Ответ далеко не прост. Центральный мотив, который историки приписывают мысли Чаадаева, – это «парадокс»; как прибавляет один исследователь, «о самом важном Чаадаев хранит молчание». Начать можно с того, что, называя свой труд «философическими письмами», Чаадаев явно отсылал к знаменитому сборнику Вольтера под тем же названием («Философские письма», 1733). Вольтер писал свои письма после трех лет вынужденного изгнания в Англии (1726–1729), и Чаадаев три года был в Европе в добровольном изгнании. И как Вольтер хотел привнести во Францию английские ценности, так Чаадаев выступал за усиление связей России с Европой. На этом сходства и заканчиваются, поскольку Чаадаев возражает против вольтеровского неприятия религиозных институтов, традиционных идей и религиозного прочтения истории. Как утверждает американский ученый Дейл Питерсон, сочинение Чаадаева должно было отвлечь Россию от «пагубной французской модели».
В центре чаадаевских размышлений стоит религия – главным образом католическая, – которая для него являет собой основу культурного единства и цивилизационных достижений Европы. Чаадаев подчеркивал, что в христианстве содержится исторический компонент, формировавший человеческий опыт с помощью идей, направляющих общество к достижению масштабных целей. Эти идеи – «следствие огромной умственной работы осьмнадцати веков», которые европейские народы проходили «рука-в-руку». Несмотря на случайные отклонения, «они всегда будут сходиться на одной и той же дороге». Пятнадцать веков все молились Богу на одном языке, подчинялись одному духовному руководству, разделяли одно убеждение. Несмотря на недостатки европейского общества, все же «частное осуществление царствия Божия в нем неоспоримо». А значит, для Чаадаева западное христианство – это и сильный источник нравственного и духовного роста на протяжении веков, и (несмотря на разнообразие европейских народов и издержки Реформации) не знающий равных источник единства.
Беда России заключается в том, что она из этого процесса совершенно исключена, поскольку ей чужда западнохристианская традиция. «Ведомые злою судьбою, мы заимствовали первые семена нравственного и умственного просвещения, у растленной, презираемой всеми народами, Византии» – и когда русские оказались вне «всемирного братства», им стало еще хуже. Так они «были оторваны от общего семейства», и, «уединившись в своих пустынях, мы не видали ничего происходившего в Европе». А последствия плачевны: истины, давно известные другим народам, «у нас только что открываются», и их принимают с трудом: «Нам должно молотами вбивать в голову то, что у других сделалось привычкою, инстинктом». Для Чаадаева русские – исключение среди народов:
Мы принадлежим к нациям, которые кажется не составляют еще необходимой части человечества, а существуют для того, чтобы со-временем преподать какой-нибудь великий урок миру.
Отсутствие, ошибочность, безродность – вот главные беды России. Другие народы переживали периоды бурной деятельности, породившие коллективную память и руководящие принципы, а
мы не имеем ничего подобного. В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем жестокое, унизительное владычество завоевателей, владычество, следы которого в нашем образе жизни не загладились совсем и доныне.
Чаадаев сравнивает русских с незаконнорожденными детьми, «без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали»; а также (нелестно) – с американскими индейцами, среди которых есть «люди дивного глубокомыслия. Теперь спрашиваю вас, где наши мудрецы, где наши мыслители?» Россия по Чаадаеву – интеллектуальная пустыня:
Во все продолжение нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей: ни одной полезной мысли не возросло на бесплодной нашей почве; ни одной великой истины не возникло из-среди нас. Мы ничего не выдумали сами, и из всего, что выдумано другими, заимствовали только обманчивую наружность и бесполезную роскошь.
И все в России мимолетно, а сами русские – не более чем кочевники. По словам Ингрид Клеспис, американской ученой, для Чаадаева «русская идентичность предстает, в метафизическом духе, безродной, бездомной: вечно в пути, но никогда не достигает цели».
Неудивительно, что это так возмутило окружающих. Да, имелись и положительные отклики – достаточно свидетельства самого Чаадаева: «Крики негодования и похвалы так странно здесь перемешались, что я ничего не понимаю». Да и Надеждин, очевидно, что-то разглядел в статье, как указано в объяснительной сноске к публикации, имея в виду весь цикл писем, которые планировал со временем опубликовать:
Возвышенность предмета, глубина и обширность взглядов, строгая последовательность выводов и энергическая искренность выражения, дают им особенное право на внимание мыслящих читателей.
