Мне очень нравится старинная индейская манера говорить не просто о волчицах и медведицах, а называть их «женщина-волчица» и «женщина-медведица»; краснокожий, несомненно, несколько ближе нас знаком с идеей о братстве всех живых существ, фундаментальной, как скала.
Жаль, что у меня не хватит смелости описать любовное свидание медведей – их тяжеловесные ласки, невообразимое милование на горном склоне – описать так, как снова ощущаю все это в моих воспоминаниях. Гулкое урчание, ярость, угроза, экстаз… Напряженность, пыл, страсть, животное начало…
Когда луна умирает, а затем возрождается, мы замечаем, если случится нам быть в лесу, что след большого медведя тянется одиноко и что могучий зверь поменьше тоже идет одиноко по склону чуть ниже.
Только взгляните на эти огромные отпечатки – вот пятки, вот пальцы, но когти редко увидишь. Совсем редко – пока мы не найдем разорванное вдоль бревно, ободранное высокое дерево.
Только взгляните на глубокий след от муравейника к зарослям лилий, от свинарника к улью, от мышиной норы до пшеничного поля, от овечьего загона до яблони, от реки, кишащей лососем, до черничника, от дикого виноградника до ползущего жука – извилистый след, петляющий, скрытый, беспечный, но всегда целеустремленный. Пища, пища – вот единственное и неутолимое желание!
Пища, пища – чтобы расти и расти с каждой луной.
Рассеянная, довольная, радостная, одинокая, слепая, грязная, земная. Одинокая, одинокая – и только счастливая своим одиночеством, как Агарь[46] бродила одиноко, когда приближалось важнейшее событие в ее жизни.
О божественное жало, о священная мука – которая в боли и корчах возвышает и прославляет!
О блаженный, давно забытый экстаз, исподволь нарастающий!
О крошечное зерно великих свершений!
О трижды священная неписаная литания!
Я слышал ее в ночи, когда она принюхивалась, пробуя воздух.
Я видел зигзагообразный след круглых лап, когда она разведывала лес, и, наверное, узнáю то дерево, которое она пометила, хотя и не знаю, зачем она пометила его.
О огромная, косматая Женщина-медведица, кто подсказал тебе, что скоро падет снег? И что вот-вот настанет тот перелом, когда свинец твой обратится в золото?
Могучая выкорчеванная сосна, пещера под берегом реки, случайный вырытый течением куст, наледь на снегу, смутное ощущение необычности, замерзающее дыхание – все это, все это шепотом рассказывает свои сказки.
О, я это видел – и немного научился читать.
Древне'е, чем буквы, древне'е, чем речь, – бессловесный шепот.
Великое грянуло, чудо свершилось, которому не исчислить цены. Так же было, когда наш мир оторвался от солнца.
Хрустально-белый чертог блаженства был избран, и весь свинец ее обратился в золото. Если бы наши глаза видели это сияние, мы узрели бы ореол света вокруг выкорчеванных корней. Дикие звери видят все это и читают, и лось сворачивает в сторону, и волк на охоте тихо скользит мимо, сверкая глазами, и певчие птицы смолкают в смущении и испуге.
Художникам Средневековья хватало смелости переносить это на холст – это сияние.
Но мощные корни скрывают свои вести, и существам, разносящим слухи, приказано не покидать вершину сосны – пусть они ждут.
Сугробы, сугробы – мороз и сугробы. Два дерева могут заслонить целый лес, как одна туча может заслонить дневной свет, но дневной свет никуда не исчезает во всей своей разъедающей лучезарности. Дневные обитатели чувствуют его близость и знают, что в конце концов он завладеет всем.
Острые снежинки больше не жалят на ветру, деревья не трескаются по ночам от мороза, этого громогласного разрушителя.
Синица ерошит свой угольно-черный хохолок и поет: «Весна идет!»
Проседающий снег исходит слезами по своей короткой белой жизни.
Великая мать являет свой лик, весь бурый.
Меховая гора в пещере, так долго лежавшая, свернувшись над чем-то священным, над чем-то вдвойне священным, вздымается, восстает, услышав зов, принесенный ветром, зов, обращенный к лесу и призывающий пробудиться; и вот она поворачивается, и вот она смотрит. Но тоненькие голоса заглушают все остальные порывы, требуют любви и бесконечного подчинения – и получают его, и она повинуется со страстью и с живостью. И снова сворачивается вокруг них, посвящая им всю себя, полная любви в своем рабстве, полная стремления к великой жертве.
Много раз должно взойти солнце, и снег должен исчезнуть из самых глубоких лощин в тени, прежде чем она отважится поставить своих милых детенышей на ноги. Бывало ли на свете что-то столь же нежное и драгоценное, столь же хрупкое, как эти два комочка, такие круглые и гладкие?
Как она пугается, когда их лапы ступают по опасным местам, холодным и мокрым!
Как бдительно старается отгораживать детенышей от всех опасностей, даже мнимых, собственным телом!
С какой готовностью закрывает медвежат от солнца, и ветра, и дождя!
А когда тропа становится крутой или каменистой либо скорый бег утомляет их короткие толстые ножки, мать с радостью садится спиной к дереву и, совсем как женщина, сажает своих отпрысков на могучие колени, и они забираются туда поесть и попутно согревают и лапы, и тело.
И эта священная животная любовь только крепнет, только растет вместе с ними – пока они не начнут исследовать мир, полный другой пищи.
Возможно, это и есть тот пик, за которым следует долгий спуск, но даже когда они станут слишком большими, чтобы держать их одной лапой и даже сажать на колени и греть, для женщины-медведицы нет большего блаженства, нет другого блаженства, чем это – прислониться к стволу и, подняв морду, испустить нежный стон, прижав их к себе, а потом устремить на них взгляд, полный любви, прижать их крепко, по одному под каждой лапой, стиснуть так, чтобы им даже стало больно, и, снова запрокинув голову, подставить им свою грудь, чтобы испытать эту радость – ощутить, как они тычутся носами, утолить их желания, одарить их всем, что у нее есть, и передать их телам лучшее, что только есть в самом ее существе.
Животное?
Грубое?
Может, и так.
Но это, должен вам сказать, – то самое чувство, наполовину эгоистичное, наполовину жертвенное, которое обретают наши женщины в страстной тоске материнства: та же радость обладания, то же счастье обнимать и питать крошечные существа, рожденные из их тел.