К книге
Перекресток. Тьма в полденьТьма в полдень. Часть третья. Глава 8
92%
Тьма в полдень. Часть третья. Глава 8
66

В ночь с двадцать второго на двадцать третье февраля на Осоавиахимовской улице ударом ножа в спину был убит немецкий унтер-офицер. В кармане убитого нашли записку на вырванном из школьной тетрадки листе в косую линейку крупными печатными буквами: «Да здравствует непобедимая Рабоче-крестьянская Красная армия! Смерть немецким оккупантам!»

Как только труп был обнаружен, полевая жандармерия оцепила весь квартал. Жильцы дома, возле которого нашли убитого, были выгнаны на улицу и расстреляны тут же на тротуаре; их было девятнадцать человек – трое стариков, из которых один не мог двигаться без посторонней помощи, девять женщин в возрасте от шестнадцати до шестидесяти пяти и семеро детей, младший из которых родился в августе сорок первого года, в тот самый день, когда немецкая разведка впервые появилась на улицах Энска.

Побросав тела казненных в грузовик, немцы взяли в соседних домах – наугад – десять человек заложников и увезли их с собой. На другой день, после того как истек срок, установленный комендатурой для добровольной явки убийц унтер-офицера, заложников тоже расстреляли. Приказ военного коменданта с их именами был расклеен по всему городу. А ровно через неделю, на Старом Форштадте, брат одного из расстрелянных среди бела дня зарубил топором шарфюрера войск СС. Так тронулся и покатился под гору, с каждым оборотом увеличиваясь в размерах, кровавый клубок все учащающихся убийств и все усиливающихся ответных репрессий. Так начался террор. Словно тень самой смерти нависла над Энском в эти мглистые мартовские дни с их гнилыми оттепелями, пронизывающим сырым ветром и хриплыми тревожными воплями грачей над черными сучьями скрипящих на ветру каштанов. Кроме фельджандармов и украинских «хипо»[33], в городе появилась еще и немецкая военная полиция, одетая в мундиры несколько иного покроя и оттенка. Человека, который зарубил эсэсовца, скоро поймали и повесили.

Потом там же, на Хорст-Вессель-плац, были повешены на аккуратных стандартных виселицах еще двое: спекулянт, торговавший припрятанным зерном и за большие деньги дававший напрокат ручные мельнички для помола зерна, и слесарь, у которого нашли обойму советских винтовочных патронов. Слесарь, когда его арестовали, вырывался и кричал на всю улицу, что патроны эти он разряжает, а из гильз делает зажигалки; теперь он висел тихий и неестественно вытянувшийся, с огромными мосластыми ступнями, торчащими из ватных брюк, и белеющим на груди плакатом: «Я намеревался Стрелять на Германских Солдат». Узел петли пришелся у казненного точно на затылке, и он висел с задумчиво опущенной головой, почти упираясь в грудь подбородком, словно силился прочитать написанное на плакате…

Может быть, только теперь жители Энска начинали в полной мере понимать, что значит оккупация. Без облав и обысков не проходило дня, – уличные облавы производились в разных районах города и в разные часы дня – то утром, то к вечеру; всякого прохожего, у кого бумаги оказывались хоть немного не в порядке, тут же грубо обыскивали и пинками гнали к стоявшему рядом крытому грузовику. А домашние обыски делались по ночам: оцепляли целый квартал и вламывались в квартиру за квартирой. Никто никогда не знал, что, собственно, немцы ищут. Обыскивали просто так, на всякий случай, но иногда вдруг случайно попадали и на что-нибудь запрещенное, подлежащее конфискации: какой-нибудь серебряный подстаканник, золоченую чайную ложечку, или овчину, или крепкие валенки, или еврейского ребенка, или радиоприемник. В этих случаях хозяева квартиры исчезали бесследно.

Жизнь в городе замерла. Приказом военного коменданта были «до особого распоряжения» закрыты школы, курсы немецкого языка, зрелищные предприятия. Последнее, правда, мало кого трогало, потому что горожанам было не до зрелищ. Базар запретили, всякое сообщение с окрестными селами было прервано, меновая торговля прекратилась. В Энске начинался голод.