Герцен отмечал, что так пишут только «люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие». Пушкин похвалил чаадаевскую социальную критику: «Наша общественная жизнь – грустная вещь, – писал он автору. – Вы хорошо сделали, что сказали это громко». Но в целом реакция была отрицательной. Тот же Пушкин в том же письме осудил исторические доводы Чаадаева – например, то, что тот недооценил Петра I, а также грубо приравнивал русскую и византийскую церковь, – и завершил письмо следующим образом: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться». Никитенко признавал, что письмо «написано прекрасно», но тоже возражал против выставления России «в самом мрачном виде» и против того, что ее «политика, нравственность, даже религия представлены как дикое, уродливое исключение из общих законов человечества». Московская полиция сообщала, что статья «произвела в публике много толков и суждений и заслужила по достоинству всеобщее негодование, сопровождаемое восклицанием: „как позволили ее напечатать?“» Руководству Московского университета якобы даже пришлось удерживать студентов от вызова Чаадаева на дуэль. Дальний родственник и биограф автора Михаил Иванович Жихарев был безусловно прав, заключая, что лишь «просвещенное меньшинство» признало статью «высоко-замечательною» – но все равно «вконец ложною». Они хотя бы были готовы к спокойному научному опровержению, но большинство «обнаруживало распетушившееся, самое разъяренно-ненавидящее озлобление». В конце концов «безусловно сочувствующих и совершенно согласных не было ни единого человека». По свидетельству Герцена, лишь «человек десять громко и горячо рукоплескали автору».
Действительно, есть признаки того, что власть, ополчившись на Чаадаева за «Письмо», лишь следовала велению общества. Как выразился историк Михаил Лемке: «Итак, все ждали, а многие жаждали расправы с автором, с издателем, с цензором». Чаадаев сначала думал, что правительство не примет такие «сантименты». Как он говорил в письме в начале скандала: «По счастию, наше правительство всегда благоразумнее публики; стало быть, я в доброй надежде, что не шумливые крики сволочи укажут ему его поведение». Но надежда оказалась необоснованной. Дмитрий Николаевич Свербеев, знакомый Чаадаева, вспоминал, что бурное возмущение публики не могло не привлечь внимания правительства. Возможно, даже сама идея безумия автора родилась не наверху. 22 октября 1836 года начальник Третьего отделения Александр Христофорович Бенкендорф дал московскому генерал-губернатору Д. В. Голицыну предписание, в котором заметил, что жители древней столицы
тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, – как дошли сюда слухи, – не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева [sic], но напротив изъявляют искреннее сожаление свое, о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей.
Трудно сказать, правда ли московское общество о чем-то сожалело – скорее всего, власть подсказывала людям, что им следует думать. Но нужно заметить, что и сам Чаадаев написал в «Апологии», что «в сущности, правительство только исполнило свой долг» и его меры «далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц».
Конечно, у властей хватало поводов для недовольства. Особенно ужаснулся Уваров – по двум причинам. Во-первых, будучи министром народного просвещения, он отвечал за все публикации и цензуру в стране. Он признавался попечителю Московского учебного округа С. Г. Строганову:
Я чувствую себя глубоко униженным тем, что подобная статья могла быть напечатана при моем управлении, – и добавил в постскриптуме: – Если бы появилось в каком-нибудь журнале восхваление статьи, помещенной в № 15 Телескопа, мне не оставалось бы другого выхода, как надеть власяницу и принести публичное покаяние.
Императору Уваров признавался: «Я повергнут в отчаяние от того, что подобная статья могла быть напечатана во время моего управления». К тому же это был вопрос идеологической конкуренции. Во второй главе говорилось, что Уваров стал архитектором триады, стремясь внедрить принципы православия, самодержавия и народности в идеологию для продвижения страны в XIX век. Эта идеология предлагала свою версию истории, которая имела кое-что общее с чаадаевской, но приводила к совсем другим выводам. Если для Чаадаева исключительность России – это недостаток, отделяющий страну от европейской истории, для Уварова обладание уникальными чертами является достоинством, и их следует сохранить в противовес вредному влиянию Запада. Возможно, Уваров и внушил комиссии вывод, что самым важным во всем скандале стало «обнародование подобной статьи в то время, когда высшее правительство употребляет все старания к оживлению духа народного, к возвышению всего отечественного».
Также «Письмо» разоблачило чувствительность властей к зарубежному мнению: кое-кто поначалу решил, что автором подобного текста может быть только иностранец. В «Телескопе» «Письмо» вышло анонимно, и, хотя в сноске Надеждина упоминалось, что автор – «один из наших соотечественников», говорилось там, и что в подлиннике статьи «писаны на французском». Поэтому Вигель, который сперва принял автора за иностранца или как минимум иноверца, притворяющегося русским («чтобы удобнее нас поносить»), позднее написал: «к глубочайшему прискорбию узнал я, что сей изверг, неистощимый хулитель наш, родился в России от православных родителей». Таким образом, в России бытовало представление о том, что иностранцы настроены против России, а их пресса всегда публикует о ней критические статьи. Уваров произнес это вслух, когда предложил Николаю
напечатать опровержение, обращенное не к нашей стране, где возмущение не может не стать всеобщим, а скорее для заграницы, жаждущей всякого рода клеветнических выходок.
Император и все остальные решили, что лучше вообще ничего не говорить, – и опровержения не последовало. Но и это не помешало иностранным критикам воспользоваться случаем. Француз маркиз де Кюстин с удовольствием рассказывает об этом эпизоде, отмечая «милосердную бесстрастность» императора, назвавшего Чаадаева «сумасшедшим», а не преступником. «В России, – писал француз, – царское слово осуждения равноценно папскому отлучению в Средние века!»