К книге
Истории с привидениямиГлаза
36%
Глаза
5

I

В тот вечер, после превосходного обеда у нашего старого друга Калвина, мы пребывали в настроении, подходящем для рассказов о привидениях, и охотно приготовились выслушать историю Фреда Мерчарда о том, как его посетил гость из другого мира.

В усыпляющем мерцании каминного пламени, сквозь дым от наших сигар библиотека Калвина со стенами, обшитыми дубовыми панелями, с рядами темных переплетов старинных книг представляла собой весьма гармоничный антураж для общения с духами. Поэтому после того, как Мерчард рассказал свою историю, мы решили устроить своего рода состязание: каждый должен был внести свою лепту – признавались только воспоминания, основанные на лично пережитом опыте, – после чего будет назван победитель. Нас было восемь человек, и семеро сумели более-менее адекватным образом соблюсти поставленные условия. Мы даже сами удивились тому, что смогли собрать такую коллекцию рассказов о сверхъестественном, потому что никто из нас, кроме самого́ Мерчарда и молодого Фила Френхема (чья история оказалась наименее интересной), не имел обыкновения отпускать душу в невидимый мир. Так что в целом мы имели все основания гордиться семью нашими «вкладами» в общую копилку, и никто не ожидал, что восьмой рассказ представит нам хозяин дома.

Наш старый друг мистер Эндрю Калвин, который сидел в кресле позади всех и с безмятежной терпимостью старого мудрого божка слушал, щурясь и моргая от плававшего в комнате дыма, не производил впечатления человека, посещаемого подобными существами, хотя и обладал воображением, достаточным для того, чтобы, не завидуя, получать удовольствие от рассказов о суперспособностях своих гостей. Соответственно возрасту и полученному образованию он принадлежал к сторонникам здоровых позитивистских традиций, его образ мыслей сформировался в дни эпической борьбы между физикой и метафизикой. Но по сути своей он был – в тот вечер, как и всегда, – преимущественно зрителем, сторонним ироничным наблюдателем над бесконечным разнообразием запутанных жизненных перипетий; время от времени он покидал свое любимое кресло, чтобы ненадолго погрузиться во всеобщее веселье, но никогда, насколько было известно, не выказывал ни малейшего желания выступить с «сольным номером».

Среди его ровесников бытовала смутная легенда, будто когда-то давно, в неких романтических краях, он был ранен на дуэли, однако эта легенда настолько же не соответствовала нашим, более молодого поколения, представлениям о его характере, насколько утверждение моей матери, что некогда он был «очаровательным юношей с прелестными глазами», не соответствовало никакой возможной реконструкции его былой внешности.

– Не мог он никогда выглядеть иначе, чем как вязанка хвороста, – заметил как-то Мерчард.

– Скорее как гнилое бревно, – уточнил кто-то, и мы сочли это сравнение удачным: у Калвина было короткое коренастое туловище и испещренное пятнами, как древесная кора, лицо с красными, часто моргавшими глазами. Он располагал массой свободного времени, которым дорожил, не растрачивая на бесполезные занятия. Свое тщательно оберегаемое время он посвящал развитию утонченной интеллектуальности и некоторым тщательно отобранным любимым занятиям; никакие волнения, свойственные человеку, судя по всему, не омрачали его существования. Однако бесстрастное наблюдение за вселенной не повысило его мнения об этом дорогостоящем эксперименте, а изучение человеческой природы привело к выводу, что мужчин на земле слишком много, а женщины нужны лишь для того, чтобы стряпать. Относительно важности последнего пункта он был непоколебим, ибо гастрономия являлась единственной научной дисциплиной, к которой он относился как к догме. Следует признать, что его камерные обеды были сильным аргументом в пользу такой точки зрения. А также являлись причиной – хоть и не главной – преданности его друзей.

Интеллектуальное гостеприимство Калвина было не таким соблазнительным, но не менее стимулирующим. Его ум представлял собой нечто вроде форума или иного открытого пространства, предназначенного для обмена идеями – немного холодного и насквозь продуваемого, но светлого, просторного и пребывающего в идеальном порядке – вроде академической рощи[10], в которой все листья с деревьев уже опали. На этой привилегированной территории с десяток из нас имели обыкновение расправлять мускулы и расширять объем легких. Чтобы продолжить насколько возможно традицию, которую мы считали исчезающей, время от времени мы позволяли одному-двум неофитам присоединиться к нашей компании.

Молодой Фил Френхем был последним и наиболее интересным из рекрутов, он служил прекрасным подтверждением мрачноватого утверждения Мерчарда, что наш старый друг «любит поаппетитней». Это действительно было так: при всей своей сухости Калвин испытывал особую тягу к лирическим свойствам молодежи. Он был слишком искренним эпикурейцем, чтобы препятствовать росту цветов души, которые собирал для своего сада, его дружба не оказывала разрушительного влияния, напротив, она способствовала более мощному цветению юной мысли. И Фил Френхем оказался отличным объектом для его экспериментов. Юноша был умен, и его здоровая натура казалась сродни чистой мятой глине под тонкой пленкой лака. Калвин выудил его из мглы семейного отупения в Дарьене и вознес к вершинам, но такое перемещение не нанесло молодому человеку никакого вреда. Искусство, с которым Калвин умудрился пробудить в нем любознательность, не лишив его благоговейного трепета перед неведомым, кажется мне достойным ответом на немного людоедскую метафору Мерчарда. Расцвет Френхема шел неспешно, и его пожилой друг даже пальцем не тронул его священных предрассудков. Может ли быть лучшее тому доказательство, чем факт, что и Френхем с почтительностью относится к заблуждениям Калвина.