Отловили и увезли в Германию очередную партию трудообязанной молодежи. Теперь это делалось без речей и оркестров: пойманные просидели двое суток под замком в одном из пакгаузов сортировочной станции, а потом их тайно, ночью, загнали в товарные вагоны с окошками, густо заплетенными колючей проволокой. Лишь месяц спустя Таня случайно узнала, что в эту группу попали Инна Вернадская и Наташа Олейниченко; обе девушки были когда-то ее подругами, вместе с ней бежали с окопов из-под Семихатки и, несомненно, знали, что она служит в комиссариате. То, что никто из родных Инны или Наташи не обратился к Тане за помощью или хотя бы за советом, было лишним доказательством того, как все они теперь к ней относились. Впрочем, какое это имело значение!

Трудно было вообще сказать, что имело теперь значение и что не имело. Целый ряд понятий и категорий стал пустым звуком, – жизнь продолжала обнажаться до самой своей последней изначальной сущности, до простого вопроса, триста лет назад вложенного в уста меланхолическому датскому принцу. Именно так стоял этот вопрос и перед ними – перед миллионами живущих в оккупации русских, украинцев и белорусов, перед кучкой ребят в энском подполье, перед Таней. Быть или не быть, – все сводилось теперь только к этому.

Начало террора в Энске совпало с провозглашением немцами тотальной войны. Если до сих пор война была свирепой и безжалостной, то отныне она должна была стать безжалостной и свирепой в квадрате. Если раньше Таня думала иногда, что в случае провала группы нетеррористический характер ее деятельности может быть учтен немцами как смягчающее обстоятельство, то теперь рассчитывать на это уже не приходилось. После Сталинграда, после объявленного Гитлером национального траура, после берлинской речи Геббельса провал группы мог означать только одно – смерть.

Именно в тот день, когда берлинская газета «Das Reich» опубликовала первую статью рейхсминистра пропаганды о «стратегии возмездия», Таня видела, как по Герингштрассе вели на площадь очередного смертника. Может быть, еще полгода назад она упала бы в обморок, увидев такое зрелище, но сейчас она стояла и смотрела, словно окаменев. А зрелище было страшным, ничего страшнее она не видела за всю свою жизнь, чем этот человек с изуродованным от побоев лицом, слепо и неуверенно ступающий по снегу босыми ногами. Она смотрела на него, стоя в подъезде комиссариата под кровавым флагом со свастикой, смотрела не отрываясь, с каким-то болезненным и страшным любопытством, со страшным ощущением общности судьбы, связывающей ее с этим человеком. Так вот как это выглядит! Так вот как это бывает, когда приходит твой час!

Этот случай произвел какой-то странный перелом в ее душе. По-видимому, ни одно ощущение, ни одно чувство не может усиливаться бесконечно. На определенном уровне исчезает и страх.

Теперь, когда немцы хватали каждого подозрительного, когда они неустанно процеживали все население города в поисках действительных и подозреваемых злоумышленников, беда могла случиться в любую минуту. Таня чувствовала это тем же безошибочным чутьем, которое предупреждает животных о землетрясении; но отвести нависшую над подпольем гибель было не в ее силах, и, следовательно, нечего было о ней думать. Оставалась одна забота – чтобы все это оказалось не напрасным.

Внезапно освободившись от страха, Таня почувствовала себя неуязвимой. Когда в ее руки попал материал с пометкой «секретно» – о намечающейся разверстке поставок сельхозпродуктов по районам Энского гебита, она не задумываясь унесла из комиссариата копию, так как цифр было много и запомнить все их было трудно. Унесла, хорошо зная, что в случае облавы и обыска не сумеет объяснить, как оказалась эта бумага в ее кармане. Потом, уже дома, она немного испугалась задним числом, но и то не очень.

А потом к ней пришел Кривошип и сказал, что хочет знать ее мнение относительно дальнейшей тактики подпольной группы. Ему важно знать ее мнение, сказал он, потому что вопрос сейчас ставится ребром, и он просто не считает себя вправе принимать окончательное решение, не поговорив предварительно со всеми, кого оно касается.

