талейраном, – и забыл об этом. Через много-много лет, когда толерантность стала моднейшим словом, я вернулся умом к этому эпизоду и понял, что толерантность – это просто терпимость. В том числе и терпимость ко злу, потакание злу, безразличие ко злу. Сейчас-то “толерантность” употребляется исключительно в положительном смысле: нам хоть плюй в глаза, а мы все равно очень толерантные.
Но еще смешнее другое. Перелистывая один словарь, а именно “Словарь иноязычных выражений и слов, употребляющихся в русском языке без перевода”, авторы Бабкин и Шендецов, вдруг вижу: “Tolе́rant, франц. терпимый, снисходительный. «Он шуткою говорил мне, что я так tolе́rant, что он почти подозревает меня на деле быть Talleyrand, то есть, разумеется, фальшивым и скрытным». П. А. Вяземский, письмо А. И. Тургеневу, 5 июля 1819 г.”. То есть тогда на семинаре у Каждана я, выходит, всё понял в общем-то правильно.
Еще один забавный эпизод. В сочинении Евстафия, естественно, упоминается император Андроник I Комнин – тот самый, в шестьдесят пять лет женившийся на тринадцатилетней вдове убитого им племянника. О нем мне рассказывал Игорь Чичуров в первый день нашего знакомства.
“Андроник – узурпатор и тиран, все современники писали о нем с ненавистью или брезгливостью, – говорил Александр Петрович. – Эта традиция перешла и в историографию. Практически все историки оценивают Андроника именно так, как его оценивали современники. И только один историк середины ХХ века, а именно немец Георг Штадтмюллер писал об Андронике очень сочувственно и чуть ли не любовно. Писал, что это крупный государственный деятель, который в своей важной работе натыкался на интриги, на ненависть элиты и непонимание широких, так сказать, византийских масс. А так-то он был ой-ой-ой какой замечательный. Вот такая странная штука!” – сказал Александр Петрович.
Но при этом Штадтмюллер, говорю я это уже от себя, был серьезным исследователем, автором фундаментальных работ по ранней истории Албании и вообще крупным восточноевропеистом. А вот это почти что панегирическое отношение к Андронику Комнину он высказал в своей монографии о Михаиле Хониате, епископе Афин; книга была издана в 1934 году.
Мы с Игорем Чичуровым решили все-таки разобраться, в чем дело, и нашли ответ на вопрос о странных симпатиях Штадтмюллера: он был крупным чиновником в министерстве просвещения при нацистах.
Это неправда, что жизнь проста. Она еще проще, чем нам кажется. К сожалению, это относится не только к быту, но и к историческим концепциям.
Наконец, еще был один забавный случай – касающийся уже меня лично. В книге “Взятие Фессалоники” среди прочих персонажей описывается некий чиновник грузинского происхождения. Там это указано совершенно однозначно. И написано, в частности, что он носил “шапку, которую обыкновенно носят грузины”. И дальше шло подробное описание типичной грузинской кепки, которая крепко обхватывает затылок, дальше эдаким блином вздымается над ушами и спускается на лоб. Из чего я сделал вывод, скороспелый, разумеется, и скорее забавный, чем научно обоснованный, – что знаменитая грузинская кепка есть некоторый гибрид из европейского кепи и вот этого вот описанного Евстафием старинного грузинского головного убора, и, возможно, именно в этом секрет такой популярности этой кепки в нынешней Грузии.
Недолго думая, я написал об этом небольшое сообщение, как бы маленький научный доклад, и послал в оргкомитет научной студенческой конференции в Тбилиси. Тем более что я там всех знал и в Тбилиси на такой же конференции уже был год назад. Я получил приглашение, но потом то ли у меня что-то случилось, то ли ехать мне расхотелось, но на конференцию я не поехал и, как сказали мне мои товарищи, правильно сделал. Потому что грузины специально пригласили меня на эту конференцию, для того чтобы порвать в мелкие клочья мой доклад и меня заодно. Конечно, они были правы. Это было просто эдакое занятное сопоставление, годное разве что для застольной беседы, но уж никак не для научной конференции. Выходит, и я был прав, что не поехал. Избежал скандала. Но тезисы моего доклада были опубликованы в Тбилиси, и Миша Бибиков написал что-то вроде рецензии на него в весьма авторитетном международном журнале, кажется, в “Byzantion”. Так что эта ерунда вошла, смешно сказать, в научный оборот.
Одна моя знакомая девушка, которая была на этой конференции, сказала мне: “Ты не поехал в Тбилиси, потому что ты просто трус”. – “Еще бы! – сказал я. – Конечно, когда на тебя накинутся десять грузинских филологов и историков, поневоле струсишь”. – “Нет, – сказала она. – Ты трус, но не в том смысле”. – “А в каком?” – громко удивился я. “А ты не понял?” – шепотом вознегодовала она.
Она считала, что мы должны были объясниться наконец. И была права. А я, по своему постыдному душевному разгильдяйству, об этом забыл.