– В его характере есть нечто, чего вы, ребята, не видите. Я верю в историю с дуэлью! – заявил он. Именно эта вера побудила его – в тот момент, когда наша маленькая компания начала расходиться, – повернуться к нашему хозяину и в шутку попросить: – А теперь вы должны рассказать нам о вашем призраке!

Входная дверь закрылась за Мерчардом и остальными, остались только Френхем и я. Преданный слуга, который держал в руках бразды правления судьбой Калвина, принес содовую воду и коротким кивком был отправлен спать.

Общительность Калвина была подобна ночному цветку: он ждал, когда после полуночи вокруг него соберется его ближний тесный кружок. Но просьба Френхема, похоже, смутила его; он встал с кресла, в котором снова обосновался, проводив гостей.

– Мое привидение? Вы полагаете, я такой дурак, чтобы тратиться на собственное, притом что в шкафах моих друзей обитает множество других очаровательных привидений? Угощайтесь сигарами, – предложил он, со смехом оборачиваясь ко мне.

Френхем, стоявший у камина, тоже рассмеялся, выпрямив во весь рост стройную фигуру и глядя на своего малорослого взъерошенного друга.

– Ну уж! Если бы вы встретили такое, какое вам действительно понравилось бы, вы бы никогда не согласились поделиться им с другими.

Калвин снова плюхнулся в кресло, его вихрастая голова привычно угнездилась в углублении, образовавшемся в потертой кожаной обивке спинки; маленькие глаза мерцали над только что раскуренной сигарой.

– Понравилось? Понравилось?! Боже милостивый! – проворчал он.

– А, значит, оно все-таки есть! – Френхем тут же ухватился за его слова, искоса бросив на меня победоносный взгляд. Но Калвин съежился в своем кресле, как гном, обложившись подушками и отгородившись от всего защитным облаком дыма.

– Какой смысл отрицать? Вы видели всё, так что, разумеется, видели и хоть одно привидение! – не сдавался его юный друг, отважно посылая слова прямо в облако. – А если вы не видели одного, значит, их было два!

Форма, в которую был облечен вызов, похоже, произвела впечатление на хозяина. Он комично, по-черепашьи высунул голову из дымной завесы и одобрительно подмигнул Френхему.

– Именно так, – взвизгнул он от смеха. – Их было два!

Его слова оказались настолько неожиданными, что долго падали вниз, словно в глубокий колодец, при нашем полном молчании; мы переглядывались над головой Калвина, который замер, словно увидел свои привидения. Наконец Френхем молча опустился в кресло по другую сторону камина и с улыбкой подался вперед в ожидании…

II

– О, разумеется, это не были эффектные привидения – коллекционер и не посмотрел бы в их сторону… Не хочу пробуждать у вас напрасные ожидания… Единственное их преимущество – в их парности: в исключительном факте их существования в двойном количестве. В то же время должен признать, что, вероятно, я мог бы в любой момент изгнать их обоих, попросив своего врача прописать мне соответствующее лекарство или окулиста – подобрать очки. Но, поскольку я так и не смог решить, к какому врачу мне идти – была ли эта галлюцинация следствием зрительного или пищеварительного нарушения, – я позволил им продолжать свою интересную парную жизнь, хотя порой они слишком осложняли мою собственную…

Да, осложняли, а вы знаете, как я не люблю всякие осложнения! А все моя дурацкая гордыня – когда это началось, я никак не мог признать, что меня может смутить такой пустяк – то, что их двое.

К тому же у меня действительно не было никаких оснований подозревать, что я болен. Насколько помню, мне тогда было просто скучно, чудовищно скучно. Но моя скука отчасти происходила от того, что я чувствовал себя исключительно хорошо и не знал, на что истратить избыток энергии. Незадолго до того вернувшись из долгого путешествия по Южной Америке и Мексике, я поселился на зиму неподалеку от Нью-Йорка, у своей тетушки, которая была знакома с Вашингтоном Ирвингом и переписывалась с Н. П. Уиллисом[11]. Она жила неподалеку от Ирвингтона, в промозглой готической вилле, окруженной нависавшими над ней норвежскими елями и напоминавшей сувенирную шкатулку, сплетенную из волос. Ее собственный вид соответствовал этому образу, и ее волосы, от которых мало что осталось, вероятно, были пожертвованы на то, чтобы сплести этот ларчик.

Подходивший к концу год выдался для меня весьма бурным, мне было необходимо восполнить большие траты денег и чувств, и деликатное гостеприимство моей тетушки теоретически должно было оказать благотворное воздействие как на мои нервы, так и на мои финансы. Но, черт возьми, дело в том, что, как только я почувствовал себя спокойно и безбедно, энергия моя начала возрождаться. И на что я мог тратить ее в этом «сундуке»? В те времена у меня была иллюзия, что постоянные умственные усилия могут заменить человеку любую другую деятельность, и я решил написать великую книгу – уже забыл о чем. Моя тетушка, впечатленная моим планом, предоставила мне свою готическую библиотеку, забитую классиками в черных тканевых переплетах и дагеротипами полинявших знаменитостей. Я сел за стол, чтобы завоевать себе место среди них. А чтобы облегчить и скрасить мне работу, тетушка одолжила мне свою кузину, которая должна была переписывать мою рукопись.