– Понимаешь, какое дело, – сказал он. – Помогать людям и укрывать их от мобилизации мы будем и впредь, об этом толковать нечего. Нужно решить, что делать с листовками. Ты сама видишь, что распространять их становится все опаснее и опаснее. Это факт, против которого не попрешь. А с другой стороны, если мы сейчас замолкнем, это будет воспринято плохо. Вроде мы поджимаем хвост при первой опасности…

– Опасность и раньше была, – заметила Таня, не поднимая головы от шитья, которым была занята.

– Факт, была. Но теперь она стала больше в несколько раз.

Они помолчали.

– Словом, решай, – сказал Кривошип. – Я не говорю, что как ты скажешь, так и будет, но против коллектива я не пойду. Если ты думаешь, что пора кончать, и если другие выскажутся за это, я листовки сверну. Ну, на время, так скажем.

– Но ты сам, Леша, ты считаешь, что надо продолжать?

– Я считаю, да.

– Я тоже так считаю, – сказала Таня.

– Ты подумай, Николаева.

– Как будто я не думала…

– Смотри, я на тебя давления не оказываю.

– Я знаю, Леша, – вздохнула Таня.

Потом она сказала:

– Ты слышал, что вчера где-то возле «Ударника» убили еще одного немца?

– Слышал, – кивнул он.

– Леша, я вот что думаю, – сказала она, и отложила шитье. – В этих листовках… Мне кажется, мы должны что-то сделать, чтобы это прекратилось.

Кривошип долго молчал.

– Что именно ты имеешь в виду? – спросил он наконец. – Расстрелы заложников?

Таня покачала головой:

– Да нет, ты же понимаешь.

Кривошип встал и прошелся по комнате.

– Ты со мной не согласен? – спросила Таня. – Ты считаешь, что это делается правильно?

– Нет, не считаю.

– Так напиши об этом!

– Что написать? – спросил он резко, останавливаясь перед ней. – Уговаривать наших людей не трогать немцев?

– Я не знаю что. – Таня пожала плечами. – Но ведь ты сам говорил…

– Что я говорил?

– Ну, что все эти убийства бессмысленны и только ухудшают положение…

– Послушай, Николаева! Я против того, чтобы этим занималась наша группа. Я всегда одергивал Володьку, когда он пытался поднять об этом разговор. Потому что я считаю, что это не наш метод. Но это ведь не значит, что мы должны выступать против уничтожения немцев вообще! Подумай, что ты говоришь. Подумай! Есть совершенно определенная установка. Есть даже лозунг – «Смерть немецким оккупантам!». А это значит, что их действительно надо убивать – убивать всюду, всегда, всех, кого ни встретишь. И в принципе это правильно, потому что идет война и в этой войне они – наши смертельные враги. Ну да что я тебе буду это объяснять! Значит, установка на поголовное участие населения оккупированных областей в уничтожении немецкой живой силы является правильной. Согласна? Другое дело, что мы сейчас лишены возможности ее выполнять. Но у других эта возможность есть; честь им и слава. Как же мы можем в своих листовках отговаривать их от борьбы?

– Леша, ну вот опять ты заговорил газетными какими-то словами, – поморщилась Таня. – «Установка», «на поголовное участие» и тэ-дэ и тэ-пэ. Ты еще упомяни «немецко-фашистских захватчиков». Все это я знаю! Но вот ты говоришь – честь и слава, а я считаю, что тот, кто убивает немца на улице и потом прячется, хотя прекрасно знает, что немцы возьмут и расстреляют заложников, – такой человек трус и негодяй. Да, да, можешь смотреть на меня как хочешь, но я считаю, что это форменное преступление. Леша, ведь тридцать человек погибло тогда на Осоавиахимовской из-за одного сумасшедшего!

– А я что, оправдываю его? – огрызнулся Кривошип.

– Ты его осуждаешь?

Кривошип, ничего не ответив, пожал плечами.

– Ты осуждаешь его или нет? – повторила Таня.

– Ну хорошо, допустим – осуждаю. И что же?

– Почему ты не хочешь с этим бороться?

– Я еще раз спрашиваю: как? Как?! – бешено крикнул Кривошип. – Ты соображаешь, о чем говоришь? Чтобы мы, подпольщики, выступили в защиту немцев?!

Таня вскочила, отшвырнув свое шитье.

– Не в защиту немцев! А в защиту тех детей, которых расстреляли на Осоавиахимовской! Ты не комсомолец, не коммунист, а трус самый настоящий: думаешь одно, а говоришь другое! Вернее, боишься повторить перед всеми то, что сейчас говорил мне!!