Эта кузина была милой девушкой, и я подумал, что милая девушка – как раз то, что мне нужно, чтобы вернуть себе веру в человеческую природу и главным образом – в себя. Бедняжка Элис Ноуэлл не была ни красива, ни умна, но меня заинтересовал тот факт, что такая неинтересная женщина может быть довольна собой, и я хотел разгадать секрет ее удовлетворенности. Я принялся за дело весьма рьяно и в какой-то момент не совладал с собой – о, всего лишь на мгновение! Поверьте, в том, что я вам это рассказываю, нет ни капли самодовольства, потому что бедная девушка в жизни своей не видела других мужчин, кроме многочисленных кузенов…

Я очень сожалел о том, что сделал, разумеется, и чертовски беспокоился – как бы все исправить. Элис жила в доме и однажды вечером, когда тетушка уже отошла ко сну, пришла в библиотеку, чтобы взять книгу, которую она якобы тут забыла подобно простодушным героиням романов, в изобилии стоявших на полках. Она была взволнована, носик у нее порозовел, и мне вдруг пришло в голову, что ее волосы, хотя тогда они были густыми и красивыми, с возрастом станут такими же, как у моей тети. Я был рад, что эта мысль посетила меня, потому что так мне было легче решиться сделать то, что сделать следовало: найдя книгу, которую она и не теряла, я сообщил ей, что на той же неделе уезжаю в Европу.

В те дни Европа казалась немыслимо далекой, и Элис сразу поняла, что я имел в виду. Она восприняла это совершенно не так, как я ожидал. Призна́юсь, мне было бы легче, если бы она повела себя по-другому. Крепко прижав к груди «найденную» книгу, она на секунду отошла, чтобы прикрутить лампу, стоявшую на моем столе, – как сейчас помню: на ней был абажур из матового стекла с рисунком в виде виноградных листьев и стеклянными подвесками по краю – потом вернулась, протянула руку и произнесла: «До свидания». А сказав это, посмотрела мне прямо в глаза и поцеловала. Никогда в жизни я не испытывал ничего более свежего, робкого и смелого одновременно, как ее поцелуй. Это было хуже любого упрека, каковой я, конечно, заслужил, и мне стало стыдно. Я сказал себе: «Женюсь на ней! Когда тетушка умрет, она оставит нам этот дом, и я буду сидеть за этим столом и продолжать писать свою книгу, а Элис будет сидеть напротив со своим вышиванием и смотреть на меня так, как смотрит сейчас. И жизнь будет идти подобным образом долгие, долгие годы». Такая перспектива меня немного испугала, но это было ничто по сравнению со страхом обидеть ее, и десять минут спустя мой перстень-печатка уже красовался на ее пальце, а я заверял ее, что, отправляясь за границу, возьму ее с собой.

Вы удивляетесь, почему я так подробно останавливаюсь на этом эпизоде? А потому, что в тот самый вечер, когда он случился, меня впервые посетило странное виде́ние, о котором я упоминал. В те времена я горячо верил в непреложность связи между причиной и следствием и, естественно, искал какую-то взаимозависимость между тем, что случилось со мной в тетушкиной библиотеке, и тем, что произошло несколькими часами позже в ту же ночь; совпадение двух этих событий навсегда запечатлелось в моей памяти.

Я поднялся к себе в спальню с тяжелым сердцем, меня придавливал груз первого сознательно совершенного порядочного поступка. И как бы молод я ни был, я отдавал себе полный отчет в серьезности своего положения. Не подумайте, что до того дня я был орудием разрушения. Нет, я был просто беспечным молодым человеком, который следовал своим наклонностям и отвергал любое «сотрудничество» с Провидением. А теперь я вдруг взялся содействовать нравственному порядку в мире. Я чувствовал себя как доверчивый зритель, отдавший золотые часы факиру и неуверенный в том, что́ он получит назад, когда фокус будет окончен… И все же ореол собственной праведности затмевал мои страхи, и, раздеваясь, я сказал себе, что, вероятно, привыкнув быть добродетельным, я перестану нервничать, как сейчас. К тому времени, когда я лег в постель и задул свечу, я чувствовал себя уже привыкающим: это казалось мне чем-то вроде погружения в одну из самых мягких тетушкиных перин.

Я закрыл глаза и представил себе это «погружение», а когда я их открыл – по всей видимости, не скоро, потому что комната успела выстыть, – стояла необычайная тишина. Меня разбудило странное ощущение, знакомое каждому: будто в комнате было нечто, чего в ней не было, когда я ложился спать. Я сел в постели и вперил взор в кромешную темноту. Поначалу я ничего не увидел, но постепенно какое-то размытое свечение в изножье кровати оформилось в два уставившихся на меня глаза. Я не мог различить черт лица, обрамлявшего их, но сами глаза становились все более и более отчетливыми: они излучали собственный свет.

Ощущение, что на тебя кто-то глазеет, было не из приятных, и вы имели бы все основания предположить, что моим первым побуждением было вскочить с постели и наброситься на невидимую фигуру, которой эти глаза принадлежали. Но нет – я продолжал лежать неподвижно… Не знаю почему: то ли из-за сразу снизошедшего на меня понимания сверхъестественной сути виде́ния и того, что, набросься я на него, я бы поймал всего лишь пустоту, то ли из-за парализующего воздействия, которое оказывали сами глаза. Это были ужаснейшие глаза из всех, какие я когда-либо видел: глаза мужчины, но какого! Первой моей мыслью было, что он ужасно стар, потому что это были ввалившиеся глаза с испещренными красными прожилками набрякшими веками, нависавшими над глазными яблоками, как жалюзи с порвавшимися шнурами. Одно верхнее веко спускалось ниже другого, что производило впечатление кривой ухмылки, а между этими складками плоти, обрамленными скудной щетиной ресниц, сами глаза – маленькие прозрачные кружочки с агатово-черными радужками – выглядели, как кусочки гальки в цепких щупальцах морской звезды.

Но самым неприятным в этих глазах была не их старческая дряхлость. От чего меня действительно мутило, так это от их выражения злобной самоуверенности. Не знаю, как еще описать его: казалось, что эти глаза принадлежали человеку, сделавшему много зла в своей жизни, но всегда умевшему остановиться прямо перед опасной чертой. Это были глаза не труса, а человека слишком умного, чтобы рисковать, и от таившегося в них коварства мне становилось дурно. Но даже и это не было худшим из всего. Пока мы продолжали вглядываться друг в друга, я заметил в них искорку насмешки и понял, что она относится ко мне.