– А ну тебя к ч-черту, – сказал сквозь зубы Кривошип и вышел, грохнув дверью.

Она попыталась поговорить на эту тему и с Володей. Тот вообще ничего ей не сказал, угрюмо отмалчивался, а под конец взял и обозвал дурой. Может быть, она действительно была дурой. Может быть, она действительно чего-то недопонимала, была еще недостаточно подкована в политике. Может быть. Но, так или иначе, пока никто не мог убедить ее в справедливости убийств из-за угла, за которые приходится платить детскими жизнями; и она упрямо продолжала считать, что человек не имеет права скрывать свое мнение по такому важному вопросу.

Во всяком случае, свое мнение она высказала. Остальное было делом Кривошипа. Если он не считает возможным вмешаться и предостеречь в листовках от таких нападений на немцев – пусть молчит. Он руководитель, командир и не обязан считаться с мнением подчиненных. Что она еще могла сделать?

Теперь ей все было как-то безразлично. Она ходила на службу, внимательно прочитывала получаемые от фрау Дитрих материалы, выискивая в них сведения, могущие заинтересовать Кривошипа. Сведения эти – она знала – по мере накопления пересылались с одним из связных в Чернигов, точнее на Черниговщину, к партизанам, у которых была постоянная связь с Большой землей. Переписанные ею цифры улетали в Москву, а она оставалась здесь – ждать гибели.

По вечерам она сидела дома, читала что-нибудь мирное или слушала радио. Она слушала Москву и думала о Болховитинове, – приемник был его рождественским подарком, маленький портативный «Телефункен». Кирилл Андреевич приехал тогда в сочельник вечером, как и обещал, и пришел к ней прямо с поезда, замерзший и нагруженный свертками и пакетами; он привез с собой даже маленькую, заботливо упакованную елочку и очень удивился, увидев, что елка у Тани уже стоит…

Володи в ту ночь дома не было, он работал в «типографии», прокручивая очередной выпуск листовок. Болховитинов, как показалось Тане, этим не огорчился; да и сама она была рада возможности побыть с ним вдвоем. Ей было грустно и хорошо в тот вечер, она выпила вина и чуточку опьянела, на елке горели привезенные Кириллом Андреевичем разноцветные витые свечечки, освещая полутемную комнату мягким мерцающим сиянием. Она рассказывала ему о Сереже, о Дядесаше, о своей школе, о Москве; потом спохватывалась и начинала расспрашивать сама. Ей было непонятно, почему он слушает ее с такой жадностью.

Кирилл Андреевич усмехнулся, когда она сказала ему об этом.

– Танечка, – сказал он, – вы себе не представляете, насколько опустошена жизнь русской молодежи за границей, насколько трагична судьба второго поколения эмиграции. Нельзя быть сыном политического эмигранта, это абсурдно по своей сути, изгнание оправдано лишь тогда, когда человек выбрал его сам, сознательно. А человеку, очутившемуся в изгнании случайно, лишь потому, что так решили когда-то его родители, – ему остается одно: либо приспосабливаться к стране, в которую он попал, либо вернуться на свою настоящую родину. Мы не можем ни того ни другого. Я жил в Югославии, в Чехии, во Франции и всюду чувствовал себя никому не нужным изгоем…

Он рассказывал ей о Париже, о жизни русской колонии, о православной церкви на улице Дарю, о ежегодном праздновании «Дня русской культуры» в Татьянин день, по старой московской студенческой традиции. Они сидели и говорили, не замечая времени; свечечки на елке догорели и стали трещать и меркнуть, пришлось включить свет.

А потом оказалось, что пропуск для хождения по улицам после комендантского часа, выданный Кириллу Андреевичу еще в прошлом году, был действителен только по 31 декабря. «Может быть, проскользну?» – сказал он нерешительно, разглядывая негодную уже бумажку.