И тут меня обуял гнев, выдернувший меня из постели и бросивший прямо на невидимую фигуру. Но, разумеется, никакой фигуры там не было, мой кулак провалился в пустоту. Пристыженный и замерзший, я нащупал спички и зажег свечи. Комната выглядела как обычно, такой, какой я привык ее видеть, и я, задув свечи, заполз обратно под одеяло.

Как только в комнате опять стало темно, глаза объявились снова. На сей раз я вознамерился объяснить их происхождение с научной точки зрения. Сначала я подумал, что иллюзия могла возникнуть от свечения догоравших в камине угольков, но камин находился по другую сторону моей кровати и был расположен так, что огонь не мог отражаться в зеркале туалетного столика, а это было единственное зеркало в комнате. Потом мне пришло в голову, что это оптический обман, вызванный отражением светящихся угольков в любой полированной деревянной или металлической поверхности, и, хотя в поле моего зрения ни одного подобного объекта не было, я встал снова, на ощупь добрался до камина и затушил тлевшие угольки. Но стоило мне вернуться в постель, как глаза появились снова у меня в изножье.

Значит, это галлюцинация – совершенно ясно. Однако тот факт, что глаза не являлись результатом подстроенного кем-то розыгрыша, ничуть не делал их более приятными. Ибо, если они были проекцией моего сознания, то что, черт возьми, со мной происходило? Я углубился в тайны болезненных душевных состояний, чтобы мысленно представить себе ситуацию, при которой любознательный ум мог оказаться подвержен подобным ночным предостережениям, но так и не смог найти связи со своим тогдашним мироощущением. Никогда еще я не чувствовал себя так нормально, морально и физически, а единственный необычный для меня факт – то, что я пообещал счастье симпатичной девушке, – едва ли мог призвать нечистую силу на мою голову. Но глаза по-прежнему смотрели на меня. Я зажмурился и попробовал представить себе глаза Элис Ноуэлл. Они не отличались особой красотой, но были чистыми, как ключевая вода, и, будь у девушки больше воображения – или ресницы подлиннее, – их выражение могло бы стать интересным. Но такие, как есть, они не производили сильного впечатления, и несколько минут спустя я сообразил: каким-то таинственным образом они превратились в глаза у изножья моей кровати. То, что эти глаза сверлили меня даже сквозь мои опущенные веки, бесило больше, чем если бы я видел их, поэтому я снова открыл глаза и вперил взгляд в исполненный ненависти взгляд таинственных глаз…

И так продолжалось всю ночь. Не могу передать, что́ это была за ночь и как долго она длилась. Вы когда-нибудь лежали в постели без сна, пытаясь держать глаза закрытыми, потому что знали: стоит их открыть – и вы увидите нечто, чего боитесь и что вам отвратительно? Казалось бы: что тут сложного? Но это дьявольски трудно. Эти глаза стояли перед моим мысленным взором и не отпускали меня. Я испытывал vertige de l’abîme[12], и эти багровые веки были краем моей бездны… У меня и прежде случались периоды, когда я испытывал нервозность, когда мне казалось, что ветер опасности дует мне в затылок, но такого нервного напряжения я не испытывал никогда. Не то чтобы эти глаза были грозными, в них не было величия сил тьмы. Но они оказывали – как бы это выразить? – физическое воздействие, аналогичное дурному запаху или слизи, оставленной улиткой. Я не понимал, что им от меня нужно, поэтому смотрел и смотрел, пытаясь это разгадать.

Уж не знаю, какое воздействие они хотели на меня произвести, но под воздействием, которое они действительно произвели, я схватил свое портманто и рано утром рванул в город. Тетушке я оставил записку, в которой объяснил, что заболел и отправился к врачу. Я и на самом деле чувствовал себя не в своей тарелке – казалось, что эта ночь выкачала из меня всю кровь. Однако добравшись до города, я пошел не к врачу, а к приятелю, там бросился на кровать и проспал десять благословенных часов. Когда я проснулся, была глубокая ночь, я похолодел при мысли о том, что, возможно, меня ожидает, сел дрожа и вгляделся в тьму, но в ее божественной непроглядности не было ни единого зазора, и, поняв, что глаз здесь нет, я снова погрузился в долгий спокойный сон.

Удирая, я ни слова не написал Элис, потому что думал вернуться на следующее утро. Но на следующее утро я чувствовал себя таким обессиленным, что не мог пошевелиться. По ходу дня слабость моя не прошла, как бывает после обычной бессонной ночи, а только усугубилась: эффект от воздействия глаз оказался накопительным, и перспектива снова увидеть их была невыносима. Два дня я боролся со своим страхом, но на третьи сутки вечером взял себя в руки и решил вернуться на следующее утро. Приняв решение, я почувствовал себя намного лучше, так как понимал, что мое внезапное исчезновение и то, что я не оставил записки, было очень горестно для бедной Элис. Спать я отправился с легким сердцем и заснул сразу же, но посреди ночи проснулся: на меня смотрели глаза…

Этого я уже просто не мог вынести и, вместо того чтобы вернуться к тетушке, побросал в чемодан попавшиеся под руку вещи и вскочил на борт первого же парохода, направлявшегося в Англию. Я был таким смертельно усталым, что прямиком проковылял к своей койке и проспал бо́льшую часть пути. Не могу передать, каким блаженством было очнуться после того долгого сна без сновидений и без страха посмотреть в темноту, зная, что в ней не будет глаз

Я прожил за границей год, потом еще один и за все это время ни разу не видел их даже мельком. Это было бы достаточной причиной, чтобы продлить свое пребывание, даже если бы я жил на необитаемом острове. Другой причиной, разумеется, было то, что за время путешествия я окончательно осознал абсолютную невозможность жениться на Элис Ноуэлл. Я злился на себя за то, что потратил так много времени, чтобы понять это, и мне хотелось избежать объяснений. То, что мне удалось одним махом избавиться и от глаз, и от другой неприятности, придало моей свободе особый вкус, и чем больше я смаковал его, тем больше он мне нравился.