«Да оставайтесь здесь, куда вы пойдете в такой мороз, – возразила Таня. – Володи ведь сегодня нет – в его комнате и переночуете…»

Об этом вечере она и вспоминала теперь всякий раз, когда включала маленький «Телефункен». Кирилл Андреевич привез его, совершенно забыв, что жителям рейхскомиссариата Украины под страхом расстрела запрещено пользоваться радиоприемниками. Конечно, подарок отлично спрятали бы где-нибудь в тайном месте, но идти на этот дополнительный риск не пришлось, потому что фон Венк с неожиданной легкостью устроил ей официальное разрешение, как только она сказала ему, что скучает без радио и хотела бы купить приемник. Неизвестно, конечно, не было ли и это разрешение приманкой, мышеловкой.

Она слушала сводки Информбюро, сообщения «по родной стране», обзоры комментаторов, слушала и записывала самое главное. Потом это обрабатывал Володя вместе с Кривошипом, они составляли недельный обзор, печатали его на восковке, пропускали через ротатор. И раз в неделю, обычно под воскресенье, в городе – на заборах, на витринах, на стенах базарных ларьков – появлялся свежий выпуск «Говорит Москва». Их было не так уж много, этих листков (проблема тиража заключалась не в пропускной способности ротатора, а в опасности расклейки и ограниченном запасе бумаги), и полицаи старательно соскабливали их, как только обнаруживали, но все равно кто-то успевал прочитать. А потом прочитанное распространялось дальше, как круги от брошенного в воду камня, распространялось уже устно, наверное и с прибавлениями, и с отсебятиной, но так или иначе голос Москвы, голос Родины слышался и здесь…

Нет, все-таки разрешение не было, пожалуй, приманкой. Скорее всего, здесь опять проявилась та странная, необъяснимая доверчивость, которая удивительным образом уживалась в немцах рядом с жестокостью. Им, очевидно, просто не могло прийти в голову, что человек, испросивший официальное разрешение слушать радио, использует его в тайных целях. В основе этой доверчивости лежало, по-видимому, самоуверенное сознание собственной силы, ощущение себя «сверхчеловеками». Так чувствовали себя танкисты, которые въезжали в только что захваченный город, сидя на башне и поплевывая вишневыми косточками, так чувствовали себя автоматчики, оголтело врываясь на мотоциклах в еще занятые нашими войсками деревни, так чувствовали себя солдаты на постое, небрежно сваливавшие все свое оружие в кучу где-нибудь в сенях и спокойно уходившие мыться к ближайшему колодцу. Конечно, теперь все это было уже в прошлом; так они чувствовали себя когда-то, в сорок первом; но кое-что от этого высокомерного пренебрежения к побежденному оставалось и сейчас.

От Тани подозрение отводилось еще и тем, что выпуски «Говорит Москва» начали появляться значительно раньше, чем ей подарили приемник. До этого группа располагала стареньким СИ-235, который кому-то из ребят удалось закосить в первую неделю войны, когда сдавали приемники. Старик исправно отслужил свое и мог бы работать еще и теперь, хотя слышимость была уже очень плохой; конечно, «Телефункен» был во всех отношениях удобнее: новенький, мощный, с отличной селективностью и плюс ко всему покрытый официальным немецким разрешением!

А в общем-то, ей было все равно. На листовках или на чем-нибудь другом, а рано или поздно они все равно засыплются. Сначала у нее была еще надежда, что наши успеют прийти раньше, чем немцы докопаются до подполья; после Сталинграда у всех было такое настроение; четыре фронта – Брянский, Воронежский, Юго-Западный и Южный – катились вперед неудержимой лавиной, каждый день немецкое радио сообщало об оставлении городов: восьмого февраля был освобожден Курск, двенадцатого – Краснодар, четырнадцатого – Ворошиловград и Ростов, пятнадцатого – Харьков. В этот же день вспыхнуло восстание в Павлограде. К двадцатому февраля войска Юго-Западного фронта находились на расстоянии орудийного выстрела от Днепропетровска.