Глаза прожгли такую дыру в моем сознании, что я еще долго пытался разрешить загадку этого явления и мучился вопросом: не вернется ли оно вновь. Но время шло, постепенно я избавлялся от страха, только четкий зрительный образ оставался в моей памяти. Потом померк и он.

Второй год своей заграничной жизни я провел в Риме, где, кажется, собирался написать еще одну великую книгу – самое полное исследование этрусского влияния на итальянское искусство. Во всяком случае, я нашел какой-то предлог в этом роде, чтобы снять солнечную квартиру на площади Испании и бродить по Форуму; там-то однажды утром ко мне и подошел очаровательный юноша. Когда он, стройный, изящный, подобный Гиацинту[13], стоял в лучах теплого света, можно было подумать, будто он только что появился из руин алтаря – скажем, возведенного в честь Антиноя[14]. Но он появился не из алтаря, а из Нью-Йорка, с письмом от (вот уж не ожидал) Элис Ноуэлл. Письмо – первое, которое я получил от нее после нашего расставания, – содержало всего лишь две-три строки с представлением ее юного кузена Гилберта Нойеса и просьбой оказать ему поддержку. Выяснилось, что бедный парень «имеет талант» и «хочет писать», но его закоснелое семейство требует, чтобы он употребил свои «каллиграфические» способности на занятие бухгалтерией. Элис вмешалась и выхлопотала для него шесть месяцев отсрочки, во время которых он должен был путешествовать за границей на жалкие гроши и каким-то образом доказать, что может пером заработать себе на жизнь. Поначалу меня поразили необычные условия испытания: они казались такими же категоричными, как средневековые ордалии[15]. Потом меня тронуло то, что она послала своего кузена ко мне. Я всегда хотел оказать ей какую-нибудь услугу, чтобы оправдать себя – правда, скорее, не в ее глазах, а в своих собственных, – и вот предоставлялся удобный случай.

Думаю, можно с уверенностью сказать, что те, кому предначертано стать гениями, как правило, не предстают перед нами в лучах весеннего солнца на римском Форуме в образе одного из изгнанных богов. В любом случае Нойесу не было предначертано стать гением. Но на него действительно было приятно смотреть, и он был чудесным товарищем. Только когда он начинал рассуждать о литературе, я совершенно сникал. Мне были прекрасно известны симптомы этой болезни: якобы неизменное столкновение его «внутреннего мира» с внешним! Но, в конце концов, существует реальный способ удостовериться в наличии или отсутствии таланта. Всегда – неукоснительно, неизбежно, с неумолимостью законов механики, – всегда его поражало не то, что должно было бы. Со временем я даже начал находить своего рода удовольствие в том, чтобы заранее точно угадывать, какой именно неверный выбор он сделает следующим, и весьма преуспел в этой игре.

Хуже всего было то, что его bêtise[16] не бросалась в глаза. Дамы, которые знакомились с ним на пикниках, считали его интеллектуалом, и даже на званых обедах он сходил за «мыслителя». Даже я, изучивший его до микроскопических подробностей, иногда задумывался: может, и есть у него какой-нибудь захудалый талантик, который он сможет развить и тем удовольствоваться? И разве не в том состоит моя задача, чтобы отыскать его? Он был – и продолжал оставаться – таким очаровательным, что вся моя благожелательность была направлена в пользу этого аргумента, и в течение первых нескольких месяцев я действительно верил, что у него есть шанс…

Эти месяцы были восхитительны. Нойес неотлучно находился со мной, и чем больше я с ним общался, тем больше он мне нравился. Его глупость составляла такую же неотъемлемую часть его очарования, как его ресницы. И он был таким жизнерадостным, таким преданным, таким счастливым со мной, что сказать ему правду было бы не более приятно, чем перерезать горло какому-нибудь ласковому животному. Поначалу мне было интересно: что породило в этой ослепительной красоты головке бредовое заблуждение, будто в ней есть мозги? Потом я начал замечать, что это была всего лишь защитная мимикрия, инстинктивная хитрость – только бы уехать подальше от родительского гнета и конторского стола. Не то чтобы Гилберт – милый мальчик! – не верил в себя. В нем не было ни капли лицемерия. Он был уверен, что его «призвание» неодолимо, между тем как по мне спасительная благодать его ситуации состояла именно в том, что никакого призвания не было и что немного денег, немного свободы и немного развлечений превратят его в безобидного бездельника. К несчастью, денег ждать не приходилось, и при том, что в качестве альтернативы перед ним маячил конторский стол, он не мог позволить себе отложить свои пробы пера. Результаты были плачевны, и теперь я понимаю, что предвидел это с самого начала. Однако было бы опрометчиво решать судьбу человека на основании единственного опыта, и это оправдывало мою медлительность в вынесении вердикта; возможно, я даже немного поощрял его, напоминая себе, что человеческий талант для расцвета нуждается в тепле.

Так или иначе, я придерживался этого принципа и добился продления его испытательного срока. Когда я покидал Рим, он поехал со мной, и мы беспечно провели восхитительное лето между Капри и Венецией. Я сказал себе: «Если в нем что-то есть, оно выйдет наружу именно теперь». И оно вышло. Никогда еще он не был так очарователен и так очарован. Были моменты в течение наших скитаний, когда казалось, что красота, рожденная бормотанием морских волн, воплощалась в его лице – но лишь затем, чтобы впоследствии излиться потоком бледных чернил…

И наконец пришло время «закрутить кран». Я знал, что кроме меня сделать это некому. Мы вернулись в Рим, и я пригласил его пожить у меня, не желая, чтобы он оставался один в своем пансионе, когда настанет момент отказаться от своих честолюбивых планов. Разумеется, я не полагался только на собственное суждение, собираясь рекомендовать ему оставить литературу. Я посылал его сочинения разным людям – редакторам, критикам, и они всегда возвращали рукописи с неизменно ледяными скудными комментариями. Да, и положа руку на сердце, сказать было действительно нечего.

Признаюсь, никогда я не чувствовал себя так паршиво, как в тот день, когда решил поговорить с Гилбертом начистоту. Легко сказать себе: твой долг разбить вдребезги тщетные надежды бедного юноши – интересно, бывали ли случаи, когда подобными аргументами не оправдывались акты жестокости во спасение? Я всегда уклонялся от узурпации функций Провидения, а когда все же приходилось их исполнять, решительно предпочитал, чтобы моей задачей не было уничтожение цели. А кроме того, кто я был такой, чтобы решать, даже после годичного испытания, есть у Гилберта талант или нет?

Чем больше я размышлял о роли, которую мне предстояло сыграть, тем меньше она была мне по душе. А еще меньше она мне понравилась, когда Гилберт сел напротив меня в свете лампы и откинул голову назад – вот как Фил сейчас… Я как раз прочел его последнюю рукопись, и он знал это, так же как знал, что его будущее зависит от моего вердикта – таков был наш негласный уговор. Рукопись лежала на столике между нами – роман, его первый роман, если хотите! – он протянул руку, положил ее на стопку бумаг и, подняв голову, устремил на меня взгляд, говоривший, что от моих слов зависит вся его жизнь.

Я встал и прочистил горло, стараясь не смотреть ни на него, ни на рукопись.

– Дело в том, дорогой мой Гилберт… – начал я и увидел, как он побледнел, но мгновенно встал и очутился лицом к лицу со мной. – О, послушайте, друг мой, не надо так волноваться! Я вовсе не собираюсь стирать вас в порошок!

Он положил руки мне на плечи и, глядя на меня с высоты своего роста, рассмеялся с убийственной веселостью смертника, от которой я почувствовал себя так, словно мне в бок вонзили нож.

Он был настолько бесстрашно прекрасен в тот момент, что всякие рассуждения о долге показались мне жалкими, и в голову вдруг пришло: причинив страдание ему, я причиню его и другим – в первую очередь себе, поскольку отправить его домой означало потерять его, но особенно бедной Элис Ноуэлл, которой я так хотел доказать свою преданность и желание сослужить службу. Обмануть ожидания Гилберта означало во второй раз обмануть ее ожидания.

Но моя интуиция сверкнула подобно молнии, охватывающей весь горизонт, и я вмиг понял, что приобрету, не сказав правды: он останется со мной навсегда, а я не встречал еще ни одного человека – ни мужчины, ни женщины, – с которым точно хотел бы провести всю жизнь. И этот предупредительный сигнал эгоизма решил дело. Мне было стыдно, и, чтобы избавиться от чувства стыда, я сделал шаг навстречу и оказался в объятиях Гилберта.

– Вы напрасно испугались, все в порядке! – воскликнул я, глядя на него снизу вверх. И пока он обнимал меня, а я внутренне сотрясался от смеха в его тисках, меня на миг посетило чувство самоудовлетворения, которое, как считается, следует по стопам справедливых. Черт возьми, в том, чтобы осчастливить человека, есть своя прелесть.

Гилберт, разумеется, хотел отпраздновать свое освобождение каким-нибудь впечатляющим образом, но я отослал его избывать свой взрыв эмоций самостоятельно, а сам отправился в постель – избывать свой во сне. Раздеваясь, я подумал: каким будет послевкусие моего решения, ведь и самые изысканные вкусы не сохраняются надолго! Тем не менее я ничуть не жалел о содеянном и намеревался осушить бутылку, даже если вино окажется пресноватым.

Улегшись в постель, я еще битый час лежал, улыбаясь при воспоминании о его глазах – его счастливых глазах… Потом я заснул, а когда проснулся, в комнате стоял смертельный холод. Я резко сел в кровати и… там были те, другие глаза…

Я не видел их три года, но так часто вспоминал о них, что не сомневался: им никогда больше не удастся застать меня врасплох. Однако теперь, когда эти красные глаза глумливо смотрели на меня, я понял, что по-настоящему никогда не верил в их возвращение и что так же беззащитен перед ними, как и прежде. И так же, как и прежде, какая-то безумная несообразность их появления усиливала ощущение ужаса. Какого лешего им от меня нужно и почему они вылупились на меня снова именно сейчас? С тех пор как видел их последний раз, я жил довольно легкомысленно, хотя даже мои самые неблагоразумные поступки не были настолько порочными, чтобы привлечь внимание этих адских глаз, а уж в данный момент я пребывал в состоянии, которое можно было назвать благостным, и не могу вам передать, как это усугубляло ощущение ужаса…

Мало сказать, что глаза были такими же отвратительными, как прежде, они стали еще хуже. Настолько хуже, насколько больше узнал я о жизни, пока не видел их, насколько больше проклятых подтекстов вкладывал в них мой «обогатившийся» опыт. Сейчас я видел то, чего не видел раньше: эти глаза становились все более ужасающими постепенно, их мерзость наращивалась подобно росту кораллов, крупинка за крупинкой, складываясь из множества мелких низостей, медленно, усердно накапливавшихся год за годом. Да… теперь я понял: что делало их такими отвратительными, так это то, что они медленно, но неотвратимо гнуснели…

И вот они зависли в темноте, их опухшие веки нависали над маленькими водянистыми шариками, которые свободно вращались в глазницах, набрякшая плоть верхних век отбрасывала вниз грязные тени; и видя, как их взгляд сопровождает все мои движения, я невольно чувствовал их негласное соучастие, скрытое взаимопонимание между нами, что было еще ужасней, чем шок от их суровости при первой встрече. Не то чтобы я понимал их, но они ясно давали понять, что когда-нибудь пойму… Да, это определенно было самое неприятное, и это чувство с каждым их возвращением крепло…

А они приобрели проклятую привычку возвращаться вновь и вновь. Они напоминали мне вампиров, имеющих пристрастие к молодой крови, только эти наслаждались вкусом чистой совести. В течение месяца они являлись каждую ночь, чтобы потребовать кусочек моей: после того как я осчастливил Гилберта, они не разжимали своих клыков. От такого совпадения я почти возненавидел бедного парня, хотя прекрасно понимал, что оно случайное. Я долго ломал голову, но не мог найти даже намека на объяснение происходящего, кроме того, что оно было как-то связано с Элис Ноуэлл. Но поскольку глаза отстали от меня, как только я бросил ее, едва ли они могли быть эмиссарами покинутой женщины, даже если представить себе, что несчастная Элис была способна уполномочить подобных духов отомстить за нее. Я продолжал размышлять и задался вопросом: не оставят ли они меня в покое, если я покину Гилберта? Искушение было велико и коварно, так что мне пришлось проявить всю свою твердость, чтобы противостоять ему. Милый мальчик, он был слишком очарователен, чтобы принести его в жертву таким демонам. Поэтому я так и не узнал, чего они от меня хотели…

III

Огонь в камине догорел, рассыпавшиеся угли испустили последнюю вспышку, которая осветила морщинистое лицо рассказчика, заросшее седой щетиной. Вжатое в углубление спинки кресла, оно на минуту напомнило гемму из желтоватого камня с красными прожилками и глазами из эмали; но огонь тут же угас, и оно снова превратилось в тусклое рембрандтовское пятно.

Фил Френхем, сидевший в низком кресле по другую сторону камина, положив локоть одной руки на столик позади себя, а другой подпирая откинутую назад голову, неотрывно смотрел в лицо старого друга и ни разу не пошевелился с того момента, как начался рассказ. Он и теперь, когда Калвин закончил повествование, продолжал сидеть неподвижно и молча, поэтому пришлось мне, хоть я был немного разочарован тем, как внезапно оборвалась история, спросить наконец:

– Как долго вы продолжали их видеть?

Калвин, утонувший в своем кресле так, что казался пустой грудой собственной одежды, поерзал немного, словно мой вопрос его удивил. Создавалось впечатление, что он уже наполовину забыл, о чем рассказывал нам.

– Как долго? Ну, время от времени всю ту зиму. Это был настоящий ад. Я к ним так и не смог привыкнуть и по-настоящему заболел.

Френхем сменил позу, при этом его локоть ударился о маленькое зеркало в бронзовой раме, стоявшее на столе у него за спиной. Он обернулся и чуть поправил угол его наклона, а затем принял прежнюю позу: темноволосая голова откинута назад, голову подпирает ладонь, взгляд сосредоточен на лице Калвина. Что-то в его безмолвном взгляде смутило меня, и, чтобы отвлечься от него, я поспешно задал следующий вопрос:

– И вы никогда не пытались пожертвовать Нойесом?

– О нет. Дело в том, что в этом не было необходимости. Он, бедолага, сам сделал это за меня.

– Сделал за вас? Что вы имеете в виду?

– Он измучил меня, измучил всех: без конца изливал на бумаге свои жалкие творения и так терроризировал ими всех, что стал всеобщим кошмаром. Я пытался отвлечь его от писательства – о, чрезвычайно деликатно, как вы понимаете: знакомил с приятными людьми, устраивал так, чтобы он сам почувствовал и осознал, чем на самом деле ему стоило бы заняться. Я предвидел это с самого начала и нисколько не сомневался: когда первый писательский пыл в нем угаснет, он займет наконец свойственное ему место очаровательного бездельника – этакого вечного Керубино, для которого в старомодном обществе всегда найдется место за столом и дамское покровительство. Я так и видел его «поэтом» – поэтом, который не пишет стихов: такой тип хорошо известен в каждой гостиной. Подобная жизнь не требует больших затрат, я уже все за него продумал и был уверен, что с небольшой помощью он продержится несколько лет, а тем временем подыщет себе жену – вдову намного старше него, с отличной кухаркой и хорошо поставленным хозяйством. У меня даже была на примете такая вдовушка… Между тем я всячески способствовал такой трансформации – одалживал ему деньги, чтобы облегчить его совесть, представлял хорошеньким женщинам, чтобы помочь ему забыть свои обязательства перед собственным «призванием». Но все было напрасно, в его красивой упрямой голове жила лишь одна идея. Он жаждал лавров, а не роз, без конца твердил заповедь Готье[17], неустанно корпел над своей вялой прозой, якобы оттачивая ее, пока она не раздулась до бог знает скольких сотен страниц, время от времени посылал увесистую стопку своих писаний издателю, и та, разумеется, неизменно возвращалась обратно.

Поначалу это не имело значения – он считал себя «непонятым гением» и, получая очередную рукопись с отказом, начинал писать другую, которой суждено было составить ей компанию. Потом его реакция сменилась отчаянием, он обвинял меня в том, что я обманул его и еще одному богу известно в чем. Я сердился и говорил, что он сам себя обманул: приехал ко мне с уже готовым решением стать писателем, а я лишь сделал все, что в моих силах, чтобы помочь ему. В этом состоит вся моя «провинность». К тому же я сделал это не ради него, а ради его кузины.

Это, похоже, привело его в чувство, с минуту он молчал, потом сказал:

– Время мое вышло, и деньги у меня закончились. Что вы мне посоветуете теперь делать?

– Посоветую не быть ослом, – ответил я.

– Что вы имеете в виду?

Я взял с письменного стола письмо и протянул ему.

– Я имею в виду отказ от предложения миссис Эллинджер стать ее секретарем с жалованьем пять тысяч долларов. В этом предложении может содержаться и кое-что гораздо большее.

Он взмахнул рукой с такой яростью, что выбил письмо у меня из рук.

– О, я прекрасно понимаю, что значит это «кое-что»! – воскликнул он, покраснев до корней волос.

– Ну, раз знаете, каков ваш ответ? – спросил я.

Он ничего не ответил, но стал медленно поворачиваться к выходу. Уже на пороге, взявшись за дверную ручку, он остановился и почти шепотом спросил:

– Значит, вы действительно считаете, что мои сочинения никуда не годятся?

Усталый и раздраженный, я рассмеялся. Не буду оправдываться, это было бестактно. Но парень был глуп, а я сделал для него все что мог, действительно сделал.

Он вышел, тихо закрыв за собою дверь. Позднее в тот день я уехал во Фраскати, куда меня пригласили друзья провести с ними воскресенье. Я был рад возможности избавиться от Гилберта, а также, как выяснилось ночью, и от глаз. Той ночью я впал в такой же летаргический сон, какой смаривал меня и прежде, после того как они покидали меня, а утром, проснувшись в своей мирной комнате с окном, выходившим на заросли падуба, я почувствовал крайнюю усталость и глубокое облегчение, которые всегда следовали после такого сна. Во Фраскати я провел две блаженные ночи, а когда вернулся в свою римскую квартиру, обнаружил, что Гилберта нет… О, ничего трагического не случилось – в этой истории до трагедии вообще ничего не дотягивало. Он просто собрал свои рукописи и отбыл в Америку – к своей семье и рабочему столу на Уолл-стрит, оставив мне вежливую записку, в которой сообщал о своем решении. В сложившихся обстоятельствах он поступил настолько разумно, насколько это возможно для глупца…

IV

Калвин снова замолчал. Френхем сидел все так же неподвижно, тусклый контур его юной головы отражался в зеркале у него за спиной.

– И что сталось с Нойесом потом? – спросил я наконец, все еще испытывая чувство незавершенности и желая получить какую-нибудь ниточку, связывающую параллельные линии рассказа.

Калвин пожал плечами.

– С ним ничего не сталось, потому что он сам стал ничем. Из него ничего и не могло получиться. Прозябал в какой-то конторе, пока наконец не получил место клерка в некоем консульстве, очень неудачно женился в Китае. Однажды, спустя несколько лет, я видел его в Гонконге. Он был толстым и небритым. Говорили, что пьет. Меня он не узнал.

– А глаза? – спросил я после очередной паузы, которая показалась особенно гнетущей из-за продолжавшегося молчания Френхема.

Поглаживая подбородок, Калвин задумчиво посмотрел на меня сквозь плясавшие тени от камина.

– После последнего разговора с Гилбертом я их больше не видел. Вот теперь и сложите два и два, если сможете. Что касается меня, то я так и не нашел связи.

Он встал, засунув руки в карманы; разминая ноги, дошел до стола, на котором были сервированы бодрящие напитки.

– У вас, наверное, в горле пересохло от моего сухого рассказа. Угощайтесь, друг мой. И вы тоже, Фил… – Он снова повернулся к камину.

Френхем никак не отвечал на гостеприимное предложение хозяина. Он по-прежнему сидел в своем низком кресле, не шевелясь, но, когда Калвин начал приближаться к нему, их глаза встретились, они обменялись долгим взглядом, а потом молодой человек вдруг отвернулся, уронил руки на стоявший за его креслом стол и зарылся в них лицом.

От неожиданности Калвин резко остановился, лицо у него вспыхнуло.

– Фил… какого черта? Неужели вас так испугал мой рассказ о глазах? Мальчик мой, друг любезный, мои литературные способности никогда еще не удостаивались такой награды!

Он захихикал от удовольствия и, не вынимая рук из карманов, остановился на коврике перед камином, глядя на склоненную голову юноши. Поскольку Френхем так ничего ему и не ответил, он приблизился к нему шага на два.

– Фил, дорогой, взбодритесь! Я не видел их много лет – наверное, в последнее время не совершил ничего достаточно плохого, чтобы вызывать их из хаоса. Если только их воскрешение в моем рассказе не заставило вас их увидеть. Это был бы самый подлый удар с их стороны!

Его полуироничное обращение закончилось сдавленным смешком, он подошел еще ближе, склонился над Френхемом и положил свои изувеченные подагрой руки на плечи молодого человека.

– Фил, дорогой мой, ну серьезно – что случилось? Почему вы не отвечаете? Вы что, увидели глаза?

Лица Френхема по-прежнему видно не было, но с того места, где я стоял за спиной Калвина, я заметил, как он, словно потрясенный этим необъяснимым поведением, медленно отстраняется от своего друга. В какой-то момент свет от лампы, стоявшей на столе, упал на его налитое кровью лицо, и я поймал его отражение в зеркале, стоявшем на столе возле головы Френхема.

Калвин тоже видел свое отражение. Его голова была как раз на уровне зеркала. Он остановился, вглядываясь и как будто с трудом узнавая себя в зеркальном отражении. По мере того как он продолжал смотреть на себя, выражение его лица постепенно менялось, и спустя значительный промежуток времени он и его отражение в зеркале смотрели друг на друга взглядом, в котором медленно копилась ненависть. Потом Калвин убрал руки с плеч Френхема и сделал шаг назад…

Френхем, уткнувшись лицом в свои лежавшие на столе руки, остался неподвижен.

Предыдущая главаГлава 5 из 14Следующая глава