А потом все рухнуло и покатилось обратно. Немцы снова заняли Павлоград, прорвались на Лозовую и Барвенково. В Энске продолжался террор, убийства, казни заложников. Утром пятнадцатого марта, в понедельник, Таня включила радио и на волне «Дойче Зендер» услышала хорошо знакомое пронзительно-торжествующее пение фанфар, которым всегда предварялись особо важные сообщения о немецких победах. Холодея от страха, она вскочила, кликнула Володю. «После четырехдневных уличных боев, – торжественно чеканя слова, говорил диктор, – победоносный флаг Великой Германии вновь развевается над главной площадью Харькова. Вернув этот второй по значению город Украины, месяц назад временно оставленный германскими войсками в ходе стратегического выравнивания фронта, доблестные танкисты и панцер-гренадеры войск СС одержали новую крупнейшую победу, которая будет иметь огромное значение для дальнейшего хода всей Восточной кампании…»

В какой мере вторичное падение Харькова способно повлиять на ход кампании – ни Таня, ни Володя не знали. Но оба они сразу поняли, что на их судьбу это может повлиять самым скверным образом.

Да, невесело начиналась эта весна. Болховитинов опять сидел в Дрездене над какими-то проектами, – до окончания распутицы дорожно-строительные работы были приостановлены. Он писал ей каждую неделю, письма были короткими и дружескими, не больше; она сама не знала, радоваться этому или печалиться. Она сейчас ровно ничего не знала. А думать о Сергее – просто боялась.

Барон ездил домой в отпуск, вернулся мрачный, весь какой-то осунувшийся. Однажды он зашел к ней в комиссариат, долго сидел и курил молча, смотрел, как она печатает, потом, дергая щекой, начал говорить об английских террористических воздушных налетах на немецкие города. «Ну что ж, – сказала Таня, продолжая печатать, – когда-то вы летали в Англию, теперь англичане летают к вам. Каждый зверок имеет свое маленькое удовольствие, не так ли?» Зондерфюрер приподнял брови, потом молча раздавил в пепельнице сигарету и вышел, сухо попрощавшись. Глядя ему вслед, Таня подумала: а как поведет себя этот самый Валентин Карлович фон Венк, когда узнает о ней всю правду? Попытается ли он хоть чем-то ей помочь или, наоборот, поспешит отмежеваться, станет уверять, что ничего не знал, ни о чем не догадывался?.. И вообще кто бы мог подумать: скромная девица, почти Гретхен, и вдруг пожалуйста! Ах, какой пассаж, какой реприманд неожиданный. Да, будет ей тогда реприманд…

Шли дни. Она ходила на службу, печатала на машинке, слушала в кантине разговоры на прусском, баварском, нижнерейнском диалектах, слушала по вечерам голос радиостанции имени Коминтерна. Может быть, это и было самым страшным: радио давало ей ощущение призрачной, ненастоящей связи с Москвой, с Родиной, подчеркивало ужас ее положения. Так близко, так хорошо слышно, словно диктор говорит в соседней комнате, – и так недостижимо! В Средние века, она где-то читала, приговоренных к голодной смерти приковывали к стене, а перед ними – так, чтобы чуть-чуть не дотянуться, – ставили стол с яствами, и слуги все время меняли эти яства, вносили только что испеченный хлеб, дымящееся жаркое, – осужденный, прежде чем умереть от голода, сходил с ума.

Однажды ей пришло в голову, что Кривошип мог бы попытаться устроить ей побег на ту сторону – через тех же черниговских партизан. Он же сам рассказывал, как оттуда отправляют нужных людей: легкий У-2 садится ночью на лесном аэродроме, привозит партизанам оружие, свежие газеты, медикаменты, а обратным рейсом может взять одного-двух человек.

Таня долго утешала себя этой мыслью, ничего не говоря пока ни Володе, ни Кривошипу. Когда становилось особенно трудно, достаточно было подумать о Чернигове, о партизанах: у нее ведь есть отличный выход! Она думала об этом, прикидывала в уме разные возможные варианты разговора с Кривошипом, пыталась представить себе жизнь в партизанском таборе, ночной перелет на кукурузнике. А вот представить себе приземление на той стороне она никак уже не могла, на это не хватало никакой фантазии. И еще она не могла представить себе, как выглядит сейчас Москва; столица неизменно рисовалась ей такой, как в воспоминаниях детства: солнечная, с голубями на Страстном бульваре, с дощатыми вышками метростроевских шахт, или вечерняя, предпраздничная, в зареве иллюминации, в разноцветных отблесках на мокром после теплого дождя асфальте…

А потом все это лопнуло как мыльный пузырь, потому что она поняла, насколько неосуществимы эти ее мечты. Трудно было не только устроить для нее исчезновение из Энска и переброску в Чернигов; может быть, еще труднее было бы убедить партизанское командование в том, что ей нужно на Большую землю, – она ведь не заболевшая партизанка, и не связная, везущая важные сведения, и вообще никто. Просто девчонка, которой невмоготу стало жить в оккупации, истеричная, избалованная девчонка. Как будто другим вмоготу!

И еще один довод встал перед нею, когда она перебирала в уме все обстоятельства, намертво приковавшие ее к Энску, и этот довод был едва ли не главным. Она поняла вдруг, что не решилась бы обратиться с такой просьбой ни к Володе, ни к Кривошипу. У нее просто язык бы не повернулся – вдруг вот так взять и заявить: «Знаете, ребята, я чувствую, что это добром не кончится, поэтому отправьте меня на ту сторону, а сами уж тут как-нибудь выкручивайтесь». Этого она никогда не смогла бы сказать, потому что, в какие бы слова ни облечь ее просьбу, смысл все равно останется именно таким.

Когда Таня это поняла, перед нею словно захлопнулась последняя дверка, через которую еще брезжил свет. В этот день приехал наконец Болховитинов; он пришел к ней сразу после работы, веселый, благополучный, напичканный последними политическими сплетнями и анекдотами. Таня даже не ощутила особой радости, увидев его.

– У вас неприятности? – спросил он. – Право, такой я вас еще не видел. Что случилось, Таня?

Еще полчаса назад ей показалась бы дикой и нелепой сама мысль, что она может рассказать об этом постороннему человеку, чужаку, что она сможет не задумываясь и не колеблясь выложить ему все – и свой страх, и свое отчаянье, и всю эту мучительную борьбу с собой. Но именно так и получилось.

– …Я не могу больше, – бессвязно говорила она, зябко обхватив плечи руками и не замечая текущих по щекам слез, – я или с ума сойду, или не знаю, что со мной будет. Когда все это началось, я даже успокоилась немного, как-то примирилась с мыслью, что мы все погибнем, а сейчас не могу, не могу, я не такая фаталистка, чтобы сидеть и дожидаться…

– Но, Танечка… – ошеломленно сказал Болховитинов, когда она умолкла, прикусив губу, словно боясь разрыдаться в голос. – Как же тогда можно… Я, разумеется, имею весьма отдаленное представление о конспиративных делах, однако мне всегда казалось, что… ну что на это идут совершенно особые люди – люди героического склада, так сказать. Я просто не понимаю, как можно участвовать во всем этом, будучи обыкновенной слабой девушкой, подверженной и страху, и…

Он не договорил и пожал плечами.

– Как можно участвовать? – переспросила Таня. – А как можно не участвовать? А? Не участвовать можно, по-вашему? Видеть все, что делается, и оставаться в стороне? Вы знаете, когда я решилась? – когда объявили еврейскую акцию, год назад. Я тогда поняла, что не могу иначе. В такие минуты ведь не прикидываешь: сможешь выдержать или не сможешь, а просто вдруг становится ясно, что иначе поступитьнельзя

– Я понимаю вас, – медленно сказал Болховитинов. Они помолчали. Потом он протянул руку и накрыл ладонью Танины пальцы, судорожно стиснутые на краю стола.

– Успокойтесь, Танечка, – сказал он мягко, – успокойтесь и давайте подумаем вместе. Вы говорили со своими товарищами?

Таня закрыла глаза и помотала головой.

– Но почему же? Если вы сочли возможным сказать это мне, почему не посоветоваться с ними?

– Господи, да что я могу им сказать, Кирилл Андреевич?

– Ну… вот все то, что сказали мне.

– Вам я просто жаловалась, можно же хоть разочек кому-то пожаловаться. А им рассказывать об этом нечего, они все это знают не хуже меня…

Она только теперь заметила, что рука Болховитинова лежит на ее пальцах, придавливая их к столу. Она шевельнула ими, пытаясь освободиться; и тут же, ничего еще не успев сообразить, опустила голову и прижалась щекой к этой большой надежной руке.

– Простите меня, пожалуйста, – шепнула она, закрыв глаза. – Я этого не хотела… Просто мне иногда бывает так тяжело…

Предыдущая главаГлава 66 из 72Следующая